Бунт Афродиты. Nunquam

БУНТ АФРОДИТЫ NUNQUAM

БУНТ АФРОДИТЫ NUNQUAM

   Дипломат, педагог, британский пресс-атташе и шпион в Александрии Египетской, друг и соратник Генри Миллера, старший брат писателя-анималиста Джеральда Даррелла, Лоренс Даррелл (1912–1990) прославился на весь мир после выхода «Александрийского квартета» (1957–1960), расколовшего литературных критиков на два конфликтующих лагеря: одни прочили автору славу нового Пруста, другие видели в нём ловкого литературного шарлатана. Время расставило всё на свои места, закрепив за Лоренсом Дарреллом славу одного из крупнейших британских писателей XX века и тончайшего стилиста, модерниста и постмодерниста в одном лице.
   Впервые на русском языке — второй роман дилогии «Бунт Афродиты», переходного звена от «Александрийского квартета» к «Авиньонскому квинтету», своего рода «Секретные материалы» для интеллектуалов, полные восточной (и не только) экзотики, мотивов зеркальности и двойничества, любовного наваждения и всепоглощающей страсти, гротескных персонажей и неподражаемых даррелловских афоризмов.


Лоренс Даррел БУНТ АФРОДИТЫ NUNQUAM[1]

   Посвящается Клод Винсендон

   Aut Tunc, aut Nunquam …
   «Тогда или никогда…»
Петроний. — «Сатирикон»

I

   Во сне или наяву — какая разница? Или, скажем, если разница есть, то как её узнать? А если даже узнать легко, кому какое дело, узнали вы или не узнали, — разве что ангелу с лилейно-золотистым шепотком: «Хорошая работа!» Вот в чём загвоздка.
   У меня болит голова, и не только из-за раны — она ведь уже подживает.
   «Виноват в том, что не знал, и хочешь убежать, всего лишь повернувшись на другой бок». Ну да!
   Тут он просыпается, но это моё появление настолько ненаглядно, что в него трудно поверить: он просыпается в пустой и безликой комнате, напоминающей номер фешенебельного отеля; нет феодальной мебели, нет пахнущих табаком и кошками штор. Тем не менее на полотенцах в ванной вышита большая буква «П». Возле кровати Библия, прикованная к стене тонкой медной цепью; она совершенно нечитаема из-за типографского брака, буквы почти не видны. Доступен лишь титульный лист. Ну и где же я? В каком городе, в какой стране? Ничего, память вернётся, она всегда возвращается; однако, просыпаясь вот так, он довольно долго старается одолеть растерянность и утвердить себя в так называемой реальности, которая зависит, подобно бедной родственнице, от памяти. Что это за радиостанция? Лёгкую музыку исполняют до того невыразительно, что её происхождение угадать невозможно. И всё же? Он мог бы поклясться жизнью, что не знает — обратите внимание: поклясться жизнью! На одежде тоже ничего, кое на чём даже пуговиц нет. А, не всё потеряно! Возле кровати зелёный дневничок, возможно, в нём отыщется ключ! На дневнике чужое имя. Феликс Ч. Да и устарел он — ведь коронация была уже несколько лет назад? Похоже, в нём полно невероятных заметок о Южной Америке; а посреди пропущено несколько месяцев, вырваны страницы. Нет страниц. Пропавшие месяцы, пропавшие дни — а почему бы им не быть как раз сейчас? Человек без тени, часы без циферблата. Что-то о Греции и Турции. Разве он был в Турции? Наверно, это не он. От удара по голове всё исчезло; иногда тьма становилась фиолетовой и как будто пускалась в пляс. (Как же она трепетала в постели, потрясающе оживляя умершую любовь.) Да нет, конечно же, это он был там!
   С апреля по октябрь — куда подевались эти месяцы и где был я? Всё бы отдал, чтобы узнать. На дворе уж точно не весна; за окном сплошь белые поля до самых гор со снежными вершинами; авансцена перламутровых осадков на подоконниках из морёного и крашеного дерева. Институт, что ли? (Дактиль, ты заржавел, тебя надо разобрать.) Ничего этого ты не замечал, пока в один прекрасный день отражение в зеркале не разразилось слезами. Ладно, продолжай. Тихая наглядная музыка не помогла. Наверно, я тут ел, судя по объедкам, однако и они тоже какие-то непонятные. Вчерашний ужин? Я поковырял его вилкой. Мозги привратника, сваренные в жавелевом соусе за сто франков? Нажимаю на кнопку вызова горничной, но никто не идёт. В конце концов я кричу и тотчас замечаю коротышку Иуду в дверях. Боль обретённого «я». Охххх! Приотворившись на мгновение, дверь медленно закрывается. Это не отель. Доктор! Мама! Сестричка! Утку!
   Кто-то начинает лихорадочно колотить в стену и кричать благим матом; удар по обитой чем-то стене, ещё удар; как ни странно, они откликаются эхом в резиновом горшке на полу. Теперь я знаю, и другой тоже знает — мы вновь соскальзываем в одно лёгкое, как дым, «я». У него горячка, он присваивает себе мой пульс, его пот пахнет миндалём. Ох, всё прекрасно! Гамлет опять Гамлет. Обрывки забытых разговоров, как весь проклятый запас моих воспоминаний, вернулись ко мне; и вместе с ними — удивительный поворот событий, подаривший мне иллюзию обретения Бенедикты вновь (Ипполита говорит: «До чего же надоедают les petites savoirs sexuelles»[2]).
   He понимаю, почему это случилось со мной, и всё же случилось; они стоят на своём, гарпии мужского и женского пола, вырывающие из груди чёрные сердца. «От него (неё) мне доставалась одна доброта, а он (она) видел от меня одно двурушничество, несмотря на мою любовь. Преданность в душе, неверность с виду, одиночество, непостоянство и безрассудная влюблённость в одну женщину (мужчину)». Такие у нас взаимные нападения на нарциссизм друг друга. И всё же, неужели она говорит правду? Придётся повернуть к началу и зацепить потерянный стежок, вернуться к тому месту, где разошлись пути-дорожки. Слушай, кто-то зовёт меня — да, это моё имя. Лёжа рядом с ней, я обычно ругал себя: «Ты должен был знать всё; тебе могли открыться неисчерпаемые кладези знаний, подобно любому другому смертному. Однако тебя подстерегло прогрессирующее искажение фактов, и твои озарения увяли, словно отжившие цветы». Но почему, почему?
   Она говорит, что ей разрешили посещать меня, потому что мы как будто не сумасшедшие; мы всего лишь искалечены успокоительными таблетками. «А ты, как всегда, симулируешь». Но ведь если мне нравится быть сумасшедшим, это моё дело — врачи боятся шизофреников, потому что им дано читать мысли, потому что они умеют плести интриги и составлять заговоры. Они симулируют симуляцию. Но мне-то давно на это наплевать. Быстрей, люби меня, пока не родился ещё один человечек. Людей всё больше и больше, Бенедикта, и мир уже перенаселён; однако качество соответственно снижается. Нет никакого толка от обыкновенных людей — ничто, помноженное на ничто, так и будет ничто. Поцелуй. Глаза Марка, прекрасные серые глаза твоего покойного сына; мне едва хватает духу называть его и моим сыном тоже. (Что, если ты солгала мне, вот в чём вопрос.)

   Марк, Иоанн, Матфей, Лука
   Шли ко мне издалека,
   А с ними бог Содома —
   Садо — Задо — Поли — Гомо;
   Захер — Мазох — мазохист —
   Дай мне свой проклятый хлыст…
   Пусть берут меня хоть сзади,
   Но не быстро, бога ради!
   Что мне вы? Я сам Разврат —
   Проклят и проклятью рад.[3]

   Ясность, Дряхлость. Прозорливость… ах, друг мой, что ты говоришь?

* * *
   Естественно, я не теряю бдительности и, как ястреб, слежу за ней. Всамделишный ястреб? Она будет кормить меня ещё тёплыми кусочками полевых мышей, раздирая их тоненькими пальчиками. Она научит меня слетать к ней. Естественно, всё это дактилизировано, ибо принадлежит миновавшим эпохам; но они дали новую жизнь моим маленьким механизмам и вернули их мне (дай ребёнку погремушку!). Время от времени я воскрешаю что-нибудь, что Авель мог бы прежде оценить по достоинству. Кручу эти фрагменты и так и эдак, от них отдаёт правдой — какой бы условной она ни была; так она открывала синие-синие сонные глаза и говорила: «А ведь сексуальный акт по своей природе очень личный, даже если совершить его на тротуаре в час пик». На мой вопрос, зачем меня привезли сюда, она добавляла властно: «Начать сначала, обрести потерянную почву. Тебе нужно ещё многое понять — и я объясню. Ради бога, доверься мне на сей раз». Это так же загадочно, как её «помоги мне» в прошлом. Бенедикта, неужели мне вновь оставлять длинный бумажный след?[4]

* * *
   Предполагаю, что своим возрождением я обязан какой-нибудь поломке Авеля в последнюю минуту. Не могу поверить, будто меня держат здесь по другим соображениям. Никто не может меня заменить, а я в тюрьме не работаю. Всё это, естественно, лишь предположение; ведь мне никто ничего не говорит. Меня обласкали вниманием, обо мне заботятся, вернули почти все игрушки, и место для работы оборудовано, если на меня вдруг снизойдёт вдохновение. А я, естественно, сопротивляюсь задабриваниям, хотя это и нелегко; время тянется медленно. Признаю, что принял предложение поработать над бумагами Карадока главным образом из любопытства. Душеприказчикам требуется «внести в них порядок», что бы это ни значило. На самом деле такая постановка вопроса неуместна, ведь подобный материал именно своей бессистемностью и творит свой особый порядок. «Попытка ухватить изначальную идею, прежде чем она отправится топтать концептуальное поле подобно неуклюжей корове». Таким образом я убиваю время, пока время не убило меня.
   А теперь, как я уже сказал, она вернулась, хотя понятия не имею, зачем и насколько; но она переменилась, непоправимо переменилась. Правда, у неё всё та же грация высокомачтовой шхуны и всё те же улыбки, проникающие в душу мужчины; всё тот же лукавый опасный взгляд. Болезнь, заключение, одиночество — не это ли сблизило нас? Возможно. Кстати, она теперь помогает мне с документами. Смерть малыша над нами, между нами, мы не говорим о ней, потому что не знаем, с чего начать. Каким бы неунывающим я ни был, это выбило из меня весь мой нарциссизм; то, что случилось, до сих пор не находит выхода в словах. Итак, я подвигаю бумагу, задумываюсь и позволяю моим настроениям нести меня в неведомые дали. Душеприказчикам всё равно, что я делаю с бумагами, лишь бы дело шло и к ним текли деньги. Но… нет наследников, которые могли бы чего-то требовать, так что комитет идиотов будет развлекаться идиотскими затеями: старики, пахнущие мылом и палёным волосом. Шерстистость у грызунов, контроль над рождаемостью у эльфов… вот так-то: как раз этого Карадок, если он вправду умер, терпеть не мог. (Я слышу вопли, они у меня записаны.)
   И ещё, время от времени среди моих мыслей появляются обрывки, которые, не исключено, пришли из другой книги — моей собственной книги; идея возникает неожиданно и на короткое время подчиняет меня себе, год за годом. Однако сначала надо разобраться с остальным: с тенями других многочисленных разумов, которые ещё больше затемнили и без того неясный текст своими средневековыми размышлениями. Авель смог бы дать им форму, место и сравнительную значимость; человеческой памяти для этого недостаточно. Не о Бенедикте ли я однажды сказал это — или об Иоланте? «Наверно, нечестно обижать её, но она никогда ни о чём не думала, если только не заставляли обстоятельства. Никаких усилий. Пустые бездумные фразы позвякивали над жестковатым ложем пошлости, высыпаясь из её головы, как из мусорной корзины. Но красота! В её объятиях я чувствовал себя защищённым от всех и вся, словно больше ничего дурного не могло случиться со мной». Самодовольный Дурак!
   Сегодня опять холодно, просто швейцарский холод. А поначалу казалось, что будет солнечно. Медленно падают листья, и их, как дым, уносит на луга. Боже мой, сколько же мне ещё быть здесь, когда я отсюда выберусь? И что тогда будет? Густой туман невероятного прошлого, которого мне никогда не понять, скрывает мою прежнюю жизнь. Как лунатик, я перетаскиваю из одного дня в другой чудовищное, под стать призраку, похмелье.
   Что же до этой писанины, выходящей из моих копировальных машин, моих дактилей, то она не имеет отношения к той книге, о которой я говорил, вовсе нет. Хотите узнать, в чём состоит мой метод? Всё просто. Когда я пишу одну книгу (первую часть неплохо бы назвать «Пульс 103»), я пишу о ней другую книгу, потом третью и так далее. Кто знает, может быть результатом станет новая логика? Помните обезьян на индийских фресках (таких же человечных, таких же обаятельных, как некоторые из английских критиков), которые могут танцевать, лишь тыча указательными пальцами друг друга в задницы? Так и я буду поступать. Запах камфары: нельзя очень оживляться, когда заходит доктор Нэш. Я должен быть таким, как всегда, — вечным укором смертному одру, грязным простыням, покашливающим уткам. Однако живость ума вовсе не грех, говорит Господь Бог.
   Если уж речь идёт о Карадоке, то, собирая обрывки досужей болтовни, я извожу себя мыслью о том, что можно было бы составить не одну книгу, а несколько, включая и те книги, о которых знавшие его люди даже не догадывались; неужели каждый человек построен так же? — подобно неуклюжему сэндвичу, насколько я понимаю. Однако тут есть, например, нечто, более подходящее для Кёпгена, — наверно, какая-то часть Карадока и есть Кёпген или vice versa.[5] Я имею в виду алхимию, могучий ночной экспресс, который с грохотом мчится прочь из причинно-следственного поля, унося с собой всё. Алхимию со всеми её парадоксами — я бы определил её как частное владение Кёпгена. Ан нет. Это есть и у Карадока, скрытое под его дурачествами.
   Вот, например: «Pour bien commencer ces études il faut d'abord supprimer tout curiosité»;[6] такой парадокс непонятен людям, находящимся под властью формальной логики. Более того, это исходит, если позволите, от человека, который заявлял, будто последними словами Сократа были: «Прошу, о боги, пусть будет смех». Сравните с прекрасной белой нитью, которая пронизывает все труды Аристотеля — философские таблицы умножения, противостоящие подобному дородовому мычанию. (В перерывах я не ленился: на ручном токарном станке выточил себе набор отличных отмычек, чтобы немного разведать окружающее пространство.) Неужели обязательно, чтобы трагическое мироощущение ютилось не где-нибудь, а на задворках смеха?

* * *
   И всё же теперь, когда я официально признан сумасшедшим и заперт в «Паульхаусе», трудно представить что-нибудь более способствующее (стиль путеводителя!) долгому и спокойному выздоровлению, чем это место рядом с печальным озером, в котором ничего не отражается, потому что небо низкое и скучное, как вытертый мех. На богатых лугах вокруг полно ленивых змей. По вечерам холмы откликаются эхом на полнозвучный звон колокольчиков. Видно, как качается вымя, когда корова идёт протоптанной тропой в коровник, где электрические присоски вытянут из неё молоко и облегчат жизнь ревущему существу. Пар поднимается клубами.
   Бильярдные, библиотека, часовни для прихожан пяти различных вероисповеданий, кинозал, небольшой театр, площадка для гольфа — Нэш не ошибся, говоря, что здесь как в загородном клубе. Хирургическое отделение, как и изоляторы, размещается отдельно в здании, развёрнутом на восток и к нам — задом. Операции на одной стороне, выздоровление — на другой. Наши болезни имеют свои степени и ранги. Подземной системой типа троллейбуса плюс дюжиной или более лифтов разных размеров обеспечивается быстрое и беспрепятственное сообщение между двумя территориями. Мне как будто дали волю. Шучу; наверняка я под надзором, во всяком случае, у меня такое впечатление. Пока мне всего лишь посоветовали не ходить в кино — возможно, для этого есть серьёзные медицинские основания. Если не считать того, что можно было бы ещё раз посмотреть фильм Иоланты, мне плевать: как по мне, кинематограф — это театр Но с постановщиком, которому всякие «но» чужды. Я за звук против картинки, что противоречит современному направлению: мне это известно, но ничего не поделаешь. «Конх омпах» и «Ом мане падме хум» — два выключателя, которые оперируют моей мозговой коробкой: нечто между подающей голос раковиной и мудрецом в утробной позе.
   Много здесь и частных шале, расположенных на крутых склонах и спрятанных от наших глаз густо растущими соснами и пихтами. Когда выпадает снег, они довольно красиво смотрятся; в другое время вечная конденсация влаги или проливается лёгким дождём, или висит шотландским туманом. Будущий снег безразлично ждёт своего часа в грозных колоннах туч. Спится неплохо. Нет, мне незачем делать вид, будто это что-то особенное: грозное, подавляющее или расслабляющее, — разве что для меня самого, очевидца. Я тут против воли, глубоко потрясённый и ещё более напуганный здешней безликой добротой. Что есть, то есть — «Паульхаус». Стоит на известняке. Повыше на холме, среди сосен, шале персонала. Там живут наши сторожа, и огни горят всю ночь в тех помещениях, где психоаналитики приковывают друг друга к стенам и порют подтяжками, напрасно стремясь определить болевой порог в состоянии аффекта. Жутко слушать их вопли. В других камерах теологи и мистагоги[7] склоняются над своими идеальными антологиями, поражённые новым типом психической незрелости нашего времени, которую буквальным образом невозможно исследовать. Приезжая, Нэш селится вместе с профессором Пфайфером, у которого плохие зубные протезы и на столе лежит длинный высушенный чёрный пенис — натуральный пресвитер Иоанн ближневосточной фаллической утопии. Швейцарская таксидермия в лучшем виде. Однако никто не знает, кому он принадлежит или, точнее, принадлежал. Во всяком случае, не мне.
   Здесь они наверняка потихоньку перемывают косточки бедняжке Чарлоку, вспоминают его тусклые глаза, пустой взгляд. «Удивительное отсутствие мысли», — сказал бы Пфайфер. Это его любимая фраза. А напротив сидит Нэш в галстуке-бабочке, автор «Этиологии онанизма» в трёх томах («Рэндом Хаус»). Кроха ты наша, писпис Нэш. Придётся подождать, ребята. Господи, а всё-таки стоило ехать и стоило платить. Имейте в виду, легче сюда попасть, чем отсюда выйти, — но это также верно и относительно других известных мне учреждений…
   Не совсем моя вина, что я проснулся с головой, как гигантская луковица, — многократно обмотанной хирургическим бинтом. Моя голова похожа на Космическое Яйцо, и я именно так, чёрт побери, её ощущаю. Надо было вытащить (как они сказали) кусочки черепа — как из сваренного вкрутую, чтобы съесть на пикнике, яйца. Никаких повреждений на мягкой оболочке мозга. Когда я потянулся за ножом, то лязгнула пара рукояток. Потом чертовски отвлечённое, но потрясающее отречение от всего, и тьма повисает, как японское изображение потухшего вулкана. Angor Animi[8] — страх близкой смерти. На какое-то время он завладел мной. Но теперь я вновь немножко осмелел; как мышь, когда кошка надолго замирает. Я вновь начинаю бегать кругом… видно, кошка забыла обо мне. На самом деле они наверняка видят, что мне лучше; мне была явлена особая милость, и я получил обратно кое-что из моих инструментов, как я их называю, и с ними несколько любимых игрушек. Одна, например, помогла мне найти два микрофона в моей комнате. Вместо того чтобы их разбить, как сделал бы любой из агентов-новичков, я заполнил их шумом льющейся и капающей воды, ударами закрывающихся бачков для мусора — не говоря уж о диком вое и воплях магнитофона; не забыл я и о музыке в виде чудовищных завываний и пуканий в манере Альбана Берга. Бедняжка Пфайфер, должно быть, качал косматой головой и представлял, будто слушает проповедь далай-ламы.
   Позднее Нэш взял за правило регулярно посещать меня, примерно трижды в неделю, — вечно суетливый и извиняющийся вестник Фрейда. Бледный из-за профессиональных забот.
   — Давайте, Нэш, говорить честно для разнообразия. Джулиан захватил меня и привёз сюда, чтобы вы своими лекарствами сломали мою волю.
   Он смеётся, надувает губы и качает головой.
   — Феликс, вам всего лишь не даёт покоя желание досадить ему, потому что вы знаете, как это на него действует. На самом деле он спас вас, так как подоспел вовремя, к счастью для всех нас. Это правда, мой дорогой друг.
   Материя становится почти прозрачной, если есть хоть немного воображения, даже после короткого курса успокоительных лекарств. Я мог заглянуть, скажем так, внутрь грудной клетки, я видел его сердце, гнавшее кровь, видел его робкую и правильную душу, аккуратно расставленную и покрытую пылью, словно походная библиотека. Где-то зазвонил телефон.
   — Феликс, — говорит он с ласковой укоризной.
   — Полагаю, — отвечаю я, — вы мечтали удрать отсюда, когда были молоды. Куда же всё подевалось, Нэш? Неужели вы навсегда останетесь сатрапом фирмы, её аптекарем?
   Его глаза неожиданно наполняются слезами, потому что он весьма чувствителен и мучается, когда его ругают.
   — Ради всего святого, прошу вас, не давайте волю разрушительной идее преследования. Случилось нечто ужасное и опасное. Сначала отдохните, поправьтесь, поговорите с Джулианом, а потом сможете уйти, если захотите. Никто не будет вам препятствовать — оставьте ваши дурацкие заблуждения. Конечно, мы хотим, чтобы вы были с нами, но не насильно же…
   Не могу удержаться, чтобы не разыграть шараду, в основе которой призрак отца Гамлета, — мне удаётся завладеть громоздким ножом для разрезания бумаг, который я направляю в его сонную артерию. Глаза у меня лезут из орбит, я шевелю ушами. Однако, когда грозит опасность, Нэш не теряется, он бежит вокруг стола, потом к двери, и, готовый пуститься наутёк, задыхаясь, кричит:
   — Ради бога, Феликс, хватит. Я и так до смерти напуган.
   А мне уже смешно. Я подбрасываю нож в воздух, потом ловлю его и по-пиратски сжимаю в зубах. Нэш с опаской возвращается в комнату.
   — Вы сводите меня с ума, — заявляю я.
   — И вы меня тоже.
   Я причёсываю перед зеркалом разросшиеся брови и стараюсь смотреть строго. Хмыкнув, он заговаривает вновь.
   — Вам повезло, — замечаю я, — что у меня сейчас безопасный период. Будь это любая другая женщина…
   — А знаете, — взволнованно произносит он, — у меня здесь больной, у которого мнемонов не меньше, чем было у Карадока; он — знаменитый философ и таким образом иллюстрирует руины своей диалектической системы. Драконовы законы свободных ассоциаций, правильно? La volupté est la confiture des ours[9] — ну, как?
   — Гав! Гав!
   — Послушайте, Феликс.
   — Ja, Herr Doktor.
   — Те сны, которые вы расписываете Пфайферу, на самом деле придуманные, и это любому понятно. Я спрашиваю вас, психоаналитиков, которые катаются на помеле и вместе с эльфами соскальзывают на землю на лунных лучах… шутить так шутить, но и шутки, бывает, заходят слишком далеко. Бедняга Пфайфер говорит…
   Какое-то время я играю с ним, гоняя его вокруг стола, однако он очень проворен, а я быстро устаю; полагаю, я ещё не выздоровел, и потому у меня дрожат колени и глаза на мокром месте; и ему известно об этом.
   — А Бенедикта? — спрашивает он.
   — Была послана ко мне, чтобы ускорить компромисс мысли и чувства.
   — Ради бога, Феликс, как вы можете?
   — А как, Нэш, это всё случилось со мной, с Феликсом Ч., не скажете? Возможно, мне хотелось трахнуть весёленькую эгоцентричную проститутку или просветить невинную зануду? Ах, прислушайтесь к альфа-ритмам серого вещества.
   Я поднял палец, чтобы заставить его прислушаться. Нэш качает головой и вздыхает.
   — Бедняжка, — отзывается он. — Всё не так, и скоро вы сами это узнаете. Как бы то ни было, она вернётся во вторник, и у вас будет возможность с ней повидаться. А тем временем убедитесь, что вы вольны ходить повсюду, и без неё тоже. Можете даже как-нибудь отправиться в город, если хотите. Феликс, считайте, что вы в загородном клубе. Очень скоро вы опять будете с нами — никогда ещё я не был так уверен в своём прогнозе. Пока же я буду посылать к вам побольше посетителей, чтобы вы не скучали.
   Наверно, у меня был очень злой взгляд, потому что он кашлянул и вцепился в галстук-бабочку.
   — Посетителей, — повторил он, понижая голос и заполняя быстрыми японскими иероглифами длинное предписание, внизу которого начертал большими буквами волшебное слово. — Это для сестры, — игриво произнёс он, вставая и помахивая листком бумаги. — Увидимся на следующей неделе, милый Феликс. Джулиан просил передать вам самый тёплый привет…
   Ему удалось как нельзя вовремя выскользнуть в коридор, иначе стул попал бы ему в спину, а так треснула дверь и от стула отлетела ножка. Щёлкая по-индюшачьи, явилась сестра-немка, рослая девица с размашистой поступью сексуально нереализованной женщины, большой грудью и мальчишеской стрижкой. Мне нравились её белый наглаженный передник и умелые наманикюренные руки. Нэша и след простыл. Помогая сестре собирать мусор, я спросил, не пора ли поставить мне клизму, однако её явно шокировало и даже возмутило моё остроумие.
   — Если нет, то, пожалуй, я пойду в библиотеку, — сказал я, и она, посторонившись, пропустила меня.
   На ходу, всё ещё не отойдя от происшедшего, я говорил себе: «Бенедикта и я происходим из старого рода сумасшедших нимфоманов, снедаемых вечным вожделением. Разве могу я верить ей или кому бы то ни было ещё?»

* * *
   Во время уикенда я опытным путём, исчезнув на целый день, проверил, насколько свободен: нет, в город я не поехал, потому что там за мной обязательно последовала бы почётным эскортом машина скорой помощи, а отправился на отделение для буйных. Ну, кому придёт в голову искать меня в палатах? У себя я объявился так же таинственно, как кролик из цилиндра фокусника, и не сказал ни слова о том, где был. Поверили бы мне? Вряд ли. Дело в том, что, как выяснилось, один из моих маленьких записывающих аппаратов действительно ловил мысли шизофреника. Тот стучал в стену в конце коридора и подпевал себе. Мне удалось тайком подобраться к запертой двери и подсунуть ему провод с крошечным микрофоном. (Естественно, у меня у самого звон в ушах, статика в здешних терминах.) Мы сразу крепко сдружились. Однако у него нет желания бежать, сказал запертый сумасшедший; его всего лишь одолевают размышления о природе свободы — где она начинается и где заканчивается? Этот человек был мне конечно же по душе. Оказалось, он убил свою жену; то есть был духовно выше остальных. Наша электронная дружба укрепилась так стремительно, что я подумал, не пора ли опробовать мои ключи. Первый не подошёл, зато второй сработал как по волшебству — и вот мы уже в палате, где горит красный свет, жмём друг другу руки. Парень оказался очень большим и сильным с виду, но он не забывал о своей силе, даже как будто робел из-за неё. Буйное отделение ничем не отличалось от прочих, разве что чище да надзор построже — ну и публика поблагороднее. Да, мне это нравилось, нравился даже коридор со святой больничной вонью: вонью потных ног в каком-нибудь византийском монастыре? К тому же приятные и разнообразные урчания в животе. Гав! Гав! Между чаем и ужином посетителей не бывает, так что мы могли беспрепятственно поиграть в детские игры — поскакать на четвереньках например, повыть вместе на луну, якобы превращаясь в волков.
   Понимаете, страх — всего лишь состояние убийственной насторожённости, как меланхолия — всего лишь патологическая печаль. Наверно, я мог бы и завязнуть здесь, если бы она не появилась; завязнуть из одного изнеможения, из противоречия неясным законам Джулиана. Старательно воспроизводя скучную спираль чужих бессвязных речей, я погрузился бы в гебефрению;[10] под развёрнутыми парусами безумия направил бы груз белолицых гномов во тьму кататонии.[11] Корабль дураков, рабочая модель внешнего мира. Мой друг говорит о свободе, а сам не в силах вообразить её дальние рубежи; и всё же он почти там. Ах! Folie des Gouffres.[12] Однако мозговая аритмия поддаётся воздействию церебральных седативов даже при эпилепсии неясного генеза… У Нэша спросите! Ом.
   Суть такова: приходишь в себя в операционной при свете дуговых ламп в окружении танцоров в белых масках (белые негры, адепты кровавых жертвоприношений), они наклоняются, чтобы всадить в меня иголки; и я слышал или думал, что слышу, голос Джулиана, который не спутаешь ни с каким другим. Разговаривали все негромко и спокойно, будто в клубе, попыхивая сигарами, пока я лежал, как связанный олень с выпученными глазами и хлопающим ухом. Понимая, что операция закончена, я ждал, когда меня повезут обратно. Упомянутый мной человек стоял немного в стороне и, совершенно очевидно, не был ни хирургом, ни ассистентом, хотя надел маску и халат, как все остальные. Это он говорил голосом Джулиана: «Полагаю, рентген и флюорограмма точно скажут…» Другие голоса, словно дробный шум стучащих по крышке гроба комьев земли, поглотили конец фразы. Беседа продолжалась на профессиональном жаргоне. К этому времени я уже чувствовал себя хорошо, боль ушла вместе с тахикардией, оставив бессильную и оттого особо ожесточённую ярость. Кто-то заговорил о подкорковых седативах, потом послышался другой голос: «Несомненно, какое-то время у него в голове будут своего рода электрические разряды — странные осязательные ощущения». Из-за них, наверно, меня так долго продержали под наблюдением среди мириадов вонючих потов, среди привязанных к кроватям шизофреников под инсулиновым шоком, среди существ, чья «ростральная гегемония» пошатнулась, — если процитировать смелое определение Нэша. У большинства отсутствует мыслительная функция, разве что иногда её заменяют неясные видения. Смею сказать, что я на себе испытал все прелести отделения «D». От Petit Mai до Grand Malheur.[13] Мокрая простыня — самое рядовое событие. Днём ничто не сдерживает их звукоизвержения. Давайте, мои новые наэлектризованные друзья, получатели шпильно-купольных разрядов! Я чувствую страх Центроцефалона, стремительную, 25 в секунду, амплитуду колебаний Grand Mal, центральные припадки в коре головного мозга. На прошлой неделе с графиней Мальтессой случился незапланированный, неотрепетированный эпилептический приступ; она умерла, захлебнувшись собственной рвотой. «Такое часто случается, — скажет Пфайфер, качая головой. — Невозможно двадцать четыре часа в сутки держать всех под наблюдением».
   Изо всех сил стараюсь вспомнить это отделение, и напрасно; не помню и его обитателей с их разнообразными идиосинкразиями, хотя, несомненно, одних знал сам, о других слышал. Но даже если мне и приходилось видеть их во время последнего пребывания тут, у меня не осталось об этом никаких воспоминаний. Все они заново выдуманы — подобно, например, знаменитому Рэкстроу, который был сценаристом Ио и на счету которого несколько её знаменитых работ. Мне бы хотелось восстановить память о нём; и всё же странно — ведь я сразу узнал его по её описанию. Насколько мне помнится, она очень часто навещала его. Когда-то Рэкстроу был актёром второго плана — и, как говорят, её любовником. Немного страшновато было встретиться лицом к лицу с этим легендарным человеком, отягощённым Лаокооновой печалью. «Рэкстроу, полагаю?» Протянутая рука оказалась слабой и влажной и упала ещё до пожатия, чтобы бессильно повиснуть вдоль тела. Не отводя взгляда, он шевелит губами и облизывает их. В ответ на вопрос он издаёт щёлкающий звук, после чего склоняет голову набок. Пока я наблюдаю за ним, ко мне возвращается память; до чего же точно она описала его воображаемую жизнь тут, в нашем заснеженном приходе сумасшедших.
   Вот он с великими предосторожностями садится за воображаемый стол играть в воображаемые карты. («Неужели это не менее реально для него, чем так называемая реальная игра для нас? Вот что пугает».) Я слышу, как ровный хрипловатый безжизненный голос задаёт вопрос. Или, медленно прогуливаясь, словно катясь на роликах сначала в одну, потом в другую сторону, он с истинным наслаждением курит воображаемую сигару; улыбается и покачивает головой, ведя воображаемую беседу. До чего же блестящим артистом стал Рэкстроу!
   У него очень редкие волосы, разделённые посередине пробором и зализанные на две стороны. Из зеркала на него с одобрением смотрит какой-то другой человек. У Рэкстроу до того тонкие уши, что пропускают солнечный свет и становятся розовыми, словно ракушки, с отлично видимыми прожилками. Он вас выслушает и с превеликой учтивостью произнесёт несколько ответных фраз, в которых не будет даже намёка на то, о чём говорили вы. Его как будто выцветшие голубые глаза смотрят на незнакомый мир с робкой рыбьей очарованностью. А каким пиршеством воображения являются бесконечные обеды, приготовленные для него лучшими поварами и поданные — блюдо за блюдом — туда, где он в данный момент оказывается. И никому не под силу убедить его в том, что на самом деле он получает пищу через желудочный зонд. Увы, Рэкстроу настраивает меня на серьёзный лад, лишь когда я представляю, как его длинные слабые пальцы ласкают гладкую кожу Иоланты. (Главная проблема интеллекта такова: нельзя мысленно изнасиловать себя, потому что мысль порождает свою тень, блокирует собственный свет, препятствует прямому видению. Интуиция или озарение приходят лишь через некоего партнёра — «хозяина», как сказал бы паразитолог.) Если кому-то придёт в голову мысль поцеловать или обнять Рэкстроу, то лишь для того, чтобы проверить, нет ли всё ещё на нём пыльцы Ио. Разве можно ничего не оставить после себя, ни единого аргумента против забывчивости?
   Однако отделение «D» всего лишь ещё одна лаборатория, где людей подстрекают жить в качестве донельзя болезненных видов самих себя, — и Рэкстроу пользовался этим как мог. В определённые периоды лунного цикла им завладевала его прежняя профессия, и он наполнял палату своими воплощениями забытых королей и королев как из прежних времён, так и современных или часами напролёт играл с куклой, представлявшей Иоланту в роли Клеопатры. В другое время он мог подолгу бормотать монотонным речитативом:

   Мистер Винсент — пять лет
   Мистер Уилки — пять лет
   Эммермет — десять лет
   Порли — десять лет
   Имхоф — десять лет
   Доби — пять лет

   и так далее. Иногда он становится настолько аристократичным, что его и вправду можно принять за короля Швеции. Он что-то бормочет, отворачиваясь со свойственной ему жалобной гримасой и глядя исподлобья; губы поджаты, от утончённого волнения подрагивает длинный нос. Со свистом выдыхая воздух, он опять с отвращением поджимает губы. Ещё он сопит, поднимает брови, кланяется, пока идёт мимо на цыпочках, что-то нашёптывая вполголоса. Когда вечером раздаётся звонок и ему говорят, что пора спать, он высокомерно выражает негодование, тем не менее может взобраться на кровать и долго стоять на четвереньках, произнося про себя: «Меня зовут Рэкстроу. К вашим услугам». Он стал законченным эпикурейцем. На стене уборной рядом с его кроватью кто-то написал: «Mourir c'est fleurir un peu»[14]. И ещё с короткими промежутками, как человек, заглядывающий в колодец своего прошлого, он изображает ужасную беспечность эмигранта, который существует на присылаемые с родины деньги — он живёт в лучшем отеле. «Послушайте, какая-то дрянь заразила меня… я проболел всё воскресенье… ботинки плохо чистят замшу…» Он стал профессиональным прихлебателем двадцатых, живущим на иждивении у женщин.
   Однако реальности Рэкстроу и моя разделены лишь тонким волоском — во всяком случае, теперь. Моя реальность тоже является мне слоями, раскрашенными вольным воображением. Иногда по утрам я просыпаюсь и вижу рядом с кроватью Бэйнса, который держит в руках серебряный поднос, хотя на нём нет писем. Он спрашивает: «Какую реальность желаете сегодня, сэр?» Я зеваю и отвечаю ему в стиле Рэкстроу: «О, как получится, Бэйнс. Вот только, будьте добры, подайте мне л-образную любвенепроницаемую девицу брачного возраста, экипированную ученическими дощечками. У меня уже сложился образ женщины с мстительным сердцем, которая мылит мне подбородок; женщины с сардоническим взглядом и ирландской копной волос. Женщины с красивой твёрдой походкой и густым пучком влажных завитков вокруг свежего, как кресс-салат, клитора». Он отдаёт мне честь и говорит: «Отлично, сэр. Слушаю, сэр». Но иногда я всерьёз думаю, что умираю, так как начинаю верить в идею Бенедикты.
   Я уже несколько дней был на ногах — и вдруг увидел её в створе длинного коридора, где эркер; Бенедикта стояла в снегу и, как обычно, чем-то расстроенная. Она протёрла замёрзшее стекло, чтобы получился крошечный перископ, и, склонив голову набок, разглядывала меня. Вид у неё был странный и незнакомый, одновременно робкий и сочувственный; я смерил её взглядом, которого она заслуживала. Вот и всё, улыбку усталой лягушки: куча-мала, жертвенный комплект ногтей, волос, использованных тампонов, старых тряпок — всего, что у нас осталось от совместной жизни. Но в этом не хватало яда — я чувствовал себя плохо, был слишком слаб душевно, чтобы как-то отреагировать на посетительницу. И всё же в её лице было нечто трогательное и отчаянное; её внутренняя жизнь так же, как моя, лежала в руинах. А кого винить? Поэтому, когда она постучала ногтем в стекло, я, не произнеся ни слова, открыл стеклянную дверь, что вела в сад, и впустил её. Естественно было заподозрить недоброе. Мы стояли со стёртыми, как у тотемов, лицами, вглядываясь друг в друга и не находя слов, которые могли бы стать для нас спасительной ниточкой. С тихим стоном она раскрыла объятия — мы не то что обнялись; опустошённые и измученные, мы приникли друг к другу. Однако та женщина, которая жалась ко мне, в общем-то, не походила на прежние воплощения Бенедикты — на воплощения, оставшиеся в моей памяти. Что-то в ней качественно изменилось — сами знаете, как это бывает, люди возвращаются совершенно другими из долгого путешествия или с войны, и им не надо говорить об этом, потому что всё ясно без слов. Что ясно? От её узких плеч не шибало электричеством, психическое возбуждение не зашкаливало за рамки. Разве что у неё подрагивали красные губы — и больше ничего. «Ради всего святого, будь добра ко мне», — вот всё, что я сказал, что подумал. Она смахнула пару-тройку незаметных слезинок, потом заплакала по-настоящему. Она ревмя ревела, но не двигалась с места, не шевелилась; я тоже не шевелился, из сочувствия, и наблюдал за ней — но внутри было как всегда: слёзы потоком лились у меня внутри. «Я приду к тебе сегодня — у меня есть разрешение. Мы должны постараться и изменить наши отношения — даже если кажется, что уже слишком поздно». Вот и всё, я отпускаю её, снежного демона в чёрном лыжном костюме на фоне снежно-белой земли и облаков. Она аккуратно шагает по своим следам и исчезает за деревьями, ни разу не обернувшись, и я на мгновение решил, что она мне почудилась. Нет, не почудилась, ведь на снегу остались её следы. Клянусь, внутри у меня всё кипело от ярости; и, когда наступила ночь, я лежал в темноте с открытыми глазами, глядя сквозь потолок на сверкающее снежинками ночное небо. Мне всегда был непонятен романтический культ ночи; другое дело день — люди, грохот, машины, шум воды в туалете. Ночью обычно повторяешь старые телефонные номера (Гобелинс 3310. Это ты, Иоланта? Нет, её здесь нет, номер изменился.) Повторяешь имена людей, которых никогда не встречал, или женщин, с которыми был бы не прочь переспать, сложись всё иначе. Мистер Винсент — пять лет. Мистер Уилки — пять лет. Вот так, ночь создана для мастурбации и смерти; нос остаётся в платке, рука отваливается, как у Нельсона…
   Минуты ползут, как улитки; изо всех сил рвётся на свет легчайшая тень новой надежды. Однако она тоже приведёт к ещё большим разочарованиям, к ещё более изысканному отчаянию, в этом я уверен. И всё же, возвращаясь мыслями в прошлое — на много лет назад, к самому началу, — я не могу не признать, в ней было что-то — естественно, in potentia.[15] Мне трудно сформулировать — это лежало в глубине глаз как непохороненное желание, как нечто прозрачное, как зародыш. Что-то такое, в чём она сама не узнала правду о себе и что пыталась уничтожить, мчась против часовой стрелки относительно той Бенедикты, которая была моей любовью. (Продолжай, выразись яснее.)
   Полагаю, любой дурак — для кого-нибудь гений. Вновь коснувшись длинных чистоплотных и всё же зловещих пальцев, я ощутил, будто переориентировал себя на настоящую Бенедикту; а всё потому, что я тоже сменил кожу. Мимо самоубийства, мимо любви, мимо всего остального — и в самую мрачную часть моего естества, счастливого своей печалью; лезу ниже, сказали бы вы, ступень за ступенькой, один удар сердца за другим, в могилу — и мне совершенно нечего показать в результате долгой самоутверждающейся жизни эгоистического творчества. Можно сказать иначе. У меня остались сильные эмоции, но не чувства. Чувств меня лишило потрясение, хотя трудно сказать, это на время или навсегда. Ах, Феликс! Чем больше мы знаем о знании, тем меньше чувствуем свои чувства. Всю ночь нам предстояло пролежать, как надгробиям крестоносцев, молча, без сна, прислушиваясь к мыслям друг друга. Я думал: «Вера — всего лишь одна из форм интуиции». Мы должны дать ей время… Ты застопорился, дактиль? Давай тебя почищу…
   Может быть, позднее она будет более настроена облечь это в слова: «Я уничтожила себя и тебя. Я должна сказать тебе, как я это сделала, я должна сказать, зачем я это сделала, если сама пойму».
   Сон — или ночной кошмар — этого понимания нам придётся пережить вместе; пройти по её и по моим следам в лабиринт прошлого. И идти не в поисках самооправдания, а охотясь на первичную дилемму — на Минотавра, всегда ассоциирующегося для меня с корпорацией Мерлина, сожравшей мои таланты, как Бенедикта сожрала мою мужскую суть. Эта чарующая часть расследования занимает меня настолько, что исключает почти всё остальное — возможно, вам понятно как? Заимев ключи, я существенно расширил границы своей свободы; например, теперь я могу покинуть отделение «D» и, никому не докладываясь, отправиться в центральный блок; однако гораздо важнее то, что я нашёл комнаты, где консультируют психиатры, а ещё хранилище плёнок и досье, то есть вотчину Нэша. Вверх по лестнице, мимо отделения с жирными еврейками (толстые зады и жалобы на нервы: плоды внутрикланового размножения). Вниз на один этаж, потом направо, замедляя шаг, чтобы перемолвиться словом с Каллаханом (вошёл в магазин через витрину, порезал запястье; интересный вулканический кратер подсушенного карбункула на подбородке), дальше к кабинетам психиатров, где находится сокровище. Магнитофонные плёнки, машинописные досье, все они в железном шкафчике, разложенные по годам, — всё, что только может быть о болезни и лечении Бенедикты…
   Поначалу мне казалось, что ей не понравятся мои поползновения на её прошлое, но, как ни странно, она сказала лишь:
   — Слава богу — теперь ты будешь доверять мне, потому что сможешь меня контролировать. После всего прежнего вранья… Я хочу сказать, что врала не нарочно, а потому что так получалось, потому что первым был Джулиан, его воля была первой; а потом фирма. Ты ведь подозревал, что Джулиан для меня куда больше, чем просто глава «Вестерн Мерлин», правда?
   — Он твой брат?
   — Да.
   — Многое стало понятнее, когда я докопался до этого, — почему ты сама не сказала?
   — Он запретил.
   — Даже после свадьбы?
   Она берёт мою руку в свои, и, когда пожимает её, слёзы появляются у неё на глазах.
   — Мне так много надо понять, так много сказать тебе; теперь, когда я свободна от Джулиана, я могу это сделать.
   — Свободна от Джулиана! — выдохнул я, с изумлением услышав подобную нелепость. — Разве можно освободиться от Джулиана?
   Она села и надолго задумалась, обхватив себя за лодыжки и положив белокурую головку на колени. Потом заговорила опять — медленно, с очевидным напряжением:
   — Был один важный момент у меня и один у него. Мой случился, когда застрелили малыша, — я словно очнулась от долгого кошмара.
   — Это я стрелял.
   — Нет, Феликс, мы все так или иначе виноваты.
   Покачав головой, она опять сжала мою руку, потом заговорила серьёзно и откровенно:
   — Образ Джулиана разлетелся на сотню кусочков, которые нельзя собрать заново; у него больше нет власти надо мной.
   — А какой момент был у него?
   — Смерть девушки. Иоланты.
   — То есть?
   — Он рассказал об этом примерно теми же словами — будто, мол, неожиданно проснулся с дыркой в мозгах.
   Всё же в случае с Джулианом пустота, наверно, была всегда; нетрудно представить, как он говорит: «Патология слизистой оболочки повлияла на моё созревание, но даже потом, когда игла восстановила баланс, что-то утратилось безвозвратно; мысленно я жил насыщенной половой жизнью, так что реальность как будто уже не имела значения, когда пришёл её черёд». Отсюда излишества и извращения, кои суть лишь плесень, растущая поверх импотенции и опасных припадков самоненавистничества.
   Итак, лёжа рядом с ней в темноте, я обнаружил, что вглядываюсь в серпантин, уходящий в далёкое прошлое, к Золотому Рогу и бризу Марморы; к тёмному образу Турции, которую я почти не знал, но где было предрешено моё будущее в результате череды событий, возможно, на чей-то взгляд случайных. До чего же долгая дорога между этими двумя пунктами во времени и в пространстве.
   Снаружи, в садах, целый день пели настоящие птицы, а внутри звучали трели механических соловьёв из Вены; порою из-за расшитых, тяжёлых от пыли портьер доносился жучиный стрекот, словно тиканье часов. В коридорах теснились резные шкафчики из уникальных пород деревьев с нежным, изысканным ароматом — атласного дерева, чёрного и тикового деревьев, камфорного дерева.
   На тропинках старых садов, заросших травой и помеченных кипарисами, я видел бледную фигуру Бенедикты в парчовом платье, неестественно прямую, опирающуюся на руку сиделки. Как бы мне ещё раз привести её в мою стерильно чистую, с кремовыми стенами, комнату среди снегов? Эта головоломка не стала менее сложной из-за необычной нежности и скромного достоинства теперешней Бенедикты, которые пробуждали во мне наихудшие подозрения; я не понимал, каким образом из-за одной лишь перегруппировки фактов мог очиститься воздух, могла оправдаться она — да и я тоже. Смех, и только, для учёного, который верит исключительно фактам, разве нет? Мы сидели рядышком на белой постели, поедая целую гору клубники, и вглядывались друг в друга, стараясь расшифровать страницы палимпсеста.
   — Понимаешь, — медленно проговорила Бенедикта, заглядывая мне в глаза, — мы вместе прошли через то страшное, что было в прошлом, убили нашего ребёнка, разошлись и ничему не придавали особого значения. Теперь мы сблизились, и нам больше нельзя бросать друг друга. Оцепенение прошло — ты начинаешь понимать, что я с самого начала любила тебя. Я искренне молила о помощи; но была во власти Джулиана — его власть надо мной началась ещё в детстве. Я любила его из страха, из-за всего того, что он сделал со мной. Это как ловушка из двух любовей — одна была извращённой и стерильной, а другая сулила целый мир, если бы ты вовремя понял, какая я преданная на самом деле, — и поступал бы исходя из этого. — Она наклонила голову, как усталая олениха, и прошептала: — Знаю, сказать легко. Наверно, это нечестно с моей стороны. Но ведь ты тоже был во власти Джулиана, и он мог убить тебя в любой момент, если бы не боялся навсегда меня потерять. Вот он и спрятался от меня в странной любви к девушке, которую ты называешь Ио, — скорее всего, это спасло нас обоих от его гнева, от его страшного немощного гнева, который он отлично умеет скрывать за своим спокойным красивым голосом.
   Я долго молчал. А мысленно опять видел укрытые туманом заброшенные сады, побитые грязные киоски, стоявшие в ожидании людей, которым не было до них дела: суровые надгробия, украшавшие склоны Эйюба.
   — Там похоронена твоя мать?
   Бенедикта печально кивнула.
   — Она почти не участвовала в нашей жизни. Ты ведь знаешь, она болела. В то время сифилис не умели лечить.
   Назад, назад в прошлое.
   — Ни к кому не было у Джулиана сильнее ненависти и нежности, чем к Матери. — Бенедикта лежала, после долгой разлуки, на моей руке и говорила тихо, торопливо, бесстрастно: моему мысленному взору представали (помимо золотистой головки) сожжённые солнцем горы и полуострова Турции, поднимавшиеся на фоне вершин Тавра. — Иокас был незаконным, его оставили нам эльфы взамен похищенного ребёнка; и ему никогда не давали об этом забыть. Он был уродливым, волосатым. Стоило ему заговорить, и отец молча открывал для него дверь в сад. А Джулиан улыбался — улыбался, и всё. — Мне не приходилось видеть Джулиана, но я отлично представлял его орлиную улыбку, желтоватую атласную кожу, глаза с тяжёлыми веками, как у дикой птицы. Ещё я как будто изнутри видел рассудок этих людей, запертых вместе в полуразрушенном серале; Турцию, которая была больше, чем Полис, с его архаичной утончённостью. Равнина, озеро, гора, голубые дни, закрытые абсидой. — После смерти мамы мы могли выжить, только ненавидя или боясь.
   Вот так она не только вспоминала себя и не только пыталась вновь разобраться с тогдашними вопросами и ответами; это было больше, гораздо больше, всё, что только могло вместиться в контекст грубой нищей земли, коленопреклонённой, как верблюд в тени Арарата с его снежной шапкой. Внутренняя жизнь Бенедикты была неотрывна от Джулиана, внешняя — от Иокаса; одна была городом, натянутой тетивой мусульманской учтивости, другая — открытым простором, соколиной охотой. В чистом небе отражаются отдалённые лагеря на краю пустыни: там, под ночными звёздами, спят люди, балансируя между двумя вечностями — рождения и смерти.
   Но не одни эти факты сыграли свою роль в их удивительной судьбе: столь же важно было и место. Я хочу сказать, что очень ясно видел крошечную фигурку самоуверенного Мерлина-старшего, который обходил базары в старом блейзере и шапочке яхтсмена, в высоких белых ботинках из лайки и с бриллиантовой булавкой в высоком воротнике: в маленьких, унизанных кольцами пальцах он небрежно держал хлыст. Позади него вышагивал великолепный кавасс — негр в одеждах из алой парчи и с кривой турецкой саблей, поднятой на плечо. Так это всё начиналось. Мерлин делал закупки для фирмы, которая в те времена сводилась к кучке разномастных складов с кожами, маком и саванами. Ну да, саванами! По мусульманскому обычаю хоронят без гробов, но в саванах, и это тоже не упустили голубые глаза простачка. (Может быть, об этом ему сказал коротышка Сакрапант?) По семь саванов на покойника; а те, что побогаче и починовнее, и вовсе ничего не жалеют, лишь бы заполучить самые великолепные ткани, какие только может предложить базар. Старый Абдула Хамид обычно заказывал сотни штук самого лучшего товара — китайского и дамаскского шёлка. Их отправляли в Мекку, чтобы спрыснуть водой из святого источника Зем-Зем. Таким образом, у покойника появлялся верный шанс попасть в Дженнет — мусульманский рай. Так что вскоре караваны Мерлина повезли мягкий груз. Но это было почти в самом начале, прежде чем Джулиан сказал о фирме: «У неё великолепная абстрактная красота, Чарлок, у нашей фирмы. Мы ведь не владеем всем тем, чем манипулируем, — разве что людьми, и то до некоторой степени. Наш продукт — телеграммы, договоры, одни только символы. Если вам нравятся шахматы, „Мерлин” вам тоже понравится». Сам он тоже любил всякие игры. Легко вообразить его на борту принадлежащей фирме белокрылой яхты, которая стоит на якоре в каком-нибудь греческом проливе, где вода гладкая как зеркало; он сидит в глубоком молчании перед тремя прозрачными плексигласовыми столами, ведя, скажем так, трёхмерную игру. До чего же красивые метастазы, если можно так выразиться, дали маленькие турецкие склады, создав вторичные раковые опухоли в лёгких, в печени, в сердце великих столиц. Джулиан подолгу молчал, и можно было видеть, как кольца дыма от его сигары медленно поднимались в лунное небо.
   — Но, Бенедикта, как же насчёт вздора о сиротстве и об остальном…
   — Это придумал отец, чтобы обойти какой-то сложный турецкий закон о налоге на наследство.
   — Но он говорил с таким чувством.
   — С чувством! Иокас много лет лелеял в сердце убийство Джулиана. Но, подавляя свою ненависть, он стал очень милым человеком; в конце концов даже сумел полюбить Джулиана. А вот Джулиан никогда не любил его, никогда не мог полюбить и никогда не сможет. Джулиан любил одну меня. Одну меня.
   — А твоего отца?
   — И моего отца!
   Это было произнесено с таким ядом, что я немедленно осознал всю глубину ненависти между Мерлином и Джулианом.
   — Джулиан не позволял мне любить его, наоборот, заставлял ненавидеть — и в конце концов вытеснил его. У него были на то свои причины, у Джулиана.
   — Вытеснил Мерлина?
   — Да. Так же, как и мою мать.
   Она замолчала, и надолго; я слышал её тихое дыхание, однако теперь оно было спокойным, ритмичным и сильным.
   — Нэш всегда говорил, что не может быть настоящей зрелости без прочувствованного сострадания к человечеству, к людям. У Джулиана этого никогда не было — только печаль, чудовищная печаль. И не из-за отца. Он сам хищник. Что мне было делать между ними — не имея ни с тем ни с другим простых человеческих отношений? Мне даже не хватало смелости показать свою симпатию к Иокасу, я почти не говорила с ним. Знаешь, Феликс, они все по своей сути убийцы. Я не знала, кто кого убьёт, — правда, Джулиана довольно долго не было с нами, пока он учился. Если они встречались, то на нейтральной, так сказать, территории, обычно на каком-нибудь забытом курорте с минеральными водами, например в Смирне или Лутраки. Там каждый был со своей компанией и останавливался в своём отеле. Выжили они, очевидно, благодаря вооружённому перемирию — очень по-турецки, правда? Официальный обмен ничего не значащими подарками. Потом обмен мнениями, возможно, в специальном поезде на турецкой границе. Вот и всё. В дальнейшем очень пригодился телефон, отпала необходимость во встречах, и ненависть даже немного спала.
   — Но вы были любовниками.
   — Всегда. Даже потом. Находили способы встречаться.
   Тем временем я прибавлял к её рассказу данные из больничной картотеки — сколько успел вычитать. Нетрудно было представить двух ребятишек в укромном уголке пропылённого дворца среди потускневших зеркал в щербатых позолоченных рамах. Джулиан со смуглым напряжённым лицом, с горящими маниакальной сосредоточенностью глазами, с ослепительно-белым оскалом. У обоих в руках по тяжёлому серебряному подсвечнику с полным набором зажжённых розовых свечей. Так они вставали друг перед другом, обнажённые, как соперники в обрядовом поединке или восточные танцоры. Возможно, среди нагромождения теней в комнатах с высокими потолками или на винтовых лестницах всем, кто их видел (а однажды видел и сам Мерлин), они казались роскошными птицами с плюмажами, будто исполнявшими замысловатый танец, не пропуская ни одной сложной фигуры. Они стряхивали друг на друга горящий воск, делали выпады и парировали удары, шипением отвечали на ожоги желтоватой пены раскалённого прибоя. Чему ещё им стоило учиться? Ещё не вступив в пору зрелости, они уже успели научиться и разучиться тому, что разрушило их психику, ибо толкало вперёд, когда они ещё не были к этому готовы. Неужели люди, ответственные за этих детей, не думали об их взрослой сексуальной и эмоциональной жизни, вынудив вечно жить фантастическими сексуальными излишествами? Не дав надежду на освобождение?
   Впрочем, кто я такой, чтобы это говорить? И всё же теперь у меня появилась возможность заглянуть поглубже в их жизни, которые стали почти отражением Турции, — это были миазмы старой Турции с её холодной жестокостью и приапическими заговорами. Это как нельзя лучше подходило свирепой кальвинистской душонке Мерлина, рвущейся по швам от порывов садизма и вины. (Это он-то, с его тихой старательностью и наследственной приятностью черт!) По крайней мере, здесь был его дом. Долгими зимними вечерами его видели сидящим над книгами в компании учителя в зелёном тюрбане, когда он упивался волшебством языка с его кулдыкающей нравоучительностью, а также отсутствием относительных местоимений и придаточных предложений. С янтарным мундштуком наргиле[16] в руке Мерлин уголком сознания лениво переживал из-за высокой цены украшенного серебром янтаря (фунтов стерлингов на двести, наверное, потянет?).
   Или в бронзовых предгорьях (все они стреляли, как ангелы), следуя за осторожными псами, — и сам был не менее осторожным среди сопровождавших его стрелков. Они шли, образовав треугольник основанием вперёд: он следовал за Иокасом, Джулианом и девушкой. И всё же, восхищённые беспредельной степью, они едва не сливались душой, едва ли не делались единым целым. Разоружившись вечером, устраивались вокруг костра, улыбаясь, внимали улюлюканьям местных певцов и предавались экзальтированной нежности под влиянием великолепного ночного неба и гор. Из этой части их жизни отдельные эпизоды вставали в её памяти чёткими и ясными. Например, она помнила маленького человечка, который шёл один по скальному выступу, когда на него напали два золотистых орла. Наверно, он оказался возле их гнезда, потому что они со свистом упали на него с неба, распластав крылья и выставив когти, достаточно сильные, чтобы унести взрослую овцу. Ему повезло вовремя услышать свист и шелест огромных крыльев, и, заметив на дороге тени, он успел увернуться. Все бросились к нему — он отбивался от птиц незаряжённым ружьём; но к тому времени, как подоспела помощь, один из орлов лежал бездыханный у его ног, а другой исчез. Человек тяжело дышал. Приклад разбился вдребезги, а дуло оказалось погнутым. Взяв у турка палку, он забил трепетавшего орла до смерти, и в это время у него не было ни кровинки в лице, но он усмехался, скаля зубы. На спине у него зияли глубокие раны, рубашка была порвана в клочья. Потом он сел на камни и спрятал бледное лицо в дрожавших ладонях. Глядя на него, она поняла, почему никогда не могла назвать его «папой», — от него веяло настоящим ужасом. Сказав только: «Я вижу гнездо», — Джулиан стал стрелять, пока от гнезда ничего не осталось. Стоило ей закрыть глаза и задержать дыхание, как она чувствовала груз Джулиановых мыслей. И дело не только в наркотиках; он как будто держал её мысли за шиворот, если так можно выразиться.
   — Он ставил на мне тщательно продуманные психические и физические опыты — естественно, на Востоке в этом нет ничего страшного, даже необычного.
   Когда появился телефон, она научилась звонить ему и нашёптывать льстивые непристойности, пока…
   — Естественно, любить можно и такого человека, — сказала Бенедикта, не открывая глаз и прижавшись лбом к холодному железному столбику кровати. — У каждого есть лишь один, свой личный, способ проявлять любовь. И что с того, если способ этот какой-нибудь извращённый. Наверно, у Джулиана это было бы «повезло». Не могу сказать, что меня не радовала его власть надо мной, его неоспоримое могущество — он поглощал меня целиком. В каком-то извращённом смысле — это необыкновенное счастье, когда полностью подчиняешь себя чужой воле. Джулиан делал из меня сомнамбулу для своих опытов. Он доводил меня до того, что я становилась способной на убийство.
   Белым бесстрастным лицом с закрытыми глазами она напоминала забытую в музее статую. Моя свирепая муза сосредоточенности, недвижная, как зажигательное стекло.
   Было это до или после? Ах, дактиль, отвечай. Нет, неважно. Достаточно и того, что это часть главного. Пока Мерлин богател и покупал разрушенные дворцы и кипарисовые рощи, дети любили и расставались со своей юностью в уединённых садах, охраняемые безликой челядью, гувернантками, слугами. Иокас был прирождённым охотником и не упускал случая сбежать на азиатский берег со своими соколами и воздушными змеями. Невозмутимого, погруженного в размышления, порочного Джулиана всегда видели с книгой в руках; он уже владел несколькими языками. Всё же глубоко внутри него тоже сидела печальная безликость сонного османского мира, и свинцовым грузом ложился на нервы влажный зной. Джулиан и его сестра! Позднее их должны были разлучить, и его власть над ней претерпела изменение — он крепко держал её с помощью фирмы и нужд фирмы, не в состоянии делать это с помощью своего тела и личной воли. Вот как она стала ведьмой (почти ведьмой) Бенедиктой. Однако поначалу он учил её фехтовать; обнажённые, они вставали друг против друга на каменном полу, и комната откликалась эхом на резкий звон учебных рапир. Потом, лёжа на огромной кровати под зеркальным потолком, они обнимались, словно были на дне океана, и наблюдали за тем, как наблюдают за друг другом. Вскоре ему предстояло принять уготованную ему, словно в Средневековье, участь — участь Абеляра; ибо Мерлин узнал обо всём. В сущности, Джулиан не очень удивился, когда в комнату вошли люди со свечами в руках, с ними сам Мерлин в старомодной ночной рубашке и мягких остроносых турецких шлёпанцах. Джулиан лежал с закрытыми глазами, делая вид, будто спит, пока кто-то не коснулся его плеча и не увёл прочь. А Бенедикта спала и спала. Почтительно держал в руках портновские длинные ножницы, словно инструмент для жертвоприношения (чем они и были на самом деле), высокий лысый евнух. Он простерилизовал иглу и нитку, которыми собирался зашить опустевшую мошонку, будто gigot.[17] Буйным психом Джулиан стал не из-за боли, а скорее всего из-за обыкновенного унижения. Когда она рассказала об экзекуции, я неожиданно увидел всё происходившее как бы в фосфоресцирующем белом свете ярости Джулиана, родившейся из бессилия. Самое жестокое в импотенции — то, что в ней, как правило, видят нечто комическое. Отец не только наказал его, но и выставил на посмешище. Из туманов памяти выплывает фраза: «Узы страсти и общей цели связывали их прочнее уз любви, возможно, даже освобождали от страха смерти». Я не смею прикоснуться к ней, положить руку ей на плечо, когда у неё такой взгляд. Закрытыми глазами она всматривается в глубины памяти.
   — За это мне когда-нибудь, наверно, придётся понести наказание, — процедила она сквозь зубы. — Я боялась, что тебя это лишь раззадорит, — ещё одна милая женская слабость в твою коллекцию. К этому времени я начал раздеваться. И сказал:
   — Я не собираюсь больше потворствовать твоему чувству вины.
   Потом попросил её снять лыжные брюки, свитер и лечь рядом со мной. Знакомое ощущение и ощущение новизны — новая жизнь вместо старой: новая версия старой модели: новое вино в старых борделях: я был как заколдованный. Поцелуям больше не вредила нервозность — они лились свободным потоком, не ограниченным плотиной.
   — Расскажи, как ты убила своего мужа.
   Неожиданно затаив дыхание, она спросила:
   — Сейчас?
   — Да, Бенедикта, сейчас.
   Пока она говорила, я любил её, я был счастлив.
   Они сели на лошадей и поскакали через поля и долины к пустоши, где ему обещали охоту. Вдоль узкой насыпи лежали отвалы перевёрнутой глины и бежал ручеёк. Под насыпью был плывун, скорее, болото. Подбадривая свою лошадь шпорами, она без труда оттеснила его к краю — и толкнула. Он оказался в большой хлюпающей луже, но не испытал беспокойства, даже был готов рассмеяться, глядя на неё снизу вверх из-под широких полей соломенной шляпы. Песочные усы. Две мысли одновременно, хотя и не сразу, возникли в его одурманенной голове: что он медленно погружается в чёрную вязкую топь и что она, вдруг застыв наверху, смотрит на него с почти бесстрастным любопытством. Зато лошадь всё поняла и заорала почти по-человечески, замолотив ногами, стремясь выбраться из податливого узилища, из анакондовых болотных объятий. Жуткие звуки сосущей пукающей топи. Что же до человека, то он, скажем так, смотрел на своё отражение в голубом изучающем взгляде, смотрел, как погружается всё глубже в топь, прочь из её времени и мыслей: прочь из её жизни и из своей тоже. Страх лишил его голоса. Но выражение отчаянной мольбы не сходило с юного красивого лица, теперь бледного и потного. Предательство было совершенно неожиданным — и прежняя жизнь, прежние отношения явились её мужу в новом свете. И не только прошлое проплывало перед испуганным взором мужчины, но и будущее. Пересохшим ртом он попробовал крикнуть «на помощь», но с губ не сорвалось ни одного звука. Усы! А она, отпустив лошадь, уселась на парапет и со священным вниманием следила за экспериментом, заставляя себя запоминать всё до последней подробности, чтобы потом, когда представится случай, когда ей потребуется, рассказать об этом Джулиану.
   Итак, он медленно уходил, как вечернее солнце уходит за горы. В мучительном молчании они не сводили друг с друга глаз, почти не замечая смертельной битвы лошади, а та пускала пузыри, стонала, вращала глазами, задыхалась и медленно погружалась в болотную пучину, которая отзывалась на это громким весельем. Вскоре он тоже погрузился по грудь и стал похож на незавершённую статую рыцаря на коне.
   — Значит, так, — с удивлением прохрипел он. — Значит, так, Бенедикта.
   — Значит, так, милый.
   Не сводя с него глаз, она недрогнувшими пальцами взяла сигарету и, быстро неглубоко затягиваясь, раскурила её. Однако теперь это было ужасно, потому что он громко зарыдал и лицо у него стало как у ребёнка. Умирая, он как будто сбрасывал годы и вскоре превратился в младенца. Это было тяжело. Мешая сосредоточиться, пробивало себе дорогу неисправимое сострадание. Сохранять хладнокровие становилось всё труднее. Склонив голову набок, он тяжело дышал открытым ртом. Руки у него отчасти оставались свободными, но локти уже понемногу засасывало болото. Наверно, было ещё не поздно бросить ему верёвку и обмотать её вокруг дерева? Она отбросила эту мысль и, наблюдая за ним, постаралась больше не подпускать её к себе. Не столько страх смерти, думала она, сколько бесчестное предательство вызывало слёзы у подростка, младенца в соломенной шляпе. Но прошло немного времени, и он решил пощадить её чувства: слёз не стало; на него снизошло смирение агнца, потому что он до конца осознал безнадёжность происходящего. Стремительным движением она отрезала камышину и, насадив на неё, подала ему раскуренную сигарету, чтобы он мог сделать затяжку. Однако он смахнул сигарету, отвернулся с едва заметным вздохом и тотчас тяжело осел, дрожа всем телом, но не издавая ни звука — ни упрёка, ни проклятья, ни мольбы о помощи не сорвалось с его губ. Ни пузырька воздуха. Всё кончилось очень быстро. Она смотрела и смотрела, пока на поверхности не осталась одна шляпа. Потом ей долго не хватало сил оторваться от этого места. Она что-то бормотала и вдруг почувствовала жар во всём теле; её охватил жгучий восторг. Она доказала себе, что достойна Джулиана. Ей удалось выловить соломенную шляпу — и она понесла ему этот трофей, как кто-нибудь другой понёс бы отрубленную голову преступника. В долине стояла тишина, гнетущая тишина. Она попыталась петь на ходу, однако от этого тихие сумерки становились ещё страшнее. Пару раз ей чудились удары копыт за спиной, и она оборачивалась посмотреть, не скачет ли кто-нибудь следом, — но никого не могла разглядеть.
   Вот! Рассказать легко, вспомнить легко, но трудно соединить происшедшее с собой. Слова застревают у неё в горле, как окровавленные тряпки, которые она не в силах проглотить.
   — Неправильно было бы сказать, что я не сожалею; конечно же, сожалею. Но больше всего меня мучает уязвлённое самолюбие, ведь это я, моё великолепное, несравненное, прекрасное «я» виновно в низком предательстве. Вот видишь, какую ловушку приготовило мне моё «эго»? — Она подняла белый кулачок и ласково постучала по моей груди, потом упала на меня, прильнув губами к моим губам в удушающей пародии на печаль, исчезнувшей в новой серии любовных пароксизмов. — И всё-таки самое нелепое и унизительное, что случилось со мной до сих пор, это моя любовь к тебе с первого взгляда. Вот уж было невыносимо, такой удар по самолюбию, да ещё угроза моей свободе. Да и ты тоже — очень долго тебе по-настоящему грозила опасность. Бедный дурачок, ты бы не поверил; разве я могла рассказать тебе? Мне и самой не верилось. Помнишь, комедию ошибок с маленьким клерком? А ведь предполагалось, что он убьёт тебя в подземелье. Бедняга! Сначала ты сомневался, стоит ли подписывать контракт, потом этому коротышке приказали покончить с тобой — но даже под угрозой смерти он не годился для такой работы. Вся тогдашняя поездка, которая показалась тебе такой забавной, была вроде генеральной репетиции для Сакрапанта. К счастью, ты всё не ставил и не ставил подпись, и у меня появился шанс уломать Джулиана. Я уговорила его отменить приказ. «Оставь его мне, — сказала я. — Я высосу из него всю кровь. От него ещё можно много чего получить. Если необходимо, Джулиан, я буду его женой, а потом мы отделаемся от него». Однако из-за проволочек с подписыванием контракта бедняжка Сакрапант до того устал от неопределённости, что стал ни на что не годным, его время вышло.
   — И он упал с неба?
   — Да, упал. Поцелуй меня.
   — В каком-то смысле он стал жертвой вместо меня.
   — Да нет, ничего подобного. Это я стала жертвой.
   До меня понемножку стал доходить смысл первых встреч, первых контактов с фирмой. У них уже была возможность просмотреть мои записи, показавшиеся им многообещающими.
   — Бенедикта, дорогая, скажи мне ещё кое-что.
   Но она спала, и её белокурая головка, лежавшая у меня на груди, поднималась и опускалась в ритме нашего дыхания, как чайка над тихим летним морем. «Понятно», — прошептал я, но на самом деле до понимания было ещё далеко. Мне припомнился Иокас, говоривший о невозможности проследить истинную причинно-следственную связь между событием и тем, что его вызвало. В контексте воспоминаний о душке Сакрапанте я мысленно представил бледное лицо, похожее на мордочку водяной крысы, в дрожащем свете подземных водохранилищ.
   Впервые свою страсть к чёрной магии, которая всегда владела его мыслями, Джулиан утолил в Турции; тут он мог ставить любые опыты и не бояться последствий. «Идолопоклонники Сирии и Иудеи получали предсказания от отсечённых детских голов. Сначала их высушивали и клали им под язык зашифрованные послания на золотых пластинках, после чего помещали головы в настенные ниши и сооружали внизу из связок волшебных растений нечто вроде тела; потом зажигали лампы перед своими страшными идолами и приступали к расспросам. Идолопоклонники верили, что головы говорят… кроме того, кровь привлекает личинок. В древности, совершая жертвоприношение, люди копали яму и заполняли её тёплой, дымящейся кровью; а потом в чёрной ночи видели, как сползаются к ней слабые бледные тени и шуршат, кружатся, толпятся над ней… Когда на алтарях разжигали большие костры из лавра, ольхи и кипариса, то клали сверху асфодель и вербену. Ночь как будто становилась прохладнее…» (Молчаливый Джулиан в кресле с высокой спинкой и с открытой книгой на коленях.) Кроме того, «если женщина наотрез отказывается от пассивной роли и предпочитает быть активной, она отрекается от своего пола и становится мужчиной или, поскольку физически это невозможно, из-за двойного отвержения оказывается вне пола, подобно бесполому и чудовищному андрогину».
   Я начинал видеть его куда яснее и в своих размышлениях, как мне показалось, уловил мимолётное видение altera[18] Бенедикты, очаровательную окаменелость, которую судьба трансформировала обратно в прелестный оригинал, любимую разбойницу, почти позабытую мной в изнурительной борьбе. Что же до её таинственного и неуловимого любовника, то почему бы ему не пожелать власти над возрастом и временем, впервые заполученной Симоном Магом? «Иногда он был бледным, слабым, разбитым по-стариковски, стоящим на пороге смерти, иногда — сияющим, лёгким, оживлённым, со сверкающими глазами, нежной гладкой кожей, прямой спиной. Его можно было реально наблюдать и юношей, и дряхлым стариком, младенцем и зрелым мужчиной». На Леванте размышления, поглощавшие юного Джулиана, не считались извращёнными; и в этом тоже был привкус всепоглощающей восточной лени. В Авалоне, если нырнуть поглубже, всё ещё можно видеть тяжёлые мешки с головами женщин — около сорока, — утопленных, будто кошки, Абдулом Хамидом в неожиданном приступе ярости против всего женского пола. Тех женщин, которые не захлебнулись сразу, зелёным вечером забили до смерти вёслами; жертвы жалобно молили о спасении, и у исполнявших приказ мужчин бежали по щекам слёзы. А Хамид? Помните, что написано о великом царе Сарданапале? «Он вошёл и с удивлением зрел царя с набелёнными щеками, украшенного драгоценностями наподобие женщины, который чесал шерсть вместе со своими наложницами, сидя между ними с насурмленными глазами, в женском платье, с коротко подстриженной бородой и натёртой пемзой кожей. Его веки тоже были разрисованы…» Потом он поставил высоченный костёр, чтобы закончить на нём свою жизнь; этот костёр был в несколько этажей, и сожжение продолжалось несколько недель. Всё, до последней мелочи, исчезло в огне.
   Кстати, лишь один раз она осмелилась прямо сказать ему о своей любви, лишь один раз. Невозможно описать ужас и ярость, охватившие его. Он ударил её по лицу фолиантом не желая оскорбить её, но со всей нарочитостью. «Молчи, — произнёс он своим глубоким звучным голосом. — Молчи, дорогая». Он пытался сказать, что это не любовь, что это обладание, и, помянув любовь, она умалила истинный смысл чувства. Чувство? Нет, это слово не подходит. Всё, что только возможно в физическом и сексуальном унижении, она принимала от него с превеликой радостью, с истинным блаженством. Джулиан отроду не плакал. Это Иокас взял ножницы и прибил их с раздвинутыми ручками к стене подвала. Решили, что Джулиану надо уехать и учиться отдельно; отчасти из-за возникшей между ними ненависти. Однако нельзя отрицать и значение будущих потребностей фирмы, той фирмы, что должна была появиться на свет; ибо неафишируемые расчёты Мерлина потихоньку начинали приносить плоды. Благодаря его хитрости возникало много прибыльных проектов: например, когда Абдула Хамид отдал концессию на покупку и продажу табака еп regie[19] некоей компании, додумавшейся поставить на австрийскую бумагу tougra, или монограмму, султана. И никто не обратил на это внимания, кроме Мерлина. Неужели султану понравится, спросил он, если каждый день на его портрет будут плевать десятки тысяч курильщиков по всей стране? То же самое произошло с почтовыми марками, украшенными головами чудовища. На неё что, тоже — брызгать слюной почтовым клеркам? Очень быстро концессия перешла к Мерлину, к его фирме.
   Поцелуй всегда поцелуй, разве что партнёры могут меняться время от времени; лишь поцелуи остались юными и свежими, как весенние фиалки. Далеко не всем нашим жестам предшествует психологический импульс, но они всё иератические — полный шкаф доисторических откликов на забытые ситуации. (Пол эмбриона определяется во время соития; но должно пройти пять полных недель, прежде чем почка заявит о себе как о вагине или о пенисе.) У Ио была незначительная, но полезная патология, делавшая её временно бесплодной: непроходимость фаллопиевых труб из-за давней гонореи…
   Почти всё из этого я был не в силах терпеть, не мог слушать, не мог знать. И сбегал в свою легкомысленную болезнь — чтобы напугать её, посмотреть, любит ли она меня. Мастер Чарлок всю неделю плохо себя вёл: бросал на пол суповую чашку, бил ложкой о стол, плевался супом, рычал, как бык, мочил штаны… Inventeur, Inventaire, Eventreur[20] Я лежу и смотрю на неё, даже не думаю о непобедимом счастье обладания; здешняя грязь, здешние пагубные обстоятельства превратили мою любовь в блевотину. Но это ненадолго; что-то, что окажется сильнее суммы этих переживаний, проявит себя — и оно уже высовывает плоскую голову, как у королевской кобры. Если хотелка будет, как теперь, я больше не подкачаю.
   Но и теперь, когда я лежу, размышляя об этом и глядя ей в глаза, какая-то часть моего мозга следует за ней в Сицилию, куда одно время её отправляли вместе с дамами малого двора охотиться на безобидных перепелов. Весной, едва созревал кунжут, они прилетали большими стаями — издалека казалось, будто передвигается с места на место один огромный птичий ковёр: они бегали, как мыши, издавая при этом приглушённые звуки. Женщины охотились с помощью лёгкой сетки и аба, необычного старинного приспособления в виде щита или одной из сторон гигантского коробчатого воздушного змея; остов делали из палок и покрывали его чёрной материей с дырками для глаз. Надев это себе на головы, женщины толпой шли на тетеревов, которые поначалу убегали, а потом останавливались, как загипнотизированные. Они сидели и смотрели на приближающиеся фигуры, позволяя набросить на себя сетку и посадить в плетёную корзину. Прижимаясь губами к её губам, я думаю о докторе Лебедеффе и его délires archaïques.[21] Турецкая радость: онанизм перед зеркалом.
   — Не только жизнь Джулиана пошла наперекосяк, — чётко проговорила она, пытаясь до конца избавиться от тяжести на душе. — Там всё было не так. Отец отдал меня на первичную вспашку, как мы тут говорим, своим рабам.
   Ей было невыносимо больно ступать по отравленной земле, но что поделаешь. В ночной Турции я видел Джулиана, больше похожего на гоблина, чем на человека. Смерчи бороздили равнины, и одни кружились по часовой стрелке, другие — против часовой стрелки. «По тому, как они заворачиваются в свои одежды, видно, кто из песчаных дьяволов женщины, а кто мужчины», — говорят крестьяне. В те времена, чтобы вызвать дождь, двое мужчин стегали друг друга, пока их спины не омывались кровью, и тогда небеса являли свою милость. (Они помочились на раны Мерлина, нанесённые орлами, чтобы продезинфицировать их, прежде чем наложить повязку.)
   — Не все наши евнухи стали евнухами, подвергшись операции. Некоторые высокогорные деревни специализируются на воспроизводстве странных, но натуральных андрогинов с пустой, как кисет, мошонкой; они обычно лысые и говорят высокими ворчливыми голосами.
   Фрагменты народных преданий где-то ещё затесались в мои стенограммы. (Отбелённый и выкрашенный в цвет крови скелет для демонстрации его второго прихода в мир. Или фраза в книжке, подчёркнутая Джулианом: «Il faut annoncer un autre homme possible»[22]; из этого видно, как глубоко он был озабочен своей душой и судьбой человечества. Невозможно представить его всего лишь беспринципным вольнодумцем или алхимиком, сошедшим с ума от избытка знаний. Нет. Его заботили добродетель и истина. Иначе почему он сказал, что самая ругательная критика, какая только возможна о человеческом существе, была у Платона в «Государстве», и фраза звучала так: «Он был одним из тех, кто сошёл с небес и в прошлой жизни жил в отлично устроенном государстве, однако его добродетель была лишь привычкой, и у него не было никакой философии»? Я всё ещё плохо его знаю; и, наверно, уже не узнаю никогда.)
   Наступала осень с размытыми красками и аллеями, устланными гниющими листьями; но в наших палатах время года всегда одно и то же. Над Альпами кроваво-красные луны. Я же всё ещё за тысячи миль, в самом сердце Турции, вместе с Бенедиктой. Мне ещё многое надо понять. Теперь у меня другая сиделка — большое, печальное, серовато-коричневое существо с глазами, как две изюмины. На отделении для буйных играют в трик-трак, тихонько постанывая от удивления; мужчины и женщины, как вышедшие из моды, разрозненные предметы меблировки.
   — Дымящий трут! — с досадой кричит неуживчивый Рэкстроу. — Во что ботинки превратили мою замшу?
   Ответа нет. Но временами трогательное понимание происходящего снисходит на него — и он разговаривает со своим отражением в зеркале, которое висит на белой стене:
   — Ах, мой верный друг, я привёл тебя к этому через бесчисленные обманы и бесчисленные самоубийства. А ты всё равно со мной. Что теперь? Что хранит кровь, двигаясь как старая змея? Потрясающая скрытность у призраков. Ио! Ио!
   Он прислушивается, склонив голову набок, потом отворачивается, трясёт головой и шепчет:
   — Меня послали сюда, потому что я слишком много любил. Слишком много. Приходится платить за это теперешней скукой.
   Дыша на оконное стекло и рисуя на нём длинным жёлтым пальцем, он вдруг вопрошает совсем в другом настроении:
   — Кто-нибудь видел Джонсона? Интересно, куда он подевался? В последний раз мне говорили, что его заперли в «Водах Виргинии» за то, что он совокуплялся с деревом.
   А и правда, где Джонсон и почему он так редко пишет?
   — Наверно, его перевели из «Кожаной головы» в «Воды Виргинии». У него, у Джонсона, случился тяжёлый кризис веры. Его случай скрупулёзно изучают; не то что меня, ведь я почиваю тут на лаврах.
   Рэкстроу трёт ухо.
   — Пфотквик, — произносит он вдруг радостным голосом.
   — Прошу прощения?
   — Пфотквик. Это по-фински грибы.
   — Понятно.
   — Плесень проникла всюду.
   С миру по нитке мне удалось воссоздать историю его друга Джонсона, великого любовника. Правильно, они держат его в «Водах Виргинии», где ему не даёт воли страшный и поэтический комплекс древа Иггдрасиль; полагаю, они так это называют. «Здесь всё спрятано на большой глубине, — пишет он. — Люди добрые, но не очень понимающие. В парке есть несколько красивых деревьев, и на следующей неделе, когда я в первый раз выйду туда, постараюсь подцепить парочку. Вязы!» Всё очень просто — неожиданно, пребывая в самом расцвете своей сексуальности, Джонсон обнаружил, что любит деревья. Другие мужчины имеют дело с козами, или с женщинами, или с далматской конницей, а для Джонсона они ничто по сравнению с длинноногими зелёными красавицами, которые есть повсюду: он видел добрых зелёных совершеннолетних существ, вполне безответственных и вьющихся вокруг него с определёнными целями. Деревья склонялись к нему, манили его; и ничего другого они не могли делать, ведь у дерева немного способов самовыражения. Вероятно, своим до-поры-до-времени-смирением он обязан долгому и усердному обучению у церковников. Как бы то ни было, терпеливые полицейские, пресекавшие по долгу службы проступки посерьёзнее, долго гоняли костлявого бесстыдника по Гайд-парку. Джонсон проявил поразительную удаль и маячил издали во тьме, как высокоманевренный кочан капусты, судорожно натягивая на бегу штаны. В течение нескольких оргиастических недель он заставил их поплясать, и, наверно, поймать его не удалось бы, если бы возмущённые проститутки не устроили засаду безобидному сатиру. Он мешал им работать, так они сказали, а ещё люди жаловались, что у деревьев пошатнулись устои, по крайней мере, у некоторых. Итак, Джонсон, священник и дендрофил, был отдан под опеку докторов. И теперь Рэкстроу оплакивает участь своего друга.
   — Вот и Иоланта, — со вздохом говорит он, — интересно, вы когда-нибудь слыхали о ней? В своё время она была знаменитой, я сделал её знаменитой. Всё это написал я — всё, кроме как про любовников в Афинах. Фильмы. Это история из её дневников, она не позволила изменить ни слова в диалогах. Юноша то ли умер, то ли сбежал, не знаю. Она не могла смотреть без слёз. А меня это расстраивало. Ох, что же всё-таки с Джонсоном? Пфотквик!
   Их полно в лесах, полно в палатах! И всё же в своей бессвязной манере они умудряются представить сложную картину той или иной жизни, почти гомогенного сообщества — даже наиболее безумного. Они вынюхивают друг у друга отклонения, как псы нюхают друг у друга под хвостом. Это не обошло и навязчиво прекрасную Венецию, маленькую девочку с двумя клиторами, страдающую эхолалией и на всё отзывавшуюся тихим эхом, которое Рэкстроу слушал с наслаждением — как песню редкой птицы.

   — Кто ты?
   — Кто.
   — Кто ты?
   — Ты.
   — Ты — Венеция Манн?
   — Манн.
   — Это правда?
   — Правда.

   Рэкстроу с невесёлым смешком качает головой.
   — Бесподобно, — говорит он. — Бесподобно.
   Ах, если бы рано или поздно нам не грозило возвращение в реальный мир! Ох уж этот мир анабаптистов, неплательщиков налогов и иерофантов! Ох уж этот мир проментоленных наложниц! Да, моя дорогая жена со сверкающими глазами и дочерна загоревшим в альпийских снегах лицом, когда-нибудь и мы рука об руку покинем это место. Начнётся новая жизнь, будут обеды с копчёной крайней плотью «У Клариджа» и с куропатками в «Путни». Пусть Рэкстроу остаётся играть в шахматы со своим глухонемым партнёром. А Феликс придёт на фирму с обаятельно-наивным видом, словно говоря: пожалуйста, не обижайте меня, я доучился только до анальной стадии. Обратно в Лондон, обратно к поп-мнению музыкантов с банджо, обратно к молодым с непсихоанализированными волосами. Бенедикта, поцелуй меня.
   Наливая трясущейся рукой воду, она говорит:
   — Джулиан сказал, что хотел бы повидать нас обоих.
   — Да?
   — Мне опять страшно.
   — Дурное предзнаменование.
   — Он сказал, что теперь всё иначе.
   — Будем надеяться.
   Только не сегодня; сегодня мы вдвоём, только я и ты, усугубляем фортуну со всеми её маленькими предательствами. Ты снова расскажешь мне, когда будешь погружаться в дрёму, о саранче — как предутренний ветер несёт её над Анатолией, затмевая свет солнца. Сначала её видят охотники, потому что у них самое острое зрение; и они оповещают остальных. Свист, выстрелы, на разрушенных сторожевых башнях на берегу мигают гелиографы. Вдалеке, за бронзовым жнивьём и розовато-лиловым песчаником, летят мародёры, похожие на невинные облачка, и они приближаются, приближаются — и вот они уже повсюду, со всех сторон. Сначала они как будто нечто лёгкое, пушистое, и вот-вот ветерок разбросает их; ан нет, они набирают вес, силу, сливаются крыльями гигантских летучих мышей и готовы проглотить небо.
   И вот в лагере с угрюмой решимостью готовятся будто к снежной буре, поскольку шуршавчатые насекомые проникают везде, во всё, неотвратимо, как пыль или дым. Головы повязаны платками, запястья убраны в рукава, на ногах носки или легинсы. Начинается долгое ожидание, когда надо определить, не предшествует ли туче авангард из молодых бескрылых особей, которые с невиданной скоростью катятся по земле, превращая поля в бурное море из зелёной чешуи.
   Тогда копают ямы, ставят железные или деревянные перегородки, готовят огненные заслоны. И вот насекомые летят, проваливаются в ямы, падают на тела горящих сородичей, пока тонны крошечных тел не охватывает пламя. Вонь такая, что небесам тошно. Но летуны приближаются со зловещим треском — сначала дальним, как будто колючки горят под горшком; потом более близким, громким, будто лесной пожар — жующих челюстей. Иллюзия огня создаётся также из-за скорости, с какой они опустошают лес до последнего листочка, вися длинными лентами, напоминающими пчелиные рои. Под тяжестью их тел опрокидываются кусты. Лошади бьют копытами и машут хвостами, стоит им почувствовать на своей шкуре хитиновую щекотку; но сколько бы ни предпринималось предосторожностей, твари всё равно добираются до рук и ног, скребутся о голую кожу, шебуршат под одеждой. В мгновение ока весь видимый мир становится безжизненным, лысым, как голый череп. Под жгучим солнцем — зимний, по-рождественски голый лес. Совершенно особенная тишина воцаряется потом на несколько недель — тишина и вонь обуглившихся насекомых, горящих, как солома.
   Лагеря сворачиваются, жизнь входит в колею; но устало, вяло. Опасность миновала. Но такое ощущение, что люди тоже обглоданы — до костей, до глазных яблок. На землях одного из ханов круживший в воздухе гриф уронил в лагерь женскую руку. Что ж, в обратный путь, как муравьи, к горизонту — туда, где творит и перетворяет себя голубой залив у стен суетливого города.

* * *
   Глубокий сон — благо, несмотря на любопытных хорьков подсознания, которые вынюхивают мотивы и поступки моей затихшей партнёрши. Прошлое не вернёшь, не правда ли? — слишком много сожжённых лампочек. Попробуй, Феликс, ну попробуй же!
   Утро началось неожиданным письмом с лондонским штемпелем — от Вайбарта; это не настоящее письмо, пояснил он, всего лишь несколько страничек, вырванных из блокнота.


   Мне очень нужно повидаться с вами, Феликс, но я суеверен в отношении психушек. Всегда так было. Что если вы совсем того, а? Бр-р! Даже настоящее письмо тогда — не в коня корм, если вас не обидит такое сравнение. Но несколько страничек всё же дадут вам представление о моей жизни, встряхнув застоявшиеся мозги, как мы, бывало, говорили.

   Скажите мне:
   Пёс псом, а кто слоном рождён,
   Тот на земле живёт как слон:
   Хвост сзади,
   Хобот впереди,
   И как же благороден он,
   Какие складки на ушах,
   Как важен и степенен шаг.
   И сердце кроткое в груди,
   Хоть жизнь как будто позади.

   — выписка

   Странно, не правда ли, когда легкомыслие, прирождённая непоследовательность обращается в тик. Долгий путь пройден вами и мной вместе, правда, старина? Не очень часто нам приходилось встречаться; но время от времени, как на игрушечной железной дороге, наши пути пересекались. Динь-динь!

   — выписка
   «Памятка», написанная собственноручно Джулианом. (Теперь он пишет очень крупно и размашисто.) «С издательской точки зрения единственно неотразимы — Дознания, Признания и Головоломки, в таком порядке. Пусть Вайбарт руководствуется в своих суждениях сей неколебимой истиной». Странный тон в отношении меня, не правда ли? А как насчёт той поэзии, благодаря которой мы обретаем престиж, — поэзии, написанной при помощи клизмы? Например, новая книга Кёпгена? Ему-то легко говорить, Джулиану; он опять в Нью-Йорке со своим звёздно-полосатым пламенем.
   — выписка

   Феликс, я делаю очень много денег. Вчера мне принесли идеальный роман. Начинается так: «Смит был милым гигантом и здоровяком; но ещё в детстве кто-то сказал ему, что если он будет слишком громко смеяться, у него отлетят яички, поэтому на его лице вечно держалось странное кривое выражение. Он постоянно жил в ужасном ожидании, пока не случилось худшее… (читай дальше)». По ряду причин мне пришлось отказаться от него.
   — выписка

   Человек всю жизнь учится. Писатель Ф.В. говорит, что «надо как можно меньше знать о своих персонажах. Чем больше подробностей, тем сильнее они сливаются в безликую массу. Для каждого требуется одна яркая черта — главенствующая наклонность, так сказать, индивидуальная „подпись” в геральдическом смысле: горб процентщика, близорукость учёного, деизм короля. Всё остальное — „вода”». Полагаю, пробу «воды» берут, когда книга издана?
   — выписка

   Феликс, я несчастен, а вы? Какими нас вывел бы Ф. В.? Интересно, можно ли представить себе, будто мы живём в каком-нибудь из его романов? Если бы вы только знали, если бы он только знал. Пиа! Последние письма! Это нечестно. Я не могу заставить себя и выбросить их — а если хранить, то для чего? Они уже блекнут. В каком-то смысле время великодушно к нам. «Смерть всегда приходит, когда её втайне ждёшь, она выполняет взаимное соглашение. Это как любовная связь, кто-то предлагает, кто-то отвечает, кто-то намекает на тайную потребность». Иногда я хочу оказаться с вами в «Паульхаусе» — порой мне самая туда и дорога. Мои сны! Видели бы вы их! До чего же невероятные фауна и флора выскакивают из инфернальных сфер.
   — выписка

   Всё время, что она смотрела на меня своим прямым ясным взглядом, она знала о своём тайном умышленном предательстве. Наверно, решила, что я не мужчина. С кем она предавала меня? Не представляете? С Иокасом. Мне самому не верится. Подпись не подходит к картинке. И всё же вот признание, её красивым подчерком. Уроки верховой езды! А когда нам приходилось уезжать, они оба заболевали от разлуки. Ужас-то какой. И ещё докторские счета. Проклятье.
   — выписка

   Страх одиночества по сути страх перед двойником, то есть перед тем, кто однажды приходит и объявляет о смерти. Триумф смерти над героем неизбежен — le triomphe ignoble du mal remplit le monde d'une immense tristesse.[23] Купите ли вы рукопись с чем-то подобным?
   — выписка

   Пиа говорит: «Что имеет смысл? Когда-нибудь у меня выпадут все зубы, как камни выпадают из горного склона. Только благородные очертания рта, когда-то завораживавшие мужчин, могут сохраниться подольше в некоторых позах. Мускулы сдают позиции, как старое банджо. Потом я умру — придётся; но, пока вы читаете это, я есть. Уже началось. Давайте представим Пиа в состоянии бесконечной дисперсии, бесконечного растяжения, обживающей все уголки в вообразимом пространстве. Тяжело будет расстаться с драгоценностями и нарядами — даже с toc.[24] А что уж говорить о семейке бездомных туфелек? Им-то за что такое? Но я должна, придётся. И всё же не хватает сил отдать их кому-нибудь, ибо смерть — всего лишь видимость, и то по сговору. Мне бы хотелось один раз обнять вас, живого и тёплого, — но вы узнаете о моём намерении по поцелую. Не буду рисковать. Одному Иокасу известны день, час, минута; я возьму его с собой, скажем так, в качестве пассажира. К тому времени он ещё будет жив, конечно, в физическом смысле, однако не в другом, особом. Особую часть я у него отберу. Постараюсь не слишком его карать. Он оказал мне одну неоценимую услугу — научил „слушать клитором”, как он это называл».
   Ну и потом это смешивается с моим обязательным чтением. Послушайте: «Любовь как телеологический и биологический курок». Груз этого иллюстрирует лицо, как у гнома, мёртвой Пиа. К чёрту их всех, этих головорезов от философии. Мумба-юмба, жаргон и пустословие. В книжке по эзотерике чего-то она подчеркнула параграф: «Ничего нельзя скрыть, никаких тайн не существует. Но сказать людям можно лишь то, что они уже знают. Это-то и бесит. И, зная это, они, наверно, думают, что не знают. Отсюда и электрический удар, когда хватаешься за оголённый провод искусства. Получается, всего-то и было создано, что ареал самоузнавания. Отражённый свет играет на наблюдателе, он видит и становится смотрителем, смотрителем себя». Мудрость других земель и другого времени, мой мальчик. Что в ней пользы?

   Алкивнад,
   Алкивиад!
   Если чувствуешь её подъём и спад,
   Как у Плеяд, то будь готов

   Судьбу принять.
   „От давнего партнёра трудно не устать,
   Пусть даже он — мудрец Сократ”.

   — выписка

   Так что старина Вайбарт всё ещё топает по дождём благословенным улицам, просыпается день за днём из-за воробья-фонаря, чтобы ткнуться носом в отвратительную миску с овсянкой. Слушает новости, прежде чем взять ключ и уйти. В подземке вдыхает дин-дон городского говора. У жизни нет острых углов.
   — выписка

   Недавно мне почти удалось встретиться с Джулианом лицом к лицу — я играл с ним в вашу хитрую игру, просто чтобы подразнить, ничего больше. Я так же довольно долго ждал в его квартире — и конечно же, безрезультатно. Всё было по-вашему. Вот только огромные фотографии Иоланты — они все искромсаны ножницами. Ещё кто-то написал на стене по-гречески: «Αρχειτω βιοξ! Ιω! Ιω!»[25] В первый раз в жизни мне пригодилось моё классическое образование — я понял надпись. Не знаю, почему мне стало так больно. Вот уж не думал, что такой человек способен чувствовать.
   — выписка

   Я часто вижу Пулли, однако в вопросе Карадок — Крузо новые и двусмысленные подробности повергают нас в сомнения. Так или иначе, Робинзона захватили австралийцы, и он пропал. Им понадобился его остров как испытательный полигон для одной из ваших игрушек, ирония судьбы: для чего-то такого, что Маршан модифицировал и модернизировал. Возможно, здесь не обошлось без Джулиана — или это преувеличение? До чего же мне надоело оглядываться. Во всяком случае, от Робинзона больше ни слуху ни духу. Итак, я прилагаю две коротенькие выписки из обычно спокойного цюрихского «Informateur»[26], которые, вероятно, не пройдут мимо вашего внимания. Можно ли их?.. Aimable yogi cherche nonne enculable vue mariage.[27] Ящик 346 X. И ещё: Пожилому, но всеядному брюзге срочно нужна юная плоть. Ящик 450 X.
   — выписка

   Я подавил изумлённый возглас, однако чем-то, видимо, всё же разбудил её. Она лежала, не открывая глаз, вялая, но проснувшаяся.
   — Господи, — произнесла она наконец блаженно и тихо, прижимаясь ко мне своим лёгким тёплым телом и укладываясь таким образом, чтобы между нами не осталось свободного пространства. — Вот и ты поверил в меня.
   Лишь наши сонные мысли сливались в любви или хотя бы подтачивали дамбу, так долго стоявшую препоном. Поцелуй.
   — Оказывается, Карадок вроде бы жив.
   — Конечно.
   — Ты знала?
   — Я не была уверена, скорее, надеялась на это.
   — Надо выяснить.
   В своём энтузиазме я забыл об относительности «свободы», которой Нэш столь охотно наделял своих пациентов. Свобода — как же! Когда в сумерках прогуливаешься по берегу озера рука об руку с Б., позади, на приличном расстоянии, следует, сохраняя дистанцию, белая «скорая помощь». Это на случай, если я переутомлюсь. Однажды я решил пошутить и вошёл в кинотеатр, чтобы сразу же выйти в другую дверь, однако меня очень быстро обнаружили. Городишко маленький, улочки короткие. К тому же я действительно устал; более того, у меня нет планов на будущее, я ничего не жду от будущего и никуда не хочу бежать из моего больничного рая. Я — безработный философ. Наверно, Бенедикта прочитала мои мысли, потому что сказала:
   — Нет, больше за тобой не будут следить. Давай поищем его, если хочешь. Я знаю, Джулиан тут. Он звонил и назначил нам встречу. Он сам сказал, а ты знаешь, он никогда не врёт.
   Итак, мы вместе позавтракали и стали придумывать, как нам вести себя. Трудно сохранять присутствие духа в столь непривычной обстановке — я имею в виду завтрак с одного подноса. (В рыцарские времена муж и жена, рыцарь и дама ели с одной доски, на которой резали хлеб, и он кормил её.) Ладно, я хочу записать всё в точности; я всё ещё никому не доверяю, разве что изредка Бенедикте.

II

   Отыскать офисы «Informateur» оказалось делом нетрудным; в старом здании пахло мочой и типографской краской. Редактор — крошечный моллюск в массивных очках. Его немного испугали вырезки, и он отправился смотреть картотеку, чтобы самому убедиться в наличии известных строчек в августовском выпуске. Как странно, как… ненормально. Явно вразрез с хорошим вкусом, есть с чего занервничать.
   В любом случае офисы, занимавшиеся рекламой, находились в Женеве, а существующая практика не позволяет им, в Цюрихе, раскрыть мне адрес рекламодателя. В конце концов, дело личное. Придётся писать. Это могло бы привести меня в уныние, но так как весь план в любом случае казался безнадёжно химерическим, не стоило портить себе настроение. Мы послали пару телеграмм, одну от «юной плоти», которую подписала Бенедикта, а другую — от «монахини», которую подписал я, суля все возможные соблазны. Потом немного побродили по улицам, будоража себя видом витрин со всем их богатством и восхищаясь всем подряд.
   — Купи что-нибудь, — вдруг попросила Бенедикта. — Мне хочется получить от тебя подарок, что-нибудь маленькое и дешёвое. Пусть даже вульгарное.
   Однако я забыл свой бумажник, и, хотя у неё было полно денег, «это не годилось», неважно почему, но не годилось! По некой таинственной причине я вдруг почувствовал себя счастливым. Мне даже показалось, что я вот-вот расплачусь. Она купила мне кофе и булочек с кремом в пустом кафе, где стояли обитые плюшем кресла и почти не было света; неожиданно мне захотелось наконец избавиться от кокона из бинтов, и я размотал его в туалете.
   — Отлично, — сказала она. — Отлично. Не печалься, даже если волосы ещё не закрыли шрамы. Мы движемся в правильном направлении.
   — Люблю, — отозвался я, поглубже устраиваясь в кресле, хотя в произнесённом слове мне послышался странный переводной оттенок; будто я примеривал его, как ботинок.
   Бенедикта кивнула, блестя голубыми глазами.
   — Люблю, — повторила она, как будто тоже примериваясь.
   Потом она прибавила, когда мы поднялись, чтобы идти обратно на гору в «Паульхаус»:
   — Вот и всё. Совсем всё. Мы это совершили, и больше не надо ни о чём вспоминать. Разве лишь… Ты сомневаешься?
   — Ничего. Я это сделала, это моё, это я.
   — Господи, неужели счастье такое простое?
   — Когда счастлив, когда есть счастье.
   — О чём ты думаешь, Бенедикта, о чём мечтаешь?
   — Впервые в жизни ни о чём. Радуюсь тому, что я есть, что сбежала от Джулиана, что уговорила тебя открыть меня заново. Пусть всё идёт как идёт, пока не увидимся с Джулианом, ладно?
   Мы долго шли, долго молчали, очень долго, но я не чувствовал усталости, скорее, становился бодрее.
   — До чего же нелепо.
   — Понимаю.
   Не очень заметно и не очень понятно, но ветер удачи как будто немного отклонился. Тёплое солнце не справлялось с сыростью на покрытых пихтами склонах, и долины наполнялись призрачным туманом; пока ещё лёгким туманом. Даже вертлявые тропинки, забранные ставнями окна, припаркованные рядами автомобили — все участвовали в этой хитроумной перемене значения. Нужно совсем немного, например загородная прогулка, когда нет ума… Да нет, был же смысл.
   — Приходи ко мне на ночь в шале. Это можно. Только предупреди там.
   Только предупреди там! Интересно, откуда у неё этот безмятежный оптимизм. Тем не менее я вернулся, принял ванну и поменял бельё, а потом, нервничая, но стараясь сохранять самообладание, сделал, как мне было сказано. Никаких возражений — хотя, если подумать, какие могли быть возражения? А вот моё состояние понятнее некуда.
   Потребовалось всего минут десять, чтобы подняться на гору и выйти к шале, стоявшему в окружении пихт; внутри горел свет, но не яркий, по-видимому, Бенедикта зажгла свечи. Стряхнув с себя снег, я постучал. В небольшую прихожую она вышла в длинном закрытом платье типа аббы из тяжёлой, украшенной золотом материи; она расчёсывала свои новые волосы — светлые и вьющиеся.
   — Я совершенно облысела за время моих несчастий, а потом выросло вот это, бог весть откуда. Наверно, мамино наследство. Феликс, здесь много седины.
   Новые волосы очень ей шли, более шелковистые и волнистые, чем когда-либо прежде. И лицо, которое я так часто видел в морщинах страдания, мрачным, бледным, теперь как будто ожило; обычно потухшие глаза (серые в свете свечей) вновь обрели блеск. Она видела, что нравится мне такой больше, чем когда-либо прежде. Из маленькой студии, где стоял тёплый запах полированного дерева и висели деревенские занавески, доносились звуки шагов. Это Бэйнс накрывал для нас небольшой стол перед тяжело дышавшим камином. Терпеть не было сил. Я потянулся за запретным виски со словами:
   — Боже мой, Бэйнс, неужели это вы? А я-то думал, вы мне приснились.
   Бэйнс деревянно улыбнулся, отвечая:
   — Пару раз я заходил справляться, всё ли у вас в порядке, сэр.
   Значит, он и вправду был там. Никакой он не сон, наш степенный Бэйнс, а самая настоящая реальность.
   — Позвольте мне дотронуться до вас и убедиться, что вы — это вы.
   Отчасти я в самом деле хотел убедиться, а отчасти это был предлог, чтобы обнять Бэйнса, не вгоняя его в краску. Бэйнс подчинился, напомнив мне старого священника — скромного и доброго.
   С любопытством визитёра, неожиданно забредшего в императорские апартаменты на острове Святой Елены, я обошёл маленькое шале, долго пробывшее её добровольной тюрьмой. Расположение вещей говорило о сильно изменившейся шкале ценностей. От прежнего беспорядка — полупустые пузырьки с лекарствами, неразрезанные французские романы, разрозненные шлёпанцы, брошенные в углу платья — не осталось и следа. Даже имея дюжину горничных, прежняя Бенедикта могла перевернуть всё вверх дном ровно через полчаса после уборки. Зазвонил телефон, но, по-видимому, неправильно набрали номер.
   — Ох, совсем забыл, — покаянно произнёс Бэйнс — Звонил джентльмен и оставил сообщение для мадам. Я записал.
   Сидя у камина, она взяла листок бумаги и со смешком прочитала написанное.
   — Вот тебе и ответ, — сказала она. — Я же говорила.
   Бэйнс аккуратно, правда не избежав грамматических ошибок, написал следующее: «В субботу общительный йог встретит юную плоть в английских „Чайных комнатах Мэнвика” в Женеве, чтобы съесть булочку с маслом. Таких булочек больше нет нигде в Европе».
   Кровь бросилась мне в лицо.
   — Он жив.
   Странно, но потом мной завладела досада из-за того, что я так чудовищно скучал по нему.
   — Чёртов дурачина, — сказал я.
   И тут новые заботы как одна вскинули голову. Бенедикта ставила пластинку.
   — В чём дело, Феликс?
   — Не хочу навредить ему — сделать gaffe[29] и навести на него Джулиана. Вот в чём дело.
   — Думаю, Джулиан уже виделся с ним, — заметила она. — Так что никаких проблем. На самом деле, держу пари, он сам постарался отловить Джулиана, чтобы вернуться на фирму.
   — Что?
   — Да. Держу пари. И может быть, Джулиан ему теперь откажет!
   — Карадок!
   Какой странный зигзаг после столь хитроумного исчезновения и мнимого бессмертия!
   — Что всё-таки тебе известно?
   Бенедикта закурила сигарету и тихо ответила:
   — Почти ничего, одни догадки. Джулиан не сказал ни слова, когда мы виделись; однако ещё прежде поразил меня тем, что сам как будто не до конца понимал, Карадок это или не Карадок. Наверно, тот сильно изменился, но я всё равно удивилась, когда Джулиан сказал что-то вроде «или это наш Карадок, или кто-то, притворяющийся им так идеально…». Не исключено, у него просто сорвалось с языка и это ровным счётом ничего не значит. Давай повидаемся с ним.
   — Жизнь ему не в жизнь, если он не делает из неё тайны, — разозлился я. — Вот извращенец.
   Бенедикта улыбнулась и, взяв меня за руку, потянула вниз, усаживая перед горящими поленьями.
   — Я знаю. И всё-таки ему абсолютно нечего скрывать — не больше, чем любому другому человеку.
   На самом деле меня больше всего разозлило, подумал я, это неожиданное сомнение в Карадоке, прежде чем тот успел восстать из могилы. Да, так оно и есть.
   — А что насчёт Женевы?
   — До неё недалеко, на машине так и вообще рукой подать.
   — Думаешь, мы можем поехать?
   — Конечно же можем.
   Бенедикта говорила уверенно, словно знала нечто, придававшее ей смелости; но что это могло быть, я даже не пытался понять. Мне было совсем неплохо, и я ещё больше расслабился в этой новой системе отношений, избавленной от прежней боязливой насторожённости. Неужели наконец зрелость? Не смею на это надеяться. И тем не менее вот мы — грубые копии старых себя, — сидим напротив камина и глядим друг на друга с забавным чувством обновления.
   — Сегодня я хотела бы спать одна. Не возражаешь?
   — Что за нужда спрашивать меня, а?
   — Хочу немного прийти в себя. Как говориться, собрать болтающуюся по карманам мелочь, понимаешь?
   Пришёл Бэйнс и, как обычно, немного поважничал после обеда, прежде чем пожелать нам спокойной ночи и поставить на стол серебряный термос с кофе; вот так, собственно, я узнал единственную реликвию, сохранившуюся от наших прежних привычек.
   — Ты ещё гуляешь во сне?
   Бенедикта улыбнулась.
   — Давно не случалось, кажется, с тех самых пор. Надеюсь, больше уже не случится.
   Я встал, собираясь уйти, однако она удержала меня за руку:
   — Погоди. Давай сначала сделаем кое-что вместе, если ты не против.
   Она ушла во внутреннюю комнату и возвратилась с охапкой кожаных мешочков, которые были частью её старинного гардероба. Открывая их один за другим, она вываливала на пол свои дорогие парики — прекрасные волосы монахинь, шведских покойниц, индонезийских и японских гейш — из шелковистого и вибрирующего нейлона. Теперь они лежали кучей. Она стала брать их по одному, нежно поглаживать и расчёсывать длинными пальцами, а потом класть в огонь. От погребальной пирамиды повалил чёрный дым, вскинулось высокое пламя. Я ни о чём не спрашивал, ничему не удивлялся, ничего не говорил.
   — С сегодняшнего дня только то, что моё, — сказала она. — Но почему-то мне хотелось, чтобы ты тоже присутствовал. Чтобы ты видел.

* * *
   Долго ехать нам не пришлось, да и поездка оказалась комфортной, ибо Бенедикта вывела из гаража чёрный спортивный автомобиль с хорошей печкой и резвым норовом, который она демонстрировала, едва дорога пустела. Наступило время быстрого таяния снега, отчего берег озера как будто плыл в тёплом тумане. Бдительные белые высверки белой горы то появлялись, то исчезали, напоминая актёров, бесконечно выходящих на аплодисменты. При всём своём лихачестве, вела Бенедикта безупречно. Вдруг всё стало лёгким, как дыхание, или мне так казалось. Даже старая Женева со своей по-венски уютной романтической архитектурой и меланхоличными озёрными видами как будто похорошела; тающий лёд хрустел на реке, где пробивала себе путь на юг чёрная артериальная вода — вода, которой вскоре предстояло увидеть Арль и Авиньон.
   Для ланча мы выбрали «Каторз», но оба были слишком взволнованы, чтобы предаваться чревоугодию. Медленно бродили мы по берегу, пока не настало время идти в «Чайные комнаты Мэнвика» — реликвию, исторгнутую Викторианской эпохой под занавес и сохранившуюся, подобно дворцу дожа, такой, какой была изначально: без перемен, без стыда и без изъяна… Здесь находилась «штаб-квартира» женевских бабушек и нянюшек (как дом Бонингтона[30] в Риме). Очень старые дамы в домотканых платьях продавали пирожные. Столы — тяжеловесные, как Уильям Моррис[31], ножи тоже; стены оклеены обоями, но до того фантастическими, что Рёскин[32] наверняка одобрил бы. Здесь было даже полное «таухницевское» собрание Шерлока Холмса, пожелтевшее от времени и заполнявшее междуоконный проём. О, всепобеждающая простота. Я хочу сказать, что мы увидели его, едва вошли, в дальнем углу залы, где он сидел, уткнувшись в книжку. Народу было немного. Однако у нас обоих захватило дух от предчувствия чего-то необычного; на цыпочках мы направились в его сторону, словно он был редкой бабочкой и нам не хотелось спугнуть его, чтобы получше рассмотреть редкий экземпляр.
   Короче говоря, мы сели за стол, как парочка собак в охотничьей стойке. Нам показалось, что это длилось целую вечность, а на самом деле миновали две-три секунды, прежде чем он захлопнул книгу и заговорил знакомым глубоким голосом:
   — Ну вот, наконец-то и вы.
   Наверно, он заметил нас, когда мы вошли.
   — Карадок!
   Он издал хриплый смешок и знакомым жестом откинул назад голову. И всё же… и всё же. Сомнений не было, он изменился. Начиная с шевелюры — она была такой же густой, как прежде, но уже не блестящей и не пегой; она была седой, волосинки тонкие, как шёлк. Мягкие редкие усики, как у мандарина, обрамляли его рот. Бороды не было, и румяное лицо сияло всему свету, как зимнее солнце.
   — Всего лишь старость, — сказал он, словно что-то объясняя, — старость, и не более того.
   Однако он никогда прежде не выглядел — я намеревался сказать «моложе», но правильнее было бы сказать «здоровее». Гладкую кожу ещё не прорезали морщины, глаза блестели озорством, и ни одной гусиной лапки не появилось возле глаз. Да, трудно было бы не усомниться в том, что он это он, если бы не голос.
   — Смерть и Воскресение, — прогудел он, щедрым жестом заказывая сдобные пышки и предусмотрительно заглядывая в кожаный кошелёк.
   Пожилая дама, сама любезность, одобрительно улыбаясь, приняла заказ. Услышав его слова, она, несомненно, подумала, что он какой-нибудь безобидный религиозный маньяк — в Женеве полно таких. Вместо старого штопаного пледа было нечто, очень похожее, — протестантское пальто с большим, как у возницы, воротником. Выглядел Карадок довольно импозантным мюзикхолльным кучером.
   — Боже мой, Карадок! Вы должны всё нам рассказать, всё-всё.
   Он коротко кивнул, словно как раз собирался это сделать. Однако сначала достал небольшую серебряную фляжку с чем-то, подозрительно похожим на виски, и плеснул немного в чайную чашку; потом вынул крошечную черепаховую табакерку и постучал по ней ногтем, прежде чем высыпалось несколько крупинок.
   — Джулиан, старый похититель трупов, не поверил бы, что это я, — с гордостью проговорил он. — Вот это-то и значит исчезнуть. В Полинезии у меня родились три двойни — бац, бац, и готово. Та женщина была почти ребёнок, но в жеребцах знала толк, что да, то да. Тем более жаль, что пришлось бросить весь этот кагал из-за денег. Правда, в Лондоне они смотрелись бы слишком уж вычурно.
   — Карадок, давайте с самого начала. Зачем вам понадобились эти суматоха и смятение, зачем было заставлять нас так страдать и отчаиваться?
   — Ну, во-первых, надо было посмотреть, как и что. Надо было. А когда сделал, то понял, что лучше быть не может, что это самое лучшее в моей жизни. В то же время я отлично понимал, что это необязательно — что можно было поступить иначе. Но когда кому-то хочется хлеба с джемом, словами делу не поможешь. Надо дать хлеб и джем. Надо накормить тем и другим. Но фирму, конечно же, трудно убедить в этом — тем более Джулиана. Я выжидал. Думал, моё время никогда не придёт. Год за годом, мой мальчик, всё как-то устраивалось, кстати к лучшему, и у меня оставалось меньше и меньше причин покидать прелестное местечко. А потом — авария, и я понял: пора. Ant Tunc, out Nunquam — тогда или никогда! Всё было на редкость удачно, я много чего перепробовал, много чего узнал. Скажем, кокосовое масло — потрогай мою грудь. Совсем как женская, даже красивее. — Он налил себе ещё чая, помешал его и, набросился на пышки, пока масло не потекло по его подбородку. — В конце концов, — проговорил он неразборчиво, — что такое это бегство на далёкий остров с тропической Венерой? Да ничего особенного. Само время начинает воплощать дивную недостижимость. Бесконечное растяжение, старина, причинность растягивается, как резинка. Поначалу, конечно же, скучаешь по докторам, дантистам, Шекспиру и всему прочему. Правда-правда. Я не отрицаю. Мечтаешь о тресковой икре и жареной селёдке — ночь за ночью я просыпался в слезах, потому что видел во сне нью-йоркские рестораны. Увы, официанты забирали у меня тарелку с селёдкой, прежде чем я успевал её разрезать. Но и этому пришёл конец. Я стал почти Просперо. Измученный ночью и снулый днём, я жрал поросятину и закусывал папайей: обо мне заботились местные боги-лотофаги. Я не задавал вопросов.
   — Зачем же вы вернулись?
   — Ещё одна небесная встряска. Острова захватили австралийцы. Однажды утром просыпаюсь — везде солдаты и военные корабли на рейде. Нас купили по дешёвке. Экспроприировали! Потом начали копаться в моих документах, так как я затеял качать права, что в моём положении было несколько неосмотрительно. Очевидно, у Робинзона была весьма яркая биография, о чём я ничего не знал, — да и моногамии он не придерживался, так что нашлось немало женщин, которые стали требовать мести и алиментов. Ужасная дилемма. Пришлось мне назвать себя, чтобы избавиться от его жён. Потом, конечно же, явилось неизбежное извещение от Джулиана, наказывавшее мне не быть идиотом. Уступать я не намеревался, но меня прижимали, и он знал об этом. Ну, поборолся-поборолся с собой и в конце концов решил вернуться на фирму на прежних условиях. Мне дорого стоило принять это решение, но я всё же принял его. И, как ни странно, сразу стало легче — как будто я узнал всё, что должен был узнать из опыта семейной жизни с маленькой туземкой и жизнерадостными мальчишками. На последние деньги купил им кокосовую рощу — в соседнем архипелаге — и, обливаясь слезами, попрощался с ними. В Англии я приземлился совершенно разбитым, смертельно разбитым. А теперь…
   — Теперь опять полный порядок? — возопил я.
   — Совсем нет, — печально отозвался Карадок. — Совсем нет. Мне приходится существовать милостями старика Баньюбулы.
   — Как это? — не поверила Бенедикта.
   Он издал то, что в сценических инструкциях порой называется «чёрным смехом», и вздохнул страдальчески, но высокомерно.
   — Прибыв, я позвонил Джулиану, но он был ужасно увёртлив, хотя и любезен: мол, как раз уезжает, и надолго, ну, не мне вам объяснять. Я не хотел говорить о восстановлении в фирме прямым текстом, и он ни словом об этом не упомянул. А я знал, что Деламберу передали все мои обязанности и полномочия. Итак, в результате он сказал, что будет рад видеть меня в Женеве, чтобы всё обсудить; и несколько дней назад мы встречались, но, скажем прямо, без толку.
   — Позорище! — с горячностью воскликнул я.
   Карадок торопливо покачал головой и выставил перед собой руку, словно заслоняясь от меня.
   — О нет, — проговорил он. — Совсем нет. Не подумайте, будто Джулиан хочет как-то покарать меня, унизить, — ничего подобного. Он выше этого. Нет, ощущение такое, как будто я пропустил ступеньку на лестнице, на эскалаторе, и мне ничего не остаётся, как ждать, пока опять придёт моя очередь. Это всё из-за фирмы, из-за будущего фирмы: как я полагаю, из-за всех нас, в некотором роде. Потрясающая была беседа.
   Мы встретились в подобающе таинственном месте на озере, недалеко от ООН (кстати, по ходу дела он небрежно обронил, что фирма рассчитывает в следующем году завладеть этим зданием, и мне стало любопытно, что они собираются делать с местным населением, с обитателями всех щелей и закоулков). Как бы то ни было, мне надлежало в сумерках отыскать присланную за мной моторную лодку. Вода казалась мертвенно-неподвижной и маслянистой, воздух был тяжёлым, сырым, и всё напоминало позднюю осень, когда наступает полнолуние и проклятые горы щерятся, как волки. Думаю, кое-кого это могло бы напугать. Идти пришлось недолго. Рядом с причалом среди высоких чёрных деревьев расположилась ротонда в окружении розовых кустов — стол и стулья с холодными мраморными сиденьями. Он ждал меня один, с кубком вина. Напротив, где, по-видимому, предстояло расположиться мне, стоял другой, приободривший меня кубок — с бренди. Было тепло, но я испугался, что, посидев на мраморе, наживу себе геморрой, правда, бренди избавил меня от страха. «Что ж, — произнёс он. — Наконец-то. Очень рад, что всё позади». Вполне обещающее начало, не находите? Вот и я так подумал.
   Я подошёл, и он, помедлив, обменялся со мной прохладным рукопожатием. Как всегда, он предпочитал сидеть спиной к луне, и я видел лишь его контур, если вам понятно, что я имею в виду. В тени было и его лицо. Пару раз луна осветила его голову — седые или очень светлые волосы, не поймёшь. Забавным образом, благодаря оптической иллюзии, творимой водянистым лунным светом, создавалось впечатление, что он всё время меняет форму — не очень заметно, как понимаете. Но всё же взгляд улавливал; это было как лёгкое дыхание, систола-диастола. А вот голос у него остался прежним — помнится, Пулли называл его «блеяньем обиженного агнца»? Негромко и очень спокойно он спросил, что я делал на своём острове, и всем видом показал искреннюю заинтересованность. Кстати, бренди был отличный. Вот уж тут я изложил свою маленькую робинзонаду, если угодно. Потом он сказал: «Вы полагали начать сначала? Полагали, что фирма дарует вам отпущение грехов, заставит сотню раз написать „я провинился” и возьмёт, как ни в чём не бывало, обратно?» Что-то бормоча, я возил носком ботинка по гравию. Но, к моему удивлению, он на этом не остановился. «Конечно же, так и будет. Но придётся подождать, пока вам подберут должность, ведь свою вы бросили без предупреждения. Свободных мест нет».
   Карадок помолчал.
   — Естественно, на фирме свет клином не сошёлся, я мог бы получить какое-нибудь вполне достойное место хоть завтра. Но… Не знаю почему, мне это не подходит. Вся моя сознательная творческая жизнь связана с фирмой. Он сказал, что дело не в деньгах, а в заведённом порядке. Если взять меня сразу, вне очереди, то я смогу заниматься лишь более или менее чёрной работой, напрасно тратя серое вещество и время, что плохо скажется на моём достатке и репутации. «Мы всегда относились к вам одинаково, и ни нам, ни вам не следует ничего менять, — проговорил он печально, как мне показалось. — Мы предлагали вам только то, чего никто другой не мог бы сделать, никто из ныне живущих. Теперь нам придётся подождать нашего „прокола сути”, ведь своего вы ждали много лет». Полагаю, вы считаете, это чепуха, а для меня было вполне убедительно. Я выпил бренди, и меня развезло. Потрясающий человек, наш Джулиан, правда, совершенно необыкновенный. Мне хотелось бы узнать его поближе, узнать о нём побольше. Похоже, он очень несчастен и лелеет обиду на установленный порядок вещей. Не знаю. Он удивил меня, когда сказал: «Да, надо подождать — кто знает, сколько ждать? Возможно, уже завтра вас попросят спроектировать гробницу для Иокаса, его турецкий мавзолей».
   Иокас! Я совсем забыл о нём.
   — Ну и что дальше, Карадок?
   Карадок произвёл довольно неуклюжую операцию с щеголеватым носовым платком.
   — Ничего, — ответил он. — Практически ничего. Вспоминал вас, кстати, с большой любовью. Сказал, что всё ещё надеется на ваше понимание — что бы это ни значило. Потом сказал, что время уходит. Издалека, от большого дома, прятавшегося за высокими деревьями, до меня доносился постоянный шум колёс на гравиевой дороге, и я видел свет фар подъезжавших лимузинов, из которых выходили люди. Движение было почти беспрерывным, словно зрители собирались в оперном театре, и женщины были в вечерних платьях. Однако Джулиан не надел смокинг; насколько я мог разглядеть, на нём были рубашка в полоску, галстук-бабочка в крапинку и тёмный костюм. Заметив, куда я смотрю, он сказал: «Я играю, Карадок. Впервые в жизни играю и проигрываю, а ведь такого прежде не было. Меня начинает мучить неуверенность в себе. Я всегда был самоуверенным и рисковал очень большими суммами. И привык, знаете ли, не проигрывать много. А теперь не знаю. И не осмеливаюсь изменить привычке играть из страха перед удачей, перед той психологической уверенностью в выигрыше, которой я наслаждался много лет. Будем надеяться, что не происходит ничего серьёзного. Мне никогда не приходило в голову изучать игру как науку, потому что я верил в удачу, но в последнее время думаю, а не призвать ли мне на помощь вычислительные машины. Нет, чувствую, это было бы губительно, губительно». Он с таким чувством повторил это слово, что я даже проникся симпатией к нему и страхом. «Да и упрямый я», — проговорил он, неожиданно поднимаясь, и простился со мной; всё время, пока я шёл к пристани, он глядел мне вслед. Лодочник зажёг фонарь и запустил мотор. Обернувшись, я посмотрел поверх чернильно-чёрной воды на то место, где стоял Джулиан, и увидел едва различимую фигуру, направлявшуюся к дому. Он шёл, наклонив голову и сцепив за спиной руки. В руке у него посверкивала сигара. Не могу объяснить, что я почувствовал — какое-то странное облегчение вместе с разочарованием и сомнением и ещё уверенность в нём. Мне показалось, что он сказал бы мне больше, если бы мог — если бы знал больше. Наверно, звучит нелепо, но и самые простые вещи иногда кажутся нелепыми. Не знаю. И ещё. Он не прикоснулся к вину. До чего же похоже на него — цветок в петлице, на столе кипящая кровь.
   На мгновение Карадок опустил массивную голову на грудь и как будто задумался, хотя на самом деле он смиренно улыбался — или так казалось, хотя, наверно, меня обманули новые детские контуры знакомого лица.
   — Ну вот, собственно, и всё в общих чертах — так это выглядит на сегодняшний день. Кстати, я не огорчился, хотя понимаю, что подобное положение может затянуться — то есть я никогда не вернусь на фирму. В моём возрасте…
   Он снова медленно вдохнул табак, после чего с открытой радостной улыбкой откинулся на спинку стула и одарил нас до тех пор неведомыми подробностями его жизни, например, из-за давешней невоздержанности он раздобрел и вынужден носить бандаж, который он именовал «soutien-Georges»[33].
   Потом он вдруг вернулся к главной теме:
   — Можно подумать, что, не освободившись окончательно от фирмы и не вернувшись в неё, я оказался как бы в преддверии ада. Не тень и в то же время не совсем человек. — Я протянул к нему руку — и должен признаться, у меня на секунду возникла мысль, а не встретят ли мои пальцы пустоту вместо его запястья. — Пощупай у меня пульс, — попросил он.
   Я попытался, но не нашёл пульс; однако плоть была настоящей.
   — Полагаю, у вас нет тени, как у традиционного Doppelgänger[34]?
   Он что-то тихо напевал и со счастливым безразличием поглядывал вокруг.
   — Двадцатое число каждого месяца — день Эпикура. Я его отмечаю, не пышно, но отмечаю. Со стариной soutien-Georges невозможно дать себе волю. Je n'ai plus des femmes mais j'ai des idées maitresses[35].
   Однако он не был ни недоволен, ни унижен, делая своё признание. И произнёс нараспев, отбивая пальцем по столу ритм:

   Ну, уступи, приляг ко мне под бок!
   Ты помнишь, для чего пришёл божок?

   Наверняка это был перевод какого-то афоризма Эпикура. Но он не остановился на этом:

   Над стогом не горит звезда…
   Наука держит в хлороформе
   Наш дух, который иногда
   Бунтует в стихотворной форме.

   Он помолчал, стараясь вспомнить ещё, но не смог, что было необычно. Тогда он симулировал привычный рёв и показал на дверь.
   — А вот и он, Горацио Великолепный.
   И мы с удивлением и удовольствием увидели ещё одну знакомую фигуру, которая, покачиваясь, приближалась к нам. Это был Баньюбула.
   Ну да, это и в самом деле был Баньюбула, но несколько перебравший, то есть пьяный. Он помахал нам, сама элегантность, тростью с серебряным набалдашником. На нём были перчатки, безукоризненная шляпа, во всех отношениях идеальная шляпа, и его любимые серые гетры. Сказать, что он излучал радость, значит ничего не сказать; он шёл к нам, шевеля бровями и растягивая в широкой улыбке губы. Мы обменялись экспансивными, хоть и не без замешательства, приветствиями. Граф повернулся к Карадоку и с упрёком произнёс:
   — Полагаю, вы рассказали им обо мне — полагаю, они знают? Как досадно, что теперь нельзя похвастаться самому!
   Карадок покачал большой упрямой головой.
   — Ни словом не обмолвился! — серьёзно проговорил он. — Ни одним проклятым словечком. Если они знают, то не от меня.
   — Вы знаете… — спросил Баньюбула, почти не дыша от робости, — обо мне?
   — Что?
   — Что я наконец-то прорвался, работаю на фирме?
   Он был готов пуститься в пляс от радости.
   — На фирме?
   Он издал вялый смешок, прикрывшись перчаткой, и присвистнул.
   — Да, на фирме. Уже несколько месяцев. Мне очень нравится моя работа, и, думаю, могу сказать, что я отдаюсь ей целиком, без остатка.
   — Браво! — вскричали мы, и я похлопал его по дородной спине, выражая своё одобрение и восхищение.
   — Теперь я координатор по спорным вопросам в промышленном секторе, вот так-то. И работаю вместе с моим старым другом герцогом Ламбитусом, который ради нас оставил Министерство иностранных дел. Право слово, Феликс, вы не представляете, как всё тонко и сложно взаимосвязано. Куда ни глянь — повсюду или спорные вопросы, или спад выпуска продукции, или просто психологическое напряжение. А тут мы — я с моими языками и Ламбитус с его обходительностью и дипломатическим опытом.
   — Должно быть, это ужасно.
   — Да, — кротко произнёс граф. — Да.
   Карадок усмехнулся, глядя на нас, и радостно ткнул Баньюбулу в бок.
   — Расскажите им о вашей последней удаче, — сказал он, а Баньюбуле только того и надо было.
   — Зачем утомлять вас деловыми разговорами? И всё же это последнее дело показывает, с каким невероятным тактом и психологическим провидением нам приходится работать. Мне бы хотелось рассказать, если вы не возражаете. — Вдохновлённый нашей готовностью внимать ему, он продолжал: — Ладно, только как пример: в прошлом году у нас начались трудности с немецким отделением в промышленном секторе. Всё шло не так, никто ничего не мог понять, а работой от души и не пахло. Естественно, начались дебаты всякого рода, главным образом пустые и дурацкие, тем более для такой работящей и любящей порядок нации. Джулиан послал нас туда психологическими советниками, чтобы мы изучили проблему на месте и предложили способы её решения. Что же там было? Мы не понимали, почему падает производство. Выходила какая-то чепуха. Во всяком случае, повышением зарплаты там дело не решалось. И тут-то вступила в свои права психология. — Показав длинным лопатовидным пальцем на собственный висок, граф драматически затянул паузу. Откровенная радость сверкала в его глазах — как летняя молния, как светлячки. — В конце концов Ламбитус сказал: «Значит, так. Они не нравятся себе и не знают, как себе понравиться. Наше дело, Гораций, найти выход». Долго мы крутили и так, и этак, но я решил задачу. Наверно, это слишком простенько для вас. Детские балы!
   — Детские балы? — не удержался я.
   Баньюбула кивнул, не опуская пальца, и продолжил своё выверенное exposé[36].
   — Вы, верно, слишком молоды, чтобы помнить, как английское чувство юмора было спасено и возвращено к жизни после Первой мировой войны? С помощью детских балов, которые организовывала Блестящая молодёжь.
   — Да объясните же, наконец!
   — Обычный бал, на который вы являетесь одетым как ребёнок, посасывая из бутылочки молоко, и желательно в детской коляске, которую толкает кто-то из близких друзей.
   — Будь я проклят!
   — Феликс, это сработало, — вскричал он. — Вы не поверите. Толстяки-бюргеры плюнули на свою серьёзность, оделись по-младенчески, поскакали в коляски, стали сосать из бутылок молоко и размахивать разноцветными шариками. Ничего нет более жалкого и ужасного, чем зрелище входящих в раж бизнесменов. Мы всё продумали. Устроили «стулья с музыкой», призы, булочки и мины-ловушки, шапки-пистолеты и языки, которые, если вы в них дуете, разворачиваются…
   Он состроил гримасу и застенчиво хохотнул, добавив лишь ключевую реплику:
   — Вся Германия смеялась, вся Германия вернулась к работе, и кривая продаж стала быстро расти. Понимаете, насколько деликатной была эта операция?
   Сказать, что мы все слушали его затаив дыхание, — ничего не сказать. Мы замерли, забыв закрыть рты, в робком восхищении. Успех, добытый его хитроумием, казалось, преобразил графа.
   — Знаете, — продолжал он, — у нас была специальная встреча с Джулианом, на которой он поздравил нас и пообещал, что мы все будем внесены в следующий список, который подаётся премьер-министру на вручение ордена Британской империи четвёртой степени.
   Рассказ о столь великом coup de theâtre[37] настолько взволновал его, что он надолго замолчал, обратив внимание на вкусные вещи, стоявшие на столе, и страстно, всецело отдавшись булочкам и разрезанному кексу. Карадок не сводил с него глаз, в которых стояли слёзы восхищения. Прождать столько лет, занимаясь всякой чепухой, недостойной его талантов… и наконец-то найти своё настоящее место в фирме. Это было великолепно! Бенедикта радостно пожала ему руку, поздравляя его. Баньюбула был не в себе — он потерял голову, говоря профессионально. Я хочу сказать, что ни малейшего намёка на благодушие не было в его тоне, когда он произнёс:
   — И это только один случай из многих, очень многих, когда мы принесли фирме существенную пользу.
   — Расскажите об эпидемии Коро, — попросил Карадок, который в первый раз от души радовался тому, что его друг вышел на авансцену.
   — А, это! — Баньюбула завращал своими прекрасными глазами. — Вот уж было испытание. Ламбитус потом слёг и навоображал себе всяких ужасов. Не знаю, прилично ли будет говорить об этом в присутствии…
   Он кивком показал на Бенедикту, которая улыбкой отвергла его сомнения и умоляюще простёрла к нему руки.
   — Да, пожалуйста. Ну рассказывайте же, не томите душу.
   Баньюбула наморщил лоб, сунул носовой платок в рукав и опять сел на своё место.
   — Думаю, вы удивитесь, — сказал он. — Мы тоже удивились. Прежде нам не приходилось слышать об эпидемии Коро, которая у китайцев известна как Шук-Йон. Впервые мы услыхали о ней, когда Нэш, посланный вместе с другими психиатрами попытаться остановить эпидемию, прислал телеграмму о том, что ничего не может сделать. Это был самый настоящий S.О.S. Мы с Ламбитусом сидели в «Савой Гриле», когда получили приказ заняться этой проблемой, грозившей крахом нашему бизнесу в Сингапуре и на множестве островов, где у нас важные источники сырья. Едва занялся рассвет, мы уже были в воздухе, иногда скрещивая пальцы, потому что ни Ламбитус, ни я не любим самолётов, а путешествие было не из спокойных; итак, мы были на пути в Сингапур. Можно мне последнюю?
   Он взял последнюю булочку с блюда и использовал её как указку, чтобы отмечать наиболее важные места, останавливаясь время от времени и откусывая крошечный кусочек.
   — Итак, Шук-Йон, — начал он тоном заправского сказителя, — и её разрушительные последствия почти неизвестны европейцам, и когда впервые слышишь о них, то верится с трудом. Однако сей массовый психоз вполне реален. Что это? Скажем так, вера в то, что у заразившегося мужчины половой орган вдруг начинает втягиваться в брюшную полость; и тут же истерический ужас — мол, если не оказать немедленную медицинскую помощь и процесс не остановить, то пенис исчезнет в животе целиком и полностью, со смертельным исходом для больного. — Он помедлил в ожидании неизбежных улыбок. — Знаю, — продолжал он со всей серьёзностью. — У меня была такая же реакция. Однако эпидемия распространяется, как пожар, и вскоре целые племена оказываются охваченными Шук-Йон, подобно тому, полагаю, как в Средние века тряслись в пляске святого Вита наши предки. Всё это реально, даже слишком реально. Итак, когда племя заболевает, люди испытывают настоящий ужас, мужчины вцепляются в свой орган и растягивают его, стараясь удержать от исчезновения: это ещё хуже, потому что они хватаются за подручные средства: резинки, струны, зажимы, бельевые прищепки, палочки для еды — и частенько всерьёз вредят себе. Нашу эпидемию, которая распространилась из Сингапура, как лесной пожар, и в мгновение ока охватила даже самые отдалённые уголки архипелага, породил слух (возможно, распущенный индусами), будто причина Коро в недавней вакцинации против свиной лихорадки. В магазинах, на базарах, в ресторанах и так далее буквально в один день перестали покупать свинину — а люди, решившие, будто успели-таки подхватить болезнь, ударились в панику. Итак Коро, или Шук-Йон, стала эпидемией, с которой надо было считаться[38]. Всё было использовано для просвещения жителей: газеты, радио, пресс-конференции — и напрасно. Министр здравоохранения сообщил, что государственные и частные больницы осаждены толпами вопящих больных, которые держатся за свои пенисы и требуют немедленной медицинской помощи. Это было неописуемо. Панику на Востоке надо видеть, иначе всё равно невозможно представить. Бедняга Нэш, прибывший с бригадой суровых, но вполне правоверных фрейдистов, был белый как мел и трясся от ужаса, когда мы его отыскали. Он тоже держался за свой пенис, и не потому, что думал, будто заболел, а потому, что боялся потерять его во всеобщей mêlée[39]. He могу не признаться, что какое-то время проблема казалась мне — не совсем нашего профиля. В Лондоне нам не сообщили ничего вразумительного об этих безумствующих толпах. Фрейд оказался бесполезным, хотя в общем-то болезнь напоминала обыкновенный невроз страха. Нельзя же требовать от вопящего китайца лечь на кушетку и выдавать свободные ассоциации к слову «пенис», когда он крепко держится за свой собственный орган и свято уверен, что тот тает, как свечка. Хуже всего было, когда стали звонить с плантаций и сообщать о распространении эпидемии за черту города, где люди ещё более подвержены массовому психозу. Мы, лорд Ламбитус и я, собирали совещание за совещанием, выслушивали мрачные отчёты о свихнувшемся мире и совершенно не представляли, каким образом протянуть природе руку помощи. Когда мне стало известно, что эту напасть уже регистрировали недавно у буги и маассаров на Целебесе[40] и Западном Борнео[41], я подумал, что, прокатившись по всему субконтиненту, она сама собой заглохнет в Австралии, где совсем другое отношение к мужскому органу. Как бы то ни было, положение оставалось неспокойным. Следовало проявить храбрость. Всё же мы были в чужом мире с зачаточной санитарией и тотальным дефицитом льда для виски, и у нас пухли головы и едва не разбивались сердца, до того мы были расстроены.
   На каждом совещании бледные доктора-герои докладывали нам всё новые истории болезни. Вот вам один показательный пример. Пятнадцатилетний мальчик попал в отделение скорой помощи, его родители были вне себя от ужаса. У сына, вопили они, Шук-Йон. Мальчик был бледный, испуганный и крепко держался за свой пенис. Он услышал о Шук-Йон в школе, а до этого съел за завтраком немного паштета, в котором была свинина. В уборной ему показалось, будто его член очень уменьшился, и он решил, что заболел. С криками мальчик бросился к родителям, а те — с криками — к врачу. Там его хотя бы могут накачать успокоительным и в меру сил обнадёжить, если, конечно, он и его родители достигли той эволюционной стадии, когда начинаешь мыслить разумно; что, увы, далеко не факт. Ну вот, как я уже сказал, мы с Ламбитусом понятия не имели, что делать, дабы покончить с массовой истерией. Фрейдисты пали один за другим, и даже Нэш, который возглавлял группу спасения, увы, был помещён в больницу и вынужден принимать сильные успокоительные препараты. У него, насколько я понимаю, исчезла сопротивляемость к заразе, называемой Коро, и он почти поверил… ладно, неважно. Как бы то ни было, все мы в глубине души будто бы развлекались, правда довольно жестоким образом. Но нам никакими силами не удавалось хотя бы на шаг продвинуться вперёд. Время шло, вскоре должен был начаться сезон дождей. И тут не выдержал Ламбитус, человек с железными нервами, без воображения, как положено представителю дипломатической элиты. По утрам он стал проводить много времени в душе, обследуя себя на предмет болезни. Я заподозрил его в том, что он предполагает… В общем, положение отчаянное. Ночь за ночью я просиживал, убивая шлёпанцем гигантских москитов и раздумывая над вставшей передо мной проблемой.
   Наконец я дошёл до того, что принял решение вернуться и признать нашу миссию провалившейся, когда — всё-таки это удивительно: Нэш должен знать, почему такое происходит, — нас спасло воспоминание из моей юности. Вам, верно, известно, что когда мы с графиней обручились, то отправились в кругосветное путешествие; она сказала, что хочет познать меня на всех континентах, прежде чем окончательно решит, выходить ей за меня замуж или не выходить, — что ж, ничего другого мне не оставалось. Это ещё не был медовый месяц, но и, вне сомнений, не совсем бесполезное времяпрепровождение. Графиня всерьёз занималась ботаникой, а я тогда уже работал над сравнительным анализом восточных и западных фольклорных символов плодородия. Попутешествовав некоторое время, мы оказались в Малайе и целый месяц прожили на одной из плантаций. Из забытых закромов памяти неожиданно выплыл Тунк — божок, ответственный за плодородие и, кстати, за теперешнее перенаселение в тех местах; его глиняное изображение вешали на дверях. Я вспомнил о нём очень ясно, как бывает с давно забытым сном, и тотчас решил, что надо воспользоваться помощью божка в противостоянии общенациональному (как казалось тогда) исчезновению малайских пенисов.
   — Помните, — вдруг спросил Карадок, — рассказ Сиппла о его борьбе с Коро? В «Нае», сто лет назад.
   Естественно, я помнил.
   — Ужасно было бы, — с важностью произнёс Баньюбула, — действительно ужасно, если бы это распространилось и в Англии тоже. Могло бы пасть правительство — поверьте мне, с Коро так уже бывало. И уж тут-то наш маленький Тунк не справился бы, потому что в него никто бы не поверил. Итак, подвожу черту под сей странной историей: я разбудил Ламбитуса и, ни на что не надеясь, сообщил ему о своём плане. Так как Ламбитус был готов схватиться за любую соломинку, то с энтузиазмом поддержал меня. Я раздобыл несколько ex-voto[42], несколько шёлковых картинок, зачем-то изготовленных Британским советом, и стал думать. Через полчаса у меня уже было довольно грубое изображение, которое, если воплотить его в розовато-лиловых тонах (кстати, национальный цвет), могло бы привлечь к себе несчастных.
   Мы позвонили Джулиану и послали ему образец. Мы предлагали распространять амулет бесплатно, возможно, разбрасывая его с воздуха, однако, как всегда, Джулиан с его острым умом решил проблему иначе. Амулет не будет представлять никакой ценности, если за него не придётся платить, сказал он, и мне пришлось с ним согласиться. Лишь несколько тысяч подлежали раздаче в больницах, а остальные — около четырёх миллионов для начала — решено было выбросить на рынок, чтобы предупредить подобную акцию католиков. Более того, он предложил нам один процент доходов, что было очень мило с его стороны и что сделало нас обоих весьма богатыми людьми. Итак, Коро в конце концов взяли под контроль благодаря Тунку. Должен признаться, я сохранил самые добрые чувства к божку и ношу его как амулет на цепочке для часов — хотя, видит Бог, в моём возрасте…
   Вещая таким образом, граф вытащил новую и очень дорогую золотую цепочку и продемонстрировал нам своего божка.
   — Прелестная эмблемка, правда? — с нарочитой скромностью спросил он.
   — А почему европейскими буквами?
   — Там больше ценят чужое колдовство. Этот вариант был для раздачи в больницах. А в продажу пошёл другой. Нас немного беспокоили религиозные чувства, но все остались довольны.

   TUNC
   U___N
   N___U
   CUNT

   Вздохнув при воспоминании о своих грандиозных приключениях, Баньюбула посмотрел на новенькие золотые часы, висевшие на цепочке.
   — У меня совещание, — сказал он. — Пора бежать. Карадок, в шесть встречаемся в самолёте. Не опоздайте и не потеряйте билет. — Потом, уже на бегу, он помахал нам и приостановился, чтобы бросить через плечо: — Надеюсь повидаться в Лондоне.
   Карадок вылил в чашку остатки чая и допил его.
   — Правда, потрясающе, как люди находят себя? — Мы не могли не заметить, что это прозвучало немного сентенциозно, увы. Выбравшись из своего кокона, Баньюбула стал наконец бабочкой, какой он всегда был, великолепным «павлиньим глазом», и широко расправил крылья.
   — Понимаете, — сказал Карадок, кусочком кекса размазывая по тарелке масло, — больше ничего и не нужно. Не нужно больше, но и меньше тоже не надо.
   Наступило время расставания, и мы с неохотой покинули Карадока, радуясь хотя бы тому, что отыскали его среди живых. Мы немного поговорили с ним о его бумагах, афоризмах и записях — ну и, конечно же, о том, как мы с Вайбартом попали впросак, пытаясь упорядочить наследие почётного покойника. От души посмеявшись, он вытер рукавом слёзы на глазах.
   — Нельзя так с так называемыми мертвецами, никак нельзя, — сказал он. — В общем-то, это я виноват. Нечего оставлять за собой столько мусора. Но тогда я ещё не знал, что сначала надо всё привести в порядок, а потом уж умирать, или не будет тебе, мёртвому, покоя, метафорически говоря. Прошу великодушно меня простить. В следующий раз будет иначе, когда я умру по-настоящему. Вот увидите — ни пылиночки, ни сориночки. Всё будет гладким, как яйцо, помяните моё слово. Ни удара, ни грубого слова не останется — все записи будут сожжены или стёрты.
   Он проводил нас, шагая размашисто и неуклюже, до стоянки и в тумане помахал на прощание рукой. Когда мы заворачивали за угол, я обернулся и поднял кулаки большими пальцами вверх, на что он повторил мой жест. Уже начали зажигаться фонари, потому что было туманно и сыро, и по невозмутимым проспектам катили, покачиваясь, освещённые трамваи.
   — У меня голова идёт кругом, — признался я, — от удивления.
   Бенедикта легко коснулась моего колена и на мгновение сжала его, прежде чем вновь сосредоточиться на зигзагах приозёрной дороги.
   — Не исключено, у тебя был контакт с Коро, — сказала она.
   — Не исключено.
   — Надо будет попросить амулет у фирмы.
   — Надо. Ни в чём нельзя быть уверенным в этом мире; даже такие невинные люди, как Сиппл, вполне могут обмишулиться.
   Тьма быстро густела, и вскоре я уже дремал в кресле, время от времени просыпаясь, чтобы взглянуть на ряд освещённых показателей на панели.
   — Зачем так быстро? — вдруг спросил я.
   — Закури мне сигарету, — отозвалась Бенедикта, — и тогда я скажу. Сегодня с нами должен связаться Джулиан. Поскольку он может позвонить, мне вдруг стало не по себе, и я подумала, что надо побыстрее вернуться.
   Я раскурил сигарету и отдал ей.
   — Откуда ты знаешь? — спросил я.
   — Уже давно получила открытку о том, чтобы ждать сегодня от него весточки, но дата выскочила из головы, и я вспомнила о ней, только когда заговорил Карадок. Если тебе кажется, что мы едем слишком быстро, то можно и помедленнее.
   Да нет, не слишком быстро; правда, и телефонного звонка не было. Из Берна в больницу пришёл телекс: «Если Феликс не против и ты не возражаешь, пожалуйста, давайте устроим пикник в коттедже 5 на Констаффел пятнадцатого числа около полудня. У меня так мало свободного времени, что мне бы хотелось совместить встречу с лыжной пробежкой. Идёт?»
   — Любезность скрывает приказ, — заметил я. — А если отказаться? И что ещё за чёртов Констаффел?
   — Учебная часть склона. В «Паульхаусе» всегда есть свободный домик для выздоравливающих.
   — Послушай, Бенедикта, — сурово проговорил я, — не надо делать из меня летучую мышь. И я не собираюсь кататься на лыжах в моём теперешнем состоянии.
   — Ну что ты! Мы можем подняться на téléférique[43], а домик находится в пятистах ярдах, и к нему ведёт отличная тропинка. В такую погоду на ней не должно быть снега. Мы прогуляемся, если ты согласен, вот и всё. А если нет, я телеграфирую ему.
   У меня было искушение дать свободу накопившемуся раздражению, однако я подумал и удержал себя от этого.
   — Почему бы не прогуляться? — ответил я. — Да, так и сделаем. Но предупреждаю, если он появится в виде снежного человека, я так его отделаю ледорубом, что он света не взвидит.
   — Договорились.
   Сказать легко, почему бы и не сказать, но когда утром я лежал рядом с её тёплой половиной кровати, с её «следом», пока она наводила красоту в маленькой ванной комнате, у меня из головы не выходили мысли о предстоящем дне и о том, какую информацию я получу от гостя. И я отправился поглядеть, как она играет со своим новым элегантным лицом, ставшим вдруг почти детским и очень спокойным. Она лишь начала красить губы, отчего у меня тотчас пересохло во рту.
   — Бенедикта, ты не боишься?
   Она внимательно посмотрела на меня.
   — Нет. А ты? Знаешь, тебе необязательно встречаться с ним. Что же до меня, то мы с Джулианом заключили соглашение. Мне больше нечего бояться.
   Я сел на биде, чтобы помыться и понаблюдать.
   — Нет, не то слово. По правде говоря, я боюсь ссориться с людьми, которые не понимают, чего я хочу. Мне будет страшно, если он попросит меня вернуться, всё забыть и никогда больше не сбегать от него. Так обычно поступают с беглецами в элитных школах. А я никому не могу дать никаких гарантий. Мне нужно, чтобы дверь постоянно оставалась открыта.
   Не произнеся ни слова, Бенедикта докрасила губы и глаза. Потом она вышла из ванной, и я услышал, как она что-то говорит Бэйнсу о термосах и сэндвичах. Что ж, я пожал плечами и влез под душ.
   День был солнечный, безветренный и по-настоящему замечательный для нелыжников, так как в том году выпало очень мало снега и пресса из себя выходила, оплакивая неудачный сезон.
   Рэкстроу прочёл в газете насчёт погоды и сетовал не переставая, пока мне не захотелось его придушить. В давние времена он, похоже, был лыжником-рекордсменом. И хотя теперь ему не дозволялось покидать помещение, он продолжал следить за погодой и поддерживать форму. Впрочем, это не моё дело. Около половины одиннадцатого мы отправились в путь — она в своём элегантном одеянии шерпов из тяжёлой ткани горчичного цвета — к teleferique, который оказался пустым. Контролируемый откуда-то издалека, он производил колдовское впечатление, особенно притом, что двери открывались, стоило ступить на площадку, и закрывались с тихим шипением, когда человек оказывался внутри. Благодаря возмущённой прессе и отсутствию снега мы расположились с комфортом среди наших многочисленных сумок и закурили.
   После нескольких мгновений ожидания кабина чуть вздрогнула и заскользила вперёд и вверх, медленнее и ровнее, чем любой планёр; наше внимание приковала гряда вечно снежных пиков, которые внимательно смотрели на нас, пока мы бесшумно и почтительно к ним приближались. Далеко внизу осталась земля с деревнями, шоссе и железными дорогами — в уменьшающейся перспективе становясь едва ли не игрушечной и всё более нереальной по мере нашего удаления. Ощущение одиночества было восхитительным. Радостная Бенедикта ходила из угла в угол кабины, то и дело нечленораздельно восклицая и показывая то на горы, то на заснеженные деревни, то на серовато-коричневое озеро, то ещё на что-то, будто бы знакомое. Мир словно обезлюдел. Мы поднимались всё выше и выше, пока не стало казаться, будто мы задеваем стальными тросами белые лица гор.
   — Не знаю, разумно ли поступает Джулиан, — сказала она, — катаясь тут на лыжах; повсюду расставлены флажки, напоминающие об опасности, и уже было несколько несчастных случаев.
   Подъёмник постепенно снизил скорость, приближаясь к неистовой белизне, скользнул чуть повыше и плавно остановился. Двери открылись, и мы оказались в краю холода. Однако солнце слепило глаза, снег скрипел под ногами, как гребень в только что вымытых волосах. До домика было недалеко; как раз там для настоящих лыжников только начинался подъём. У Бенедикты был ключ, и, когда мы открыли домик, на нас пахнуло сыростью и холодом, однако внутри было всё, что нужно на такой стоянке. Ей удалось быстро развести огонь в небольшой печке — что обещало нам горячий кофе или суп. Мы методично и без спешки разобрали вещи. Потом сидели на сверкающем солнце, курили и пили вместе и даже слепили приличных размеров снеговика. В том году сообщали о нескольких серьёзных лавинах, и я не удивился, когда одна сошла на наших глазах, видно, чтобы доставить нам удовольствие. На горе напротив всколыхнулось большое белое полотно и, помедлив несколько мгновений, пролетело несколько сотен футов и обрушилось в долину. Грохот, словно залп тяжёлой артиллерии, донёсся полминутой позже.
   — Неплохо, — проговорила Бенедикта.
   Перед нашим домиком было несколько пней и деревянный стол под сосной, который мы очистили от снега, после чего поставили на него тарелки и положили ножи с вилками. Мы почти закончили с приготовлениями, когда я случайно посмотрел наверх, на заснеженный горный склон прямо над нашими головами. Там как будто происходило какое-то движение — или мне показалось. Нет, ничего. Всюду нетронутый снег. Я повернул голову и в изумлении увидел одинокого лыжника, стоявшего среди сосен и следившего за нами, словно снайпер. Долгое мгновение мы, не двигаясь, вглядывались друг в друга, а потом он с ловкостью индейца, орудующего веслом в реке, бросился вперёд и заскользил к нам, взрезая снежную чистую гладь. Быстро. Очень быстро.
   — Может быть, это Джулиан? — спросил я, и Бенедикта, прищурившись, посмотрела туда, куда я показывал ей пальцем.
   — Да, наверняка.
   Мы стояли, рука в руке, глядя, как чёрная фигурка приближается к нам, увеличиваясь в размерах, пока не превратилась в мужчину среднего роста, неплохо сложенного, поджарого и с лихостью балетного танцора управляющегося с лыжами. Оказавшись рядом с сосёнкой ярдах в пятидесяти от нас, он остановился, взметнув фонтан белого снега; потом снял лыжи и направился к домику, тяжёлыми рукавицами отряхиваясь от снега.
   — Привет, — крикнул он, как ни в чём не бывало, словно это была обычная встреча друзей, а не нечто уникальное, имеющее историческое значение. — Вот и Джулиан прибыл. Во плоти! — добавил он.
   Но, конечно же, понять, Джулиан это или не Джулиан, пока было невозможно. Потом я обратил внимание, что из носа у него течёт кровь. Она сворачивалась и застывала на верхней губе, напоминая тоненькую линию ухоженных усиков. Он вытер её платком, объясняя на ходу:
   — На такой высоте со мной это часто случается — но всё равно удовольствие того стоит. — Нос у него был в застывшей крови, но само кровотечение как будто прекратилось.
   Мы обменялись рукопожатием, не сводя друг с друга глаз, пока он говорил какие-то банальности Бенедикте — совершенно естественно и безмятежно.
   — Наконец-то, — произнёс я, — мы встретились.
   И это прозвучало по-дурацки.
   — Феликс, — проговорил он тёплым, ласкающим голосом, слишком хорошо мне известным (голосом Каина), — такое невнимание с моей стороны непростительно, однако я дожидался, когда мы сможем поговорить, когда вы поправите своё здоровье и не будете так остро на всё реагировать. А выглядите вы, старина, неплохо.
   Я неловко поклонился ему, как это делают шерпы, и надеюсь, он понял мою иронию.
   — Ровно настолько, насколько требовалось.
   Он всё ещё не снимал массивные защитные очки, чтобы я не мог заглянуть ему в глаза; к тому же спортивный костюм и островерхая шапочка удачно изменяли контуры его тела и головы. Видел я лишь тонко вырезанный аристократический нос (похожий на клюв хищной птицы), обыкновенный, нечётко прорисованный из-за окровавленной верхней губы рот и маленькую женственную ручку. Бенедикта предложила ему промокнуть губу ваткой с тёплой водой, но он поблагодарил её и отказался:
   — О, я всё сделаю, когда доберусь до земли.
   Итак, мы стояли, внимательно вглядываясь друг в друга, пока Бенедикта не принесла выпивку и мы не уселись напротив него за деревянным столом, чтобы наслаждаться слингом[44] на фоне солнца и снега.
   — С чего начнём? — спросил Джулиан мелодично и лениво, как бы искушая меня, тихим голосом гипнотизёра. — С чего начнём? — Лучше вопроса не придумаешь.
   — Скажем, круг можно разорвать в любом месте. Так где же? — Он помолчал. — Идеи летят и попадают в воздушные ямы, — добавил он едва слышно.
   Потом он подался вперёд и похлопал меня по руке.
   — С нашей старой ссорой покончено навсегда; а если учесть то, что вы знаете обо мне, о Бенедикте, вы должны стать спокойнее, не надо бояться. Я уже давно запланировал эту встречу и ждал её, я ведь знаю, что должен отдаться на вашу милость, Феликс, и попробовать завоевать ваше сердце. Подождите! — Он поднял руку, не позволяя мне прервать его. — Это не то, о чём вы думаете и как вы думаете. Мне хочется немного побеседовать с вами, и не только о фирме, но и на общие темы, которые всегда появляются у вовлечённых в одно дело людей, — например, на тему о свободе.
   Наблюдая за ним, я ясно представлял себе двух несчастных детей; он опутал мозг Бенедикты своими излишествами, а потом попытался освободить её, научив фехтовать! Дурак! Сухое кликанье безопасных уколов. И вот он тут с носом, забитым свернувшейся кровью. Ещё одна картинка. Джулиан колотит в арабский барабан, а обезьянка на цепи стучит зубами и яростно мастурбирует. Ещё Бенедикта сказала мне… О, это было много времени спустя. «Ты до того удивил меня, что даже напугал; я смотрела, как ты спишь, беззащитный, чтобы испытать и проверить свою любовь. Загнанная между такими тиранами, как ты и Джулиан, я не могла не сойти с ума. Он любил меня, но любовью актёра — другой я не знала».
   И вот она рядом со мной, уверенная в себе — улыбается, курит свою сигариллу и наблюдает за нами. Дрожал-то как раз я и чувствовал, что у меня взмокли ладони. Он был очень привлекательным, этот мужчина, уравновешенный, с окровавленным лицом, — два шага, и я мог бы задушить его.
   — Продолжайте, — сказал я. — Продолжайте.
   Рукой без перчатки он сделал протестующий жест и вздохнул.
   — Я есть, — сказал он. — Я буду. Но сейчас я подумал не без горечи, как много мыслей, чувств, воли вложил в фирму за все прошедшие годы, — ведь я не только занимался своими делами, стараясь делать их как можно лучше, но старался также понять значение фирмы и значение моей жизни в связи с ней. Ну и, конечно же, вашей жизни и жизни всех остальных тоже. И жизни самой фирмы, фирмы Мерлина, — произнёс он с очевидной и нескрываемой горечью. — Что она на самом деле? Может быть, обыкновенный набор предприятий, не очень-то сцепленных одним именем; да и размеры фирмы (как увеличенная фотография) показывают, что она — отражение чего-то, копия чего-то. Хотя в общем-то можно предположить, что её затеяли ради делания денег, термины, которыми она оперирует, отражают её главное предрасположение к культуре, которой она обязана своей жизнью. Естественно, для одних она — путы, для других — свобода, это зависит от положения работников; однако им невозможно забыть о фирме, как фирма не может забыть то, что мы за неимением более подходящего слова называем нашей цивилизацией. Бог мой, Феликс, реальность доброжелательна — но негибка.
   Вряд ли возможно разбить мульду[45] фирмы или нашу мульду как её членов, то есть (скажете вы) наймитов. Однако вам это кажется необходимым, насколько я понимаю, потому что вы в некотором смысле романтик. Наверно, и это не исключается, но зачем же тем насильственным и необдуманным образом, который вы считаете единственно возможным на вашем теперешнем уровне понимания. Ах! Вы скажете, что играли некую роль в наших манёврах и вполне можете судить о нас — я в этом сомневаюсь. Например, неприятности в Афинах (небольшая и банальная часть большого проекта) не были связаны с покупкой Парфенона — кому он нужен? Фирма манипулирует вещами, которыми не владеет, и в этом отчасти её привлекательность. Она старается отвоевать «невидимую» прибыль. Длительная аренда — вот всё, что было нужно, ну и участие в менеджменте, если хотите. Знаете, мой дорогой, в наше очередное Средневековье инвестиция стала двигателем религии; не Бог, каким его знали (он не изменился), не психический Фонд Фондов, который как будто находится в согласии с природой. (Кстати, это тоже чепуха.) Для нас деньги — это сперма, а инвестиция — ритуал жертвоприношения.
   Шаблон и есть шаблон; мы ненавязчиво наложили руку на несоизмеримо большее количество ценностей, чем фондовая биржа. Большинство индийских священных мест, например Тадж-Махал, дерево Будды и многое другое, в нашей власти; а также Гроб Господень в Иерусалиме, Геркулесовы столбы, Помпеи, могила Гранта. Парфенон держался некоторое время, но только из-за путаницы в голове Графоса, его нерешительности. Забыть о национальном долге, в первый раз сбалансировать бюджет… и взамен всего лишь договор о нескольких мёртвых памятниках. Для нас они всё ещё точка опоры и мощный производитель, если смотреть на них с точки зрения религии — я использую это слово в антропологическом смысле. Мы действительно начали вводить сии древности в контекст современной культуры, где они могут быть полезными не только как места размышлений для сентиментальных поэтов.
   — А ООН? — спросил я.
   — Она имеет огромную ценность как реликвия будущих времён, как Розеттский камень. Вроде какого-нибудь древнего полотна: никчёмное само по себе, оно продаётся за сумасшедшие деньги, поскольку чуть ли не единственное сохранилось из картин этого периода. Понимаете? Тогда позвольте мне продолжить. Если мы отражаем нашу культуру, а наша культура представляет собой что-то вроде всеобщей психической предрасположенности человека в терминах его судьбы, разве не надо нам спросить себя, что происходит, почему она живёт или умирает? И когда этот зверь появился на свет? — Он тяжело дышал, словно попытка сформулировать свои идеи отняла у него много сил. — В мире, где большинство — безмозглые трутни, этот вопрос всегда остаётся незаданным, и совсем немногим из нас дано понимать, что некоторые ответы в любом случае следует искать в неожиданных местах — например в Книге Перемен. Феликс, я верю, что прикоснуться к сущности, к сути идеи нашей культуры можно, лишь поняв, что она являет себя в акте единения, суть которого первичный генетический план, то есть в самом жёстком биологическом смысле соединение пары, мужчины и женщины. Плоти и крови. — Неожиданно его как будто переполнила печаль. Он дрогнул, помедлил, но быстро взял себя в руки. — Природа, как вам известно, строго блюдёт классовые различия и выстраивает аккуратно, словно ласточка, иерархию, отбирая только лучшее. В наше время, когда хвост пытается вилять псом, нужны немалые усилия, чтобы вообще разглядеть пса.
   Тем более зачем пытаться анализировать подобные вещи с помощью химерических абстракций типа капитал или труд? Это похоже на обсуждение шахмат в терминах людо[46]. Проблема в другом. Я понял, только когда занялся инвестициями Мерлина; среди них было несколько абсолютно неожиданных. Естественно, в его время специи, золотые слитки, долговые обязательства, акции и всё прочее ещё имело ценность, правда меньшую, чем сегодня. Но он на этом не останавливался; например, он мечтал иметь (естественно, не иметь, а манипулировать ими) шесть самых больших в мире бриллиантов — их называют парагонами: камешки минимум в сто карат. Помню, как он произносил их имена и вес, которые знал наизусть. Древний «Кохинур», как известно, принадлежит королеве, и этого он никак не мог изменить — зачем ей деньги? Сто шесть карат. Потом «Звезда Востока» — сто двадцать пять карат, бриллиант Питта — сто тридцать семь карат, «Австриец» — сто тридцать три карата, «Орлов» — сто девяносто пять карат и последний — гигант с Борнео — триста шестьдесят семь карат. Некоторыми он недолго владел, но, естественно, не всеми; тем не менее он мечтал держать на них что-то вроде закладной. Ему всегда не давали покоя вечные ценности или те, что сами собой поднимались в цене.
   Нет, если посмотреть на эти вещи в более широком контексте, то они становятся намного сложнее, чем уверяют нас наши социальные реформаторы. Природа — организм, а не система, и она всегда наказывает тех, кто пытается превратить её в систему. Она перевернёт телегу с яблоками, перерезав лошадиные вожжи, и сбросит её с утёса; как раз это и происходит сегодня. С другой стороны, мы, как муравьи, должны максимально воспользоваться здравым смыслом, чтобы определить неясные контуры человеческого пути в окружающей нас природе. Мы в ловушке, разве непонятно?
   Природа совершенствует себя из чистого наслаждения, и всегда у неё в руке припасено чудо; почему же человек не может так? — или он сможет, если попытается? Зачем мы, вроде червяков, выбрасываем наружу землю, словно это и есть цивилизация, зачем нам укреплённые города, гетто, деньги? А потом появляется другая жуткая мысль: сама концепция порядка, возможно, никогда не приходила в голову природе. Не человек ли постарался наделить её своим взглядом на мир из страха перед бездонной тьмой, которая прячется за всеми идеями, за всеми надеждами? Не самообман ли это? Нет, Феликс, не самообман — но теперь человек колеблется, видя «знаки» — знаки, оставленные природой, главным каменщиком. Да. Да. Не качайте головой! Их надо видеть. Печать лежит на материи, на том, какую форму она принимает, на том, как общества соотносятся между собой благодаря серии основных постулатов, как формируются вокруг таинственных порождений разума типа Бог или Любовь. Одна неправильная интерпретация — и конец. Поглядите на наш маленький приют любви — все ищут партнёра, с которым можно быть слабым!
   Кроме того, бесконечное нытьё о личной свободе — все считают правильным горевать о ней. Они не понимают, вы не понимаете, что ничего нельзя сделать, пока сама фирма не станет свободной; тогда, и только тогда, будет возможна персональная свобода. А пока дурачок размахивает руками и говорит о свободе воли, над ним потихоньку берёт власть его культура, сформированная деньгами, модой, архитектурой, законами, машинами, едой. Когда же он с полным правом заявит, что свободен от всего, его породившего и воспитавшего? Боже! Неужели нам навечно суждено видеть лишь одну сторону реальности? Как бы там ни было, но самой безумной надеждой человека было и есть в один прекрасный день повернуть статую и заглянуть ей в лицо. Вероятно, это тоже будет разочарованием, основанным на неправильном понимании её державной природы.
   Он долго молчал, раскуривая короткую сигару из пачки, принесённой Бенедиктой.
   — Наверно, вы всё же согласитесь, что реальность достаточно неправдоподобна, чтобы заставить людей как следует нервничать?
   — С афоризмом, Джулиан, не поспоришь. В этом, верно, его сила — или, возможно, слабость. Посмотри сначала в одну сторону, потом в другую, прежде чем перейти улицу.
   — Феликс, — сказал он, улыбнувшись и ещё раз похлопав меня по колену, — я вижу, вы всё понимаете, и это меня радует. Но мне надо ещё кое-что рассказать о фирме — о крошечном микрокосме, который сформировался, не спросившись нас, и который основан не только на человеческой жадности, но в гораздо большей степени на страхе перед внешней тьмой. Это всё равно как ругать голубя за то, что он клюёт зерно во имя сохранения собственной жизни. Вы только подумайте о разных типах сообществ, сформированных природой, от инфузорий и ископаемых до беспомощных динозавров с горошиной вместо головы. Разве мы не принадлежим, выражаясь культурно, к тому же типу — вытащенному из тьмы силами, которых мы не понимаем и которыми манипулируем в неких крошечных пределах? Подумайте сами, Феликс.
   Я думал; о да, я думал.
   — Каким образом культуры возникают и исчезают? Может ли фирма в своём сегодняшнем виде дать нам хоть немного информации? Вот в чём вопрос. Скажем, чтобы разорвать цепь, надо, как я полагаю, сломать одно звено — слабое звено, на котором держится вся конструкция. В случае человеческой культуры одно из таких слабых звеньев — это наши взаимосвязи во всём их многообразии: догматы веры, договоры, браки, клятвы и так далее. Порвите цепь, и явится первичная тьма, культура распадётся на составные части, человек станет кули, кем он, собственно, и является, когда выпадает из рамок облагораживающей его культуры, чтобы самому понять себя. Везде кризис. А потом поставщики, тайные, напоминающие кротов, создатели нового восстанавливают оборванное звено или вставляют новое. До чего же легко ломать и сколько трудов требуется, чтобы чинить! В любое время можно найти совсем немного людей, способных выполнить тяжёлую задачу, изнуряющую задачу. Им всё ясно, тогда как остальные не видят ничего, кроме ускользающей от них тайны.
   А теперь представьте, до чего ребячлива наша концепция тех людей, которых мы называем словом «гений», — на уровне Санта-Клауса! Такого животного нет. Но когда цепь разорвана, эти редкие люди берутся за дело. Мы называем гением талантливого человека, который видит связь между двумя и более областями мысли, до тех пор считавшимися несовместимыми. Он соединяет противоположности, достигает интеллектуальной гармонии, и цепь опять как новенькая. Так называемый гений — всего-навсего человек, владеющий интуитивной способностью соединять несоединимое. Он не творит ничего нового, да это и не его дело. Однако он знает: если хочешь создать новое, нужно идти напролом, чётко представляя себе, что новые взаимоотношения и новые комбинации творятся из старых материалов. Надо только встряхнуть калейдоскоп, вот и всё.
   Меня всегда интересовало, может ли фирма создать нечто вроде предсказателя смерти; в большей части наших проблем виновато ощущение бренности человека, сомнительность нашей власти над жизнью. Например, если бы вам было известно, что третьего марта будущего года вы умрёте, это полностью изменило бы ваше отношение к людям и вещам. У вас появилось бы смирение, сочувствие к людям, внимание к бесценным мгновениям. Страх перед неизвестностью в первую очередь порождает истерию и соответственно панические мысли и суждения.
   — Смерть, — произнёс я. — Но ведь сама фирма несёт людям смерть.
   Джулиан спокойно кивнул.
   — Мерлин постепенно приучил нас к смерти — таков был его закон. И смерть с точки зрения фирмы являлась всего лишь способом времяпрепровождения. Мы просто хотим убедиться, что не утратили навыка, что не чувствуем при этом ничего. Должен признаться, мне на это действительно было плевать: пока — ну, я должен сказать, что лишь один раз непосредственно испытал смерть, в полную силу, и то не свою собственную. Вскоре я расскажу вам больше. А пока позвольте лишь заметить, что фирма, будучи живым организмом, не испытывает ни угрызений совести, ни сочувствия, ни сомнений: она не виновата — да и как она может быть виноватой, если природа, беспорядочно смешивая исходные материалы, не заложила в неё ничего подобного — просто за неимением? Феликс, в основе культуры лежит акт единения — поцелуй, рукопожатие, фирма, религия. Культурой причащаются, она расцветает и сохраняет себя, благодаря некоему основному принципу — совместного пользования. Я провёл тщательное исследование в генетическом сумраке фирмы и обнаружил, что ей многого не хватает. Неужели нам было не по силам создать модель и выяснить патологию памяти, чтобы проследовать по широкой борозде генетического кода с мужским и женским элементами в его структуре? Здесь секс мог бы стать нужным ключом; именно он питал заветную патологию воображения, — так, по крайней мере, мне казалось. Мы всё ещё очень отстаём во многих отношениях — я хочу сказать, что нам очень часто надо строить модель, чтобы хоть чуть-чуть разобраться.
   На чистом снегу возле ног он начертал несколько слов, как будто не замечая этого, как будто делая это для самого себя, а не для своей аудитории. Слова были такие:

   уМНОЖЕНИЕ разМНОЖЕНИЕ

   Он заговорил вновь, по-прежнему будто размышляя вслух:
   — Такое простое действие и такой нелепый результат! А всё потому, что любое желание бывает удовлетворено. Вот где опасность. Природа так богата, что людям надо лишь пожелать и они получают буквально всё. Но поскольку у многих из нас всё же есть неисполненные желания, то очень часто желанный ребёнок оказывается подменышем — тем, чего мы вовсе и не желали. А там и время уходит. Такое часто случается с желаниями толпы. Низкие рабы порождают низких хозяев ради пародирования жутких искажений психики, которые подняли их наверх. Только вспомните о таких порождениях толпы, как Нерон, Наполеон и Ленин, возникших из кошмаров людей, не имевших хозяина и желавших единственно, чтобы их повели навстречу смерти — и это их желание было исполнено.
   Естественно, я размышлял о том типе единения, которое так или иначе творит сексуальные узы — наверняка вы согласитесь, что любовь больше похожа на внезапный приступ типа эпилепсии, нежели на солидное и сознательное вступление в союз; но у неё в генах, скажем так, деление на мужское и женское начала, что отражается в языке, науке и даже в искусстве. Отражается в пещерной, городской, религиозной культуре, даже в производстве орудий труда и колёса, колесниц и автомобилей. Мне пришлось принять это во внимание, потому что я хотел понять, чем занимаюсь, находясь у штурвала своей фирмы и направляя её в ту или иную сторону. На многое я не рассчитывал — но мне очень хотелось стать кем-то вроде золотых дел мастером в том, что касается идей фирмы. Всё, что я говорю, не имеет отношения к банальной критике, которую можно слышать с первого дня технической эры. В любую эпоху технология — пассивное чудо, которое появляется из нашего отношения к природе и помогает куколке стать бабочкой. Технология не влияет на нашу тревогу о насилии над природой — это невозможно: потому что природа непременно найдёт обидчика и накажет за проступок. Однако идея «хватай-кусай», возможность работать с бронзой или сталью, подарила нам новую концепцию, названную «лопатой». Другими словами, технология появилась после Падения человека, а не до этого.
   Первый человек, положивший камень на камень, мог знать, а мог и не знать, что возводит стену, однако его радость была безмерной, когда овцы смогли укрыться от снега; а если камни были слишком большими или их понадобилось слишком много, ему на помощь пришёл ближайший сосед, а потом ближайший сосед ближайшего соседа; и постепенно появляется строительная культура, основанная на свободном объединении людей, — возьмите в качестве примера, если хотите, Великую китайскую стену.
   — Всё так, вот только свободное объединение, — с раздражением произнёс я.
   — Как только вы с кем-то объединяетесь, то сразу же перестаёте быть свободным, вы связаны союзническими договорами в не меньшей степени, чем естественными препятствиями, которые появляются, едва вы заскучали по естественному порядку вещей. Природа не создаёт камни так, чтобы им было удобно стоять друг на друге, и не замедлит их перевернуть. Эта проблема порождает другую — или камень до того аккуратно обработан, что выстоит в любых обстоятельствах (скажем, римлянами), или возникает новая идея стабилизации — весом самого камня, строительным раствором. Пока идёт строительство стены, появляется ещё одна мысль: если человек не верит в природу и её изначальную щедрость, то он не верит ни в смерть, ни в человека.
   Джулиан смотрел на меня — странный, в запёкшейся крови, гоблин со слюдяным взглядом и в тяжёлом спортивном костюме. Казалось, он ждал, что я скажу, а я упрямо молчал. Мне всё ещё было непонятно, куда он клонит. Наконец он со вздохом поднялся и, выйдя на террасу, стал смотреть вдаль на ослепляющие ярким светом горы, плясавшие в чистых лучах медленно уходящего солнца. Он заговорил снова, однако опять как будто размышляя вслух, словно он дозаправлял свой мозг, желая перевести дискуссию в иную плоскость.
   — У нас совсем мало времени, — сказал он, — чтобы понять себя, чтобы понять себя хотя бы на йоту; и жизнь такая хрупкая в жалкой оболочке из плоти и мускулов; вот он идёт, человек, что-то бормоча о свободной воле, и его важность следует за ним, как старая сука! Свинцовая тяжесть могилы, с одной стороны, и мощные башенные структуры в камне или на бумаге, которые он строил, чтобы отгонять мысль, невыносимую мысль о своём исчезновении. Более того, у всех людей разные желания, разное ускорение, разное физическое устройство. Ох, Феликс, я совсем забыл! Кёпген просил кое-что передать вам, и я принёс с собой. — Он залез за пазуху и вытащил книгу, о которой говорил Вайбарт. Не снимая целлофановой обёртки, я аккуратно положил её в сумку. Джулиан едва заметно улыбнулся и опять сел со словами: — Кёпген заслужил почётную отставку, а ведь совсем недавно сообразил, что многое из совершенного им по воле фирмы на самом деле принадлежит плану самореализации, который он сам придумал, — по темпераменту он алхимик, но большую часть своей взрослой жизни посвятил тому, чтобы не быть им.
   — Вы послали его в Россию за ртутью?
   — Я. Знаете, Феликс, наверно, со стороны это могло показаться капризом или даже жестокостью. Но потом он понял его полезность на совершенно нематериальной основе. Полагаю, вам известно, что чем море было для Платона и, естественно, знаменитое фрейдистское подсознательное для Нэша, то есть символом возрождения — ртуть была для алхимика? Это их первичная вода! Я нарочно ничего не говорил Кёпгену; а временами даже задерживал дыхание, потому что он был готов исчезнуть или уйти от дел. А потом, как раз вовремя, он обнаружил, что занимается для фирмы на материальном уровне тем же, чем бессознательно занимается на духовном уровне. Теперь он рад, что решил задачку.
   — Где он?
   — На острове. Открыл, что молитва, если она правильно направлена, может стать точной наукой. Я цитирую, конечно же, потому что это не входит в круг моих интересов. Полная чепуха, как мне кажется. Но он счастлив, и пусть будет счастлив. Кроме того, только представьте, что это правда — молитвенные колёса для лентяев. Мы уже делаем их для тибетцев… — Джулиан улыбнулся печально и в то же время злобно и покачал головой, словно не принимая экстравагантность людских верований. Потом он поднял голову. — Я хотел убить вас, Феликс, а вы хотели убить меня — и мы оба были близки к успеху. Но вы потеряли ребёнка, а я стал неспособен к продлению рода. В каком-то смысле мы на равных.
   — Да.
   Он сидел белый как снег, с узкими щёлочками вместо ноздрей и пристально вглядывался в лежавшую на колене руку без перчатки, словно никогда прежде её не видел. Пауза затягивалась, и в конце концов он, не поднимая головы, произнёс:
   — Бенедикта, сделай одолжение, оставь нас ненадолго одних. Мне надо поговорить с Феликсом об Иоланте.
   Бенедикта послушно поднялась, закурила сигару и, легко коснувшись губами моей щеки, отправилась по нетронутому снегу к дереву, возле которого Джулиан оставил лыжи. Итак, мы сидели на пнях, не двигаясь, похожие на не совсем завершённых снеговиков. Мне было ясно, что он не знает, с чего начать. Написав на снегу «Ио», он поднял голову и заглянул мне в глаза. В его позе отражалось мучительное внутреннее напряжение — иногда, если мощная, но чувствительная динамомашина плохо поставлена на постамент, из-за её вибраций весь дом может пойти ходуном. Но в его голосе звучал смертный покой, смертный покой.
   — Странно люди говорят о любви, — неожиданно сказал он. — О любви с первого взгляда, о любви без всякого взгляда, о любви к Богу или человеку. Напоминает медовые соты. Но с моей точки зрения, да и с вашей тоже, и с точки зрения фирмы, в ней всегда присутствует дитя любви как генетическая тень, нависающая над браком по любви. И его вызывают скорее взгляды и мысли, чем плотские утехи. Так или иначе, но ребёнок всегда подразумевается в качестве результата. Когда же что-то не сходится, получаются монстры; подмена в виде теней Парацельса или ангелов Сведенборга, и они творятся, так сказать, из спермы, которая не попала в цель или оказалась некачественной… Я не выбирал место для этого поединка, — продолжал он, — с загадочным зверем — с любовью. Мерлин сделал это за меня. А я увидел её, будучи в полной уверенности, что она не существует, и кровь бросилась мне в голову — и вместе с ней весь петрарковский мусор нашей цивилизации! Анакондовые кольца великолепного летаргического нарциссизма сомкнулись вокруг меня! Но в отличие от Данте, в отличие от дурака Петрарки, я не смог проглотить объект моей любви и трансформировать его в любовь к себе. Полагаю, потому что не был другим типом импотента — художником. Ну да, я был мужчиной во всех смыслах, кроме самого главного, — что и стало ударом по моему самолюбию, ударом в самое сердце.
   Его раздувало от подавляемой ярости, в нём бушевало яркое пламя, его будто мучила лихорадка, у него горели щёки, и даже не выходивший из-под контроля голос едва заметно подрагивал. Невероятно трогательным было это проявление главной движущей силы Джулиана — бесполость, импотенция, ярость, гнев, сексуальная дикость.
   — Секс и смерть я получил в одной окровавленной, брошенной мне в лицо упаковке, похожей на кулёк костей, припасённый мясником для собаки. — Он помолчал, отдышался. — Ещё минуту назад я был здоров, мечтал, надеялся — и вот уже нет ничего, кроме ужасной и прекрасной игрушки, к тому же неисправной. Реальность врывается, как напуганная летучая мышь, и кружит, сбивая свечи и натыкаясь на белые ширмы. Этому меня научила Иоланта.
   Он торопливо огляделся, как будто ища что-то, чтобы ударить кулаком или стукнуться головой; и мне вспомнилось, как миссис Хенникер рассказывала о его последней бессонной ночи, о том, что ей было дано увидеть в короткий миг, когда он был между сном и бодрствованием. Наверно, тот миг стал критическим.
   Будучи в полном разладе с самим собой, он ничего не сознавал. Не понимал даже, что у него чудовищная эрекция — его плоть смертельно жаждала удовлетворения. С губ слетали стоны и возгласы, вздохи и всхлипы. Он схватил висевшую над кроватью бутылку с кровью для переливания, вытащил иглу и стал жадно пить, не выпуская изо рта резиновую трубку, словно это был материнский сосок. Никогда прежде он не знал такой жажды. Потом, не переставая беззвучно всхлипывать, он подошёл к зеркальному шкафу и разрисовал её губной помадой своё лицо, став неотличимым от вампира. Взяв свечу, стоявшую перед иконой, он осветил себя и принялся бесстрастно рассматривать мужчину по имени Джулиан, которого едва узнавал.
   — Джулиан, — с жалостью произнёс я. — Возьмите себя в руки.
   Но он уже успокоился и полностью контролировал не только свои движения, но и голос. Ещё раз впившись в меня пронизывающим взглядом, он сказал:
   — Давайте же наконец говорить о главном. Феликс, если бы можно было освободить фирму! Только так мы сумеем обрести надежду пусть даже на призрачную свободу, которую вы упорно ищете и которая нужна мне тоже. Однако единственный путь к тому, что мы с вами понимаем под свободой, лежит в области эстетики. Красота — единственное, что творит согласие и гармонию отдельно взятых частей, и она же является эхом великой изобретательности природы. — Он хрипло хохотнул, будто над безнадёжностью подобной мысли. — Красота, что бы это ни значило, всего лишь имеющееся у нас скромное мерило; и в моём случае образ Иоланты — модель, которая отвечает нашим интересам, универсальная красота, которая кружит и кружит её вокруг земли в целлулоидной упаковке и делает её тем, чем она стала для большинства людей. Она послужила примером, первичным представлением о той внутренней свободе, которую мы можем понять и осуществить только через женщину. Она здесь как кучевые облака, она везде как мировая мечта — ах! если хотите, мелкая дрянная мечта двадцатого столетия. Но не менее реальная, чем Елена Троянская. Только на её образе мы можем построить, только через неё мы можем осуществить наш безумный эксперимент. Нам надо понять Иоланту.
   И тут случилось невероятное. Он упал на колени и, с мольбой протянув ко мне руки, воскликнул:
   — Феликс, ради бога, помогите мне. Мы создадим её.
   — Создадим её?
   — Знаю. Вам это кажется фантазией, под стать общему параличу душевнобольных. Ничего подобного. Мы воспроизведём её и её партнёра и посмотрим, что из этого выйдет. Ужасное дело — создавать модели, чтобы понять, но нам больше ничего не остаётся. Резина, кожа, нейлон, сталь — Господь свидетель, технология у нас самая передовая, нам доступны любые материалы. Дело за памятью, Феликс, ей понадобится настоящая память для условных рефлексов. Она должна быть чувствительной к звукам, должна быть безукоризненно подготовлена для своей роли («Иди, дорогая, не бойся».) Вы нужны ей, Феликс, она не сможет без вас обойтись. Никто другой с этим не справится. Никто не сделает это вместо нас. Знаете, некоторое время мы считали, будто Авель — это типичная ваша мистификация. И только когда машина выдала число «пи», я как будто проснулся и понял, что на самом деле вы сотворили нечто невероятное, уникальное — мнемонического монстра.
   Он сидел и смотрел на меня одновременно устало и победно — такое чувство, верно, испытывает лектор, закончивший триумфальное exposé на головоломную тему.
   — Мы с большой осторожностью демонтировали его. Этим занимался Маршан. Поразительный пример технической виртуозности, если хотите, технической дерзости. Кое-что вы лишь набросали и, так сказать, соединили проволокой. На честном слове, только чтобы шёл ток. Но какая элегантность!
   — Я знаю. У меня помутилось в голове от ярости на вас с Бенедиктой, и вообще… Понимаете, мне было всё равно, заработает это или нет; бывает же, что неважно, какой будет результат. И помогали мне всего-то четырнадцать монтажников.
   — Слышал.
   К этому времени он поднялся с колен и тщательно, как кошка, отряхнул пыль с брюк; потом подошёл к столу и твёрдой рукой наполнил стакан. После этого, повернувшись ко мне, произнёс тихо, заговорщицки:
   — Феликс, умоляю вас.
   Теперь размышлял я, уставившись в землю и мысленным взором видя, как вспотевший Маршан разбирает Авеля, возможно, он в наушниках, как сапёр, обезвреживающий мину (после дробовика у них, должно быть, поджилки тряслись); звонит на фирму и скрипуче перечисляет все шайбы и болты, к которым прикасался. Итак, они украли память Авеля, которая далеко не совершенна. (С тех пор у меня появилось ещё несколько идей насчёт того, как её расширить.) Наверняка они думали о мнемонике, непосредственно воздействующей на мускулатуру, — ходячая память: а что ещё представляет собой человек? Это была потрясающая идея — и чудовищная.
   — Да, — проговорил Джулиан, словно прочитал мои мысли. — Это чудовищно, вы правы, но лишь с одной точки зрения.
   — Кто бы мог подумать, а, Джулиан? — проговорил я. — Ведь мы тоже ей не чета. Понимаете? Ведь мы тоже ей не чета! Как вам удалось уменьшить эту махину до размеров человеческого черепа?
   — Что касается материи, то сымитировать мы можем почти всё; вот только создать не можем.
   Он проговорил это с такой горечью, что я сразу понял: он думал о своей кастрации. Тогда я посмотрел мимо него и увидел другое белокурое чудовище — Бенедикту, которая, привалившись спиной к дереву, беззаботно курила, и взгляд её голубых глаз был устремлён к солнцу, уже блёкнувшему и посылавшему синие тени к тёмно-синим подножиям снежных гор. Тогда-то мне опять припомнились долгие иссушающие времена бессильной ярости, пережитой по воле этого человека: страхи и болезни самой Бенедикты, неполноценная, скажем, неправильная жизнь (вечно на неполном ходу); и вспоминая всю проклятую мультяшку с самого начала, я ощутил приступ слабости, апатию тела и ума. Тогда, хлебнув порядочно джина прямо из бутылки и аккуратно поставив бутылку обратно на стол, я спросил:
   — Итак, Джулиан, вы хотите, чтобы я присоединился к вашим научным фрикциям? Мне нужно подумать.
   А он уже, как ни странно, понимающе улыбался мне, словно не сомневался в том, что его аргументы продырявили мои защитные доспехи, моё самомнение; к тому же перспектива, которую он нарисовал, была уж очень соблазнительной. Однако неприятное ощущение, что он всё же сошёл с ума, меня не оставляло. Мне хотелось сказать ему: «Ты, парень, шизоид. Но если быть терпеливым, отдыхать, принимать лекарства…» Но я не сказал ни слова. В той моей растерянности мне хотелось ничего не знать о его новой игрушке. Но он был рядом, всё ещё улыбался с забавной подленькой ласковостью, совершенно уверенный в своём прошлом и с жадностью высматривающий своё будущее.
   — У меня большие надежды на вас, — тихо проговорил он. — Я позвоню через пару дней. Пора вернуть Рэкстроу в Англию. Иногда у него случаются просветления, как вам известно, и он многое вспоминает. Я ничего не пропустил, исследуя Иоланту — её характер и её привычки. Почти у всех её знакомых имелось что рассказать о ней, и мы по крупицам собрали весьма объёмистую библиотеку, чтобы насытить ею нервную систему Авеля, если можно так выразиться. Надеюсь, вам понравится элегантность, с какой Маршан адаптировал Авеля к нашим целям, — сейчас можно получить любые материалы для создания модели. Мой дорогой Феликс, не могу поверить, что вы ответите отказом. Не сомневаюсь, если вы воссоздадите её и все поверят в её возрождение, это станет вершиной ваших достижений.
   — Почему Рэкстроу?
   — Он был её любовником. Мне надо высосать из него всё, что у него есть.
   — Да что он знает?
   Джулиан как будто отмахнулся от меня.
   — Важно всё. Нельзя упустить ни одну мелочь.
   Он произнёс это с детской злой серьёзностью, и я едва удержался от смеха. Сумасшедший! Будет кататония, восхитительное сумеречное состояние, которое заставит врачей петь от радости. О скука, скука, мать искусства! Но если откажусь, то сбежать не удастся. Мне ничего не надо, лишь бы что-то придумывать, больше меня ничего не интересует. Вдруг на меня напал иррациональный приступ голода и любви к новой Бенедикте, глядевшей на облака, — может быть, она спасёт меня от самого себя? Нет. Я посмотрел на Джулиана и в первый раз в жизни ясно осознал, что имеют в виду теологи, когда говорят о дьявольском искушении. Дерзость, hubris[47] — присваивать себе власть богов! Непомерное тщеславие и так далее. Неожиданно мне захотелось помочиться и хотя бы на минуту остаться наедине с собой. Пока я ходил за дом, Джулиан сидел неподвижно, ожидая моего возвращения. Я вернулся и вновь сел на своё место.
   — Вы ненасытны, — сказал я, и он жадно закивал. Когда он открывал рот, то внутри всё было очень розовое, очень красное, и в его повадках начинало проглядывать что-то вампирское.
   — Иоланта, — произнёс он тихо, словно ею мог бы объяснить и землю, и небо. — Я её видел, вы её потеряли. Теперь фирма должна её воссоздать. Должна. Вам это понятно? И вы должны помочь.
   — А что будет после того, как вы создадите ваших Адама и Еву? Попросите Випснейда подыскать им райский уголок?
   — Об этом ещё рано говорить, — ответил он жёстким, диктаторским тоном, не допускающим даже мысли о каких-либо чувствах. — Обо всём узнаете, когда мы сделаем то, что я хочу сделать.
   — Насколько я понимаю, мы попросим Карадока построить для них прелестный маленький Парфенон; пансионеры фирмы с гарантированной пенсией и страховкой… — Мне до боли хотелось его обидеть, так я любил его. Очень любил. Он сидел не шевелясь, стараясь казаться спокойным, но ничего не говорил, и я не выдержал, выпустил наружу и грубость, и безрассудство. — Мне, стало быть, придётся видеть в вас случай интеллектуальной Коро, вызванной искусственно? Retractio ad absurdum[48].
   В ярости он заскрипел зубами, но опять ничего не сказал, вечно это ничего. И тогда мне захотелось ударить его, но под руку ничего не попалось. Презренная слабость.
   — Думаю, да, — наконец произнёс он. — После всего, что вы услышали тут, как может быть иначе? — Вдруг он вдохнул всей грудью воздух, будто снимая с души тяжесть, и в изнеможении согнулся пополам. При этом у него до того побелели щёки, что я подумал, как бы он не потерял сознание; так же неожиданно его пробрал мороз, и он заклацал зубами. Минутой позже он восстановил дыхание и стал таким, как всегда. Вновь передо мной сидел приятный собеседник. — Что же касается Карадока, он, как вы знаете, вернулся и находится en disponi-bilité[49] пока фирма не подыщет ему что-нибудь, достойное его гения. Увы, даже гений не обходится без нескольких интеллектуальных дыр, и он не исключение; у него совершенно нет чувства символической логики в отношении архитектуры. Он совсем не понимает важности, например, того, что диаметр внешнего каменного круга Стоунхенджа около ста футов и примерно совпадает с диаметром купола на соборе Святого Павла.
   Вновь встав на ноги, он внимательно всматривался в снежный склон. Потом произнёс, но шёпотом, как будто разговаривая с самим собой:
   — Нельзя пренебрегать символами ни в жизни, ни в искусстве. Это опасно. Я бросил зажжённый факел в могилу Иоланты! — Рядом со мной находилась жертва бешеной атаки европейской болезни, более сифилитичной, чем сам сифилис, — Любви! И, конечно же, он вступил с ней в союз, потому что продолжил не менее вдохновенно: — У меня теперь есть все её фильмы. Я смотрю и пересматриваю их, упиваюсь всем тем, чем она хотела быть, всем тем, чего она не понимала в себе. Боже мой, Феликс, вам тоже надо посмотреть их.
   — Итак, вы наконец-то её выкупили!
   В моём голосе прозвучала горечь, которую я не сумел спрятать. Джулиан кивнул, сжав зубы. До чего же я ненавидел этого механического хищника!
   — Наконец-то я заставил её отречься, — проговорил он, но печально, словно его победа того не стоила. — Она отреклась лишь после смерти; и я ничего не мог поделать ни с ней, ни с собой. Неподвижные звёзды! — После долгой грустной паузы он повторил эти слова, как заклинание: — Неподвижные звёзды!
   Бедный Джулиан! Богатый Джулиан! Вега и Альтаир!
   — Мне пора, — сказал он, — вниз с этой проклятой горы!
   Надев перчатку на изящную ручку, Джулиан встал, и мы вместе зашагали по снегу туда, где стояла Бенедикта. Не улыбаясь и не выказывая признаков волнения, она молча смотрела, как мы приближаемся.
   — En bien?[50] — в конце концов произнесла она с вопросительной интонацией, но говорить было больше не о чём.
   Словно совершая некий церемониал, Джулиан взял её руки в свои.
   — Б., ты предала нас в этом деле с графом Бёклином, ведь так? И сделала это обдуманно.
   Но в его голосе не было злобы, разве лишь сожаление. Никак не реагируя на эти слова, Бенедикта наклонилась и по-сестрински чмокнула его в щёку.
   — Я хотела доказать себе, что наконец-то стала свободной.
   Джулиан кивнул.
   — Опять это слово, — недовольно отозвался он. — Затухающий каданс.
   Бенедикта взяла меня под руку.
   — Так было, — согласилась она. — Но не теперь, во всяком случае, не для меня. Знаешь, если бы Феликс не исчез и не бросил меня одну, я бы отказалась от твоего предложения. Но я боялась, до смерти боялась тебя.
   Джулиан взялся за лыжи, ласково потрогал ремни, проверил одно крепление, потом другое.
   — А теперь, полагаю, ты меня жалеешь? Не надо, Бенедикта. А то я могу вновь стать опасным.
   Странный и мучительно нерешительный человек!
   — Нет, — возразила она. — Мы тебя обезвредили, Джулиан. Извлекли запал.
   Очень долго он переводил взгляд с неё на меня и обратно, потом коротко кивнул, словно одобряя увиденное.
   — Для разнообразия я закажу вам немножко счастья теперь, когда мы оставили позади большой передел. Возможно, в будущем вы оба полюбите меня. Хотя сомневаюсь. Тем не менее дорога открыта. Но всё же многое ещё надо сделать, чтобы дойти до цели. Феликс, я позвоню вам через пару дней, когда к вам вернётся способность здраво рассуждать.
   — Не надо. Я ваш, и вам прекрасно об этом известно.
   — Большая удача, — тихо произнёс он, — большая удача вновь быть вместе с вами. Тогда до свидания.
   Он стал подниматься по склону, пока не подошёл к тому краю, откуда обычно начинали спуск лыжники, и не заскользил вниз, помогая себе палками; выбрав нужный момент, он повернул и полетел, словно ласточка, в долину. Как ни странно, после его ухода нам показалось, будто мир опустел; мы ощутили вечернюю прохладу и отправились в домик, чтобы собрать вещи и вернуться на téléférique обратно.
   — Опять ты нанялся на работу, — сказала она. — Но, дорогой, на сей раз я думаю, ты прав; мы поможем друг другу, ведь теперь мы вместе. У меня захватывает дух. Как ты думаешь, немножко сча..?
   Я поцеловал её.
   — Ничего не говори, совсем ничего. Давай потихоньку. А там посмотрим, что будет.
   Спуск с горы в тёмно-фиолетовых тенях лунной ночи был куда прекраснее утреннего подъёма, и меня охватило необъяснимое запоздалое потрясение. Мысленно я повторял: «Итак, Джулиан действительно существует, я видел его во плоти». Благодаря этой фразе у меня стало легче на душе — а почему бы и нет? Я был счастлив. Почему? Не знаю. Во время нашего свидания я был до того ошеломлён, что не мог ничего осмыслить. Полагаю, такого рода шоковую, но приятную анестезию испытывает обыкновенный человек, неожиданно повстречав в бакалейной лавке обожаемую кинозвезду. Как бы то ни было, многое прояснилось. Джулиан появился как кадр из забытого сна, скажем, на белом снеговом экране. И исчез он также по-киношному — уменьшающимся пятнышком, которое чёрным головастиком мелькнуло в необъятной синей дали. Исчез — и всё!
   Бенедикта сунула тонкую руку в мой карман и нежно пожала мне пальцы.
   — Глупо было бы потерять бдительность, — сказал я, — да и, кажется, небезопасно. Знаешь, что он задумал? Создать человеческое существо, не больше и не меньше. Да ещё знакомое нам. Боже мой, до чего же я люблю тебя, Бенедикта. Подожди!
   У меня появилась блестящая идея совершенно нового типа электрической перемычки. Она была столь перспективной, что я побоялся забыть её, если не запишу немедленно; отлично, но где взять бумагу и карандаш? К счастью, Бенедикта захватила с собой тонкую губную помаду, а также, по давней туристской привычке, туалетную бумагу, так как знала, что в домиках нет туалетов. Спасён! Пока я неловко чертил, используя непривычное орудие труда, она глядела вдаль. Я даже не мог прерваться и объяснить ей свою идею, опасаясь, что та может испариться без следа. Это было моей песней синему вечеру, гладким белым горам, извечному призматическому венчику уходящего солнца, которое покидало горы, деревья, землю и уже дошло до Бенедикты. А она оказалась на удивление терпеливой; наверно, её разочаровало, что я вместо любовных фраз наносил на бумагу дурацкие закорючки и загогулины. (Если идея выгорит, обычные электрические лампочки можно будет отправить на свалку истории.)
   — Я люблю тебя, — сказал я. — Только помолчи минутку. Ох, до чего же я люблю тебя, но, пожалуйста, ничего не говори.
   Уф! Однако я почувствовал себя виноватым, когда всё было должным образом записано и спрятано в карман. Поэтому начертил на окошке ребус из слова TUNC с сердечком вместо сами знаете чего и словами Felix amat Benedictam[51] посередине. Правда, мною завладела такая эйфория, что я оступился и полетел в сугроб.
   — Это знак того, что к тебе возвращается здоровье, — довольно произнесла Бенедикта, сначала убедившись, что я не переломал себе руки-ноги. — Если уж ты вновь стал рассеянным, то можно с уверенностью прогнозировать полное выздоровление.
   Всё было хорошо, если бы не усталость; я принял ванну, переоделся и уже собирался идти в шале, однако прилёг на несколько минут и как провалился. Проснулся я рано утром, как оловянный солдатик, не в силах ни согнуться, ни разогнуться, но чувствуя себя поразительно бодрым. Рядом на температурном листе лежала записка от Бенедикты: «Я беспокоилась и зашла к тебе. Рада, что ты спишь и похож на настоящего дурачка, настоящего счастливого дурачка. Из твоего тела ушла вся алгебра. Ты выглядишь так, как должен выглядеть покойник, но, к счастью, мы живы. Что бы там ни было, я с удовольствием посидела рядом с тобой, наблюдая, как ровно поднимается и опускается твоя грудь. В твоей китайской книжке мне очень понравилась фраза: „Пьяной, в большом зелёном саду, среди цветущих вишнёвых деревьев, под зонтиком, между дипломатами, что за смерть, Ту Фу, бедняжка, бедняжка моя?” Итак, спокойной ночи. (P. S. Хочу спать с тобой.)»

* * *
   Так как она отправилась в город за покупками, то я провёл утро на «буйном» отделении, учась у профессора Плона, специалиста по гарроте[52], вязать морские узлы; он уже отделался от жены и двух дочерей этим способом (беседочным узлом?), так что ему не полагался доступ к верёвке. Однако профессору удалось найти кусок, не знаю как, и он вывязывал всевозможные заковыристые узлы и банты. Наконец, едва он отвернулся, я завладел верёвкой, хотя мне это было не по душе. К ланчу он мог бы извести всё отделение. А мне не хотелось, чтобы бедняга Рэкстроу отправился к праотцам; вряд ли, конечно, он знал об Иоланте нечто особенное, но справедливость требовала предоставить Джулиану возможность удовлетворить своё любопытство. Чем ещё я занимался, как не этим? Изящные, обольщающие руки блуждали по прекрасному телу, касаясь его то тут, то там, меняя форму грудей и поглаживая великолепные ляжки совершенной женщины, не имеющей себе равной. Я чувствовал болезненные уколы нежности, когда думал об этом. Иоланта — бездомная, Иоланта — безгрудая богиня серебряного экрана; несчастная повесть о любви всех наших Елен, ради которых должна сгореть чья-нибудь Троя.
   Сам же Рэкстроу наслаждался периодом редкой ясности.
   — Меня пригласили уехать, — счастливо проговорил он, — в загородный дом, к одному человеку, которого я едва знаю, — забыл его имя, но для вас это не имеет значения.
   — Джулиан? — спросил я.
   — Чёрт меня подери, правильно! — воскликнул Рэкстроу. — Вы с ним знакомы? Он явился ко мне вчера и огорошил своим известием. Дом больше похож на студию, чем на обычный дом, в нём масса всяких изобретателей. Они выскакивают из дверей и говорят: «Теперь нормально, старина. Дело в шляпе. Решение — в необработанных отходах». Если это будет продолжаться долго, то можно и заскучать, а они рассчитывают записывать меня много месяцев, может быть, лет.
   Ах, благословенные паузы инсулиновой комы! Он сиял странным болезненным сиянием. Ботинки его тоже блестели, и он пытался очистить яичное пятно на жилете.
   — Рэкстроу, как насчёт Иоланты?
   — Я ошибался, — неожиданно заявил он, — когда обращался с женщинами как со взрослыми людьми, не веря в их взрослость; а потом, к своему ужасу, обнаружил, что они-то как раз и были взрослыми. Это я был ребёнком. — Он медленно покачал головой и огляделся. — Если бы я мог получить весточку от старика Джонсона. Никто не знает, как он там, в своём Лезерхеде, проведёт Рождество. Нехорошо с его стороны. В нашем возрасте, видите ли, не так уж много надо.
   Потом он произнёс: «Иоланта!» — тоном величайшего презрения и содрогнулся в ужасе, словно проглотил жабу.
   — Что это значит? — спросил я.
   Тогда он посмотрел на меня горящим, но пустым взглядом и прошипел:
   — Вы видели акул в сиднейском зоопарке? Больше я ничего не скажу!
   Если бы он продолжал в таком духе, то запись его рассказов заняла бы много времени и сил.
   — Кому-то принадлежать! — продолжал он в высшей степени презрительно. — Тьфу! Она кого-то убила, а я узнал, потому что она проговорилась во сне. — Он опустился на колени и аккуратно развязал шнурки на моих ботинках, потом поднялся на ноги, очень довольный своей работой. — Успехом у женщин, — продолжал он скромно, — я обязан своему голосу. Устоять они не могли. Когда женщина пробуждала во мне желание, то я придавал голосу хрипотцы и проникновенной напевности, что срабатывало не хуже какого-нибудь колдовства. Я называл это «членским тоном». Ни одного прокола. Естественно, я получал огромное удовольствие в обществе дам.
   Он стал прохаживаться странной неровной походкой, в которой был горделивый оттенок сексуального тщеславия. Когда же он остановился, то королевским жестом поднял руку и сказал:
   — Теперь уходите! Исчезните! Скройтесь с глаз! Убирайтесь! Вон!
   Я так и сделал, правда, неохотно, потому что был заинтригован его упоминанием Ио. Кто знает, может быть, если неделя за неделей он будет сидеть на обитом красным плюшем диване в проекционной — где Джулиан теперь проводит большую часть своего времени, глядя фильмы с её участием, которые сам финансировал, — не исключено, Рэкстроу что-нибудь да вспомнит, может быть, даже что-то конкретное. Ну и что дальше?.. Она умерла… Господи, ну и игрушка получится в результате! Копия живой куклы, которая ещё раз сформулирует извечный вопрос (до какой степени настоящей она может стать?), сама не в силах ответить на него. Иоланта! Я в общем-то тосковал по ней, а Джулиану ни разу не пришлось насладиться живой женщиной, о которой миссис Хенникер говорила так: «Сердца мужчин она завоёвывала животной страстью, горячностью, рабской покорностью и даже к самому безобразному клиенту шла как робкая, преданная, ущербная луна. Потом она устала, и хуже того — приобрела благородство, и что самый ужас — поумнела. Она обнаружила в себе чувствительность. А это ставило мужчин в тупик — в интеллектуальный тупик. Вечно они старались подобрать метафоры, чтобы выразить невыразимое». Ладно. Ладно.
   Уже много месяцев я не читал газет, но, по правде говоря, не имел особого желания узнать, что творится в мире. Тем удивительнее было, когда я поймал себя на том, что в кабинете врача беру с его стола «Таймс», чтобы почитать за ланчем. Ничего не случилось. Читая, я тосковал по Бенедикте. В некоторых наших выражениях совершенно явно проглядывал Марк. Потом его образ тускнел, а она вновь становилась сама собой. Тогда мной завладевали робость и чувство вины; капкан свой я мастерил на Джулиана, а угодил в него сам. Вот так! Я не сумел предугадать, даже с помощью Авеля, что Марк тоже предпочтёт уйти, сам нажмёт на курок. Мне было больно из-за молчания Бенедикты, ни разу не упомянувшей о Марке. Теперь я понимал, до какой степени она была узницей фантасмагорической паутины, сплетённой фирмой — той самой паутины, что держалась благодаря фанатичному упорству Джулиана. Итак, я немного почитал потрясающую фантазию на темы дня, предложенную так называемой прессой. За время моего отсутствия мир не изменился, он оставался таким же, каким был всегда. Опять страх перед развязыванием очередной войны. Кричат: «Накажи меня, накажи меня». Война, конечно же, будет. Уррра! Все тотчас станут несчастными и весёлыми, по-мазохистски весёлыми, и искусство расцветёт на зловонных помоях нашей истории. В другой комнате Бенедикта стояла на коленях среди открытых чемоданов.
   — Какого чёрта ты делаешь?
   — Собираю вещи, — ответила она.
   В общем-то, логично.
   — Зачем?
   — Звонил Нэш, — сказала Бенедикта. — Тебя отпускают. Меня тоже. Мы свободны. Завтра за тобой приедет Джулиан и на машине отвезёт тебя обратно. Я лечу самолётом. Где ты хочешь жить? Маунт-стрит всегда ждёт тебя так же, как загородное чудовище, которое ты ненавидишь.
   — Позволь мне немного оглядеться с работой, где, как — и над чем. Сначала поживём в отеле. Как тебе «Кларидж», где никто ни на кого не обращает внимания, а?
   — Прекрасно. Я закажу для нас номер.

III

   Увидев четыре огромных чёрных лимузина, которые остановились перед «Паульхаусом», можно было подумать, что послал за мной сам Гитлер; Джулиан путешествовал, словно Чёрный принц, в сопровождении многочисленных секретарей, а может быть, и вооружённых охранников. Он сидел на заднем сиденье первого автомобиля и сам открыл дверцу. На нём были безукоризненный тёмный костюм, надвинутая на глаза мягкая чёрная шляпа, ну и, конечно же, — без них его трудно представить — чёрные очки. Шофёры подхватили мой багаж.
   — Залезайте в мой передвижной офис и восхищайтесь, — сказал он, показывая на панель со множеством переключателей.
   С детской гордостью он демонстрировал радио, телекс, выдвижной столик секретаря; здесь же был телефон для сообщения с внешним миром. Бар с коктейлями. Всё было, кроме туалета и часовни для прославления Маммоны.
   — Великолепно, — сказал я, чтобы ублажить его. — А мы можем позвонить в Лондон и сообщить номер рейса Бенедикты?
   Он был счастлив тем, что я оценил его могущество, и уже через пару минут разговаривал с Баумом, который находился по другую сторону пролива. Потом, откинувшись на спинку громадного удобного кресла, Джулиан стал раскуривать сигару. Я с любопытством наблюдал за ним, всё ещё не в силах отделаться от ощущения нереальности происходящего; но это не очень мне удавалось из-за очков, за которыми я не видел его глаз.
   — Вечно вы прячетесь, Джулиан, — полагаю, довольно грубо произнёс я. — Меня всегда это удивляло.
   Он обернулся, но тотчас отвёл взгляд.
   — Да нет… — отозвался он. — Просто я чертовски… застенчив; да и потом, у меня есть то, что Нэш назвал бы комплексом лица. То есть лица кажутся мне как будто голыми. Не понимаю, почему нам всегда надо высовываться в эту дырку, которая традиционно существует в одежде сверху. Наверно, меня это слишком занимает; вам ведь известно, что у меня были две пластические операции. Теперь моё лицо больше похоже на то, которое мне хотелось бы иметь, однако я всё ещё не очень доволен. Скучно, как мне кажется, ходить всю жизнь с одним и тем же лицом — и теперь, слава богу, это необязательно. Послушайте, я буду откровенным с вами и покажу вам моё досье. — Открыв кожаное портмоне, он достал несколько паспортных фотографий и вручил мне по одной. — Вот таким меня сотворила природа, это первое вмешательство искусства, а вот так я выгляжу сейчас.
   У меня захватило дух, и я, не веря своим глазам, уставился на него.
   — Но ведь тут три совершенно непохожих человека, — сказал я.
   — Ну, не совершенно. Посмотрите внимательно. Есть нечто, чего нельзя изменить. — Ну да, это был он, если вглядеться в глаза, однако каждый раз, меняя черты лица, он менял даже причёску. И разница была очевиднее сходства.
   — Конечно же, — невозмутимо произнёс он, — это ещё не окончательный результат. Не исключено, что мне надоест моё сегодняшнее лицо. Испытываешь потрясающее чувство свободы, когда знаешь, что можешь измениться по собственному усмотрению, хотя бы внешне.
   Джулиан аккуратно сложил фотографии и убрал их в портмоне.
   — Теперь вы знаете всё, — сказал он и умолк с видом нарочитого безразличия, глядя на проносящийся мимо деревенский пейзаж.
   Я подумал, что руки у него толще и грубее, чем мне запомнилось, и ещё обратил внимание на печатку у него на пальце. После того как он выговорился насчёт своего лица, ему как будто больше нечего было мне сказать. Во всяком случае, он вроде бы задремал, спрятавшись внутри чёрного пальто.
   На ланч мы остановились высоко в горах, и нам подали копчёного лосося с белым вином; Джулиан долго беседовал по своему телефону с голландским отделением фирмы, выпускающим скрепки.
   — Там у нас два лентяя, с которыми надо будет разобраться; один целыми днями раздувается от самодовольства, а другой слишком боязлив, чтобы сделать лишнее движение; наверно, вы с ним знакомы, это Джегер. Банкир-еврей — всё равно что очень-очень старая и очень острая коса.
   Я ждал хотя бы намёка на предстоящую работу, но он ни словом не обмолвился о Железной Даме, так что мне ничего не оставалось, как удовольствоваться погружением в воображаемую реальность — я имею в виду чтение газеты. Милый старина Лондон! Опять мы вместе. Новый памфлет лейбористов, который мог бы предлагать поголовное сексуальное обучение детей, не достигших четырёх лет, и начинаться так: «Дети, знаете ли вы, что у мамы внутри много яичек, которые папе надо было высидеть, чтобы вы появились на свет?» Жизнь, как не уставал напоминать нам Кёпген, — это лишь короткий отпуск под честное слово. Tous les excus sont bons[53]. Что ж, пусть Джулиан поспит. Сам я тоже дремал, когда мы поздно вечером въехали в Париж, поливаемый отвратительным серым дождём.
   — Первым делом, — сказал Джулиан, — я хочу поехать в кафе, где вы встретились с ней, а потом в гостиницу. Хочу посмотреть на комнату, в которую вы привели её.
   Несмотря на нерешительные протесты, я с самого начала знал, что подчинюсь, так как в голосе Джулиана звучали страстная требовательность, неодолимая жажда впечатлений, и хотя бы из сочувствия я не мог не сдаться. Сначала мы посидели за выщербленным столом на грязной, пахнущей ромом terrasse; бьющий в глаза местный колорит подпитывался маленькой шлюшкой, настоящей лилипуткой, которая широко раздвинула ноги и дала волю миазмам, захлестнувшим дальние столики, вызывавшим спазмы и колики… Потом мы отправились в номер, где она рассказала мне столько всего и показала забинтованную грудь и всё остальное. Потом Хенникер со злым красным лицом в подтёках от слёз негодовала насчёт Графоса и хлыста.
   — Он научил её получать от этого удовольствие и всё равно не заставил полюбить себя. Нет! Если она с кем-то и любила заниматься сексом, так только со мной. СО МНОЙ. Я соблазняла её, успокаивала, любила и была предана ей до конца.
   До чего же у нас жалкая, израненная душа; стоит сделать неловкое движение и хотя бы едва заметно коснуться ланцетом памяти старых ран, как они начинают кровоточить. Он сидел в кресле и казался удивлённым, словно старая ручная обезьянка, которая глядит по сторонам и время от времени зевает; однако, когда я сказал ему про груди, он спрятал лицо в ладонях и застыл на мгновение. Потом тихонько откашлялся и заговорил:
   — В смерти есть нечто любопытное — что-то вроде усадки; если измерить статую или восковую фигуру, то они обязательно будут меньше своих живых двойников. Восковые фигуры всегда меньше. Надо увеличивать размеры, если принимаешься за скульптурное изображение. А теперь пойдёмте, я услышал достаточно.
   В тот вечер он не вышел к обеду, ну а я почитал Кёпгена, позвонил Бенедикте и полистал «Фигаро». Сплошные литературные премии и раздача почётных титулов; почему у нас этого нет? Эпикур Летчворта, великий Баклажан Клермон-Феррана. Хм!
   Наутро Джулиан решил, что должен ехать в Голландию, а так как мне не терпелось встретиться с моей новой-старой женой, то я, переполняемый восторгом и робостью, продолжил путешествие самолётом. Из-за этого самого нетерпения я вступал в безобразные перепалки со всеми клерками, портье и, наконец, с дерзким таксистом, который, по-видимому, никогда прежде не видел влюблённого мужчину и не делал скидок на эту безнадёжную болезнь. (Таких надо помещать в больницу и вешать на них колокольчик; или пускать кого-нибудь впереди с красным флажком, чтобы он кричал: «Enceinte, Enceinte»[54].) Когда в конце концов я добрался до отеля, то обнаружил Бенедикту в постели — простуженную, но такую прекрасную и такую несчастную, что готов был поставить на ноги всю Харли-стрит.
   — Видишь, что получается, когда ты меня бросаешь? Я заболеваю.
   — О, благодарю тебя, благодарю тебя.

* * *
   Тем не менее, несмотря на детскую эйфорию, ночью меня одолели жуткие кошмары. «Сны — всего лишь проза дневной жизни с небольшой добавкой поэзии». Правильно. Правильно. Но пусть их не будет. Они напугали меня и, конечно же, вынудили задуматься: неужели меня опять увели на злую дорожку… Я спрашивал молчавшую Бенедикту, а она тихо спала рядом, и грудь её равномерно поднималась и опускалась под моей рукой, отчего мне вспомнилось, как набегают и убегают весенние волны потрясающе свободного моря — Греческого моря. Неожиданно почувствовав себя ужасно старым, я отправился в ванную, чтобы ещё раз со всем вниманием обследовать своё тело. Старая развалюха — вот и зуб скоро выпадет: о, пусть только один! Зато волосы отрастают неплохо. И пора менять проклятые очки.
   Удивительно, как после всего, через что я прошёл, у меня яйца целы — в отличие от того вайбартовского писателя-рекордсмена. Мне показалось, что и улыбка у меня стала фальшивой, поэтому я решил изменить её… Однако, если улыбаться не справа налево, а слева направо, то работают совсем другие группы мышц. Даже привычное дружеское доброе выражение глаз показалось мне полинявшим. Вот несчастье! Ведь мне было точно известно, как я должен выглядеть, чтобы завладеть ею навсегда. А вдруг она станет моей, новая улыбка, уже не искусственная? Вдруг никто не сможет с ней совладать? Придётся каждое утро ходить на Харли-стрит, чтобы сонливая японка делала мне массаж лица. Может быть, подумать об акупунктуре — иголки в спину, большие разноцветные иголки прямо в упрямый зад изобретателя? О чёрт, только не это.

* * *
   Маршан позвонил на другой день, и наконец-то у меня появились основания думать, что всё идёт по плану. Когда он назначил встречу «У Поджио», я, естественно, согласился, радуясь возможности вновь повидать товарища по несчастью. Внешне Маршан основательно переменился: у него поредели и поседели волосы, и сквозь них проглядывала розовая кожа. Фантастический блеск исходил от новенького зубного протеза. Одет, правда, он был как прежде — в профессиональную форму рассеянного профессора: мешковатые серые брюки и рваный твидовый пиджак (в нескольких местах прожжённый кислотой) с кожаными заплатами на локтях. Не обошлось и без длинного кричащего шарфа наверняка цветов родного колледжа. Воплощение клокочущей энергии или перевозбуждения, он вовсю жестикулировал, и лицо у него дёргалось, как у настоящей уховёртки. И всё-таки складывалось впечатление, что усталость и напряжение берут своё; ещё мне показалось, что он слишком много пьёт для в общем-то умеренного в своих привычках человека. Как бы то ни было, он произнёс: «Хау», — и отсалютовал мне на манер американского индейца.
   — Хау, — так же серьёзно отозвался я.
   — Джулиан мне всё рассказал о вас. Вы не представляете, как я рад. Ещё бы, мы будем вместе работать в Тойбруке. Мне чертовски надоели здешние трупы.
   — Минутку. Сначала о Тойбруке. Вы говорите не о том сверхсекретном предприятии?..
   Маршан кивнул и продолжил:
   — Там мы разрабатываем всё, что может иметь отношение к вооружённым силам; это фабрика первого уровня безопасности. Вам уже оформили пропуск — вот, держите. Когда вы приступаете? Фабрика всего в нескольких милях от загородного дома. На машине — рукой подать. Вы могли бы возвращаться каждый день. Почему вы морщитесь, Феликс?
   — Плохие воспоминания, — вздохнул я. — Не знаю. Надо спросить Бенедикту.
   — Спросите. Это было бы удобно.
   — А что у вас за трупы?
   — Настоящие трупы. Работая над моделями, которые, должен сказать, начинают дьявольски походить на настоящих людей, мы убедились, что практически ничего не знаем об анатомии. Можно было бы, конечно, привлечь к работе великих хирургов, но им-то приходится иметь дело с живыми людьми, а мы всего лишь имитируем, да ещё, где возможно, пытаемся что-то упростить с нашим стекловолокном, нейлоном, джутом и так далее. Другими словами, внутренности Железной Дамы не должны быть скопированы, если мы придумали мускулатуру и нервную систему так, что она сможет имитировать человеческое поведение, человеческую речь, мнемонические реакции. Естественно, Авелю нет цены с его банком памяти, который мы спектральным анализом уже уменьшили до размера, можно сказать, горошины, — представляете молитву, записанную на игольном острие? Теперь споры только о деталях. У неё будет словарь вдвое больше шекспировского, ну и вся souplesse[55] мумии, натренированной для балета. Чёрт, это и вправду потрясающе. Джулиан бесподобен. Вам известно, что, когда её изображение поставили в музее мадам Тюссо, он приходил туда день за днём и наблюдал за людскими толпами, собиравшимися вокруг неё? Однажды я узнал из газеты, что восковая фигура повреждена, и подумал, не он ли… ну, не знаю… целовал её или делал что-нибудь более радикальное. Пока ещё он не набрался мужества взглянуть на результат. Говорит, что придёт, только когда вы лично разрешите ему. Знаете, Феликс, он очень боится, правда, очень боится этой нейлоновой Иоланты; а она до того хороша, что я тоже побаиваюсь. Предположим, мы получим совершенную трёхмерную модель. Что потом? Сможет ли она жить независимой жизнью в трёхмерном мире? А?
   — А как насчёт секса — вы предусмотрели сексуальную связь с партнёром? Модели будут моногамными?
   — Всё возможно; невозможно только продление рода — тазовая область, эта святая святых, воссоздана лишь приблизительно. Но вагина вам понравится. И одна ваша случайная фраза дала великолепный результат. Наверняка вы забыли. «Эякс»!
   — «Эякс»? — ничего не понимая, переспросил я.
   Маршан хмыкнул:
   — Один раз вы напились и сказали, что женщине для настоящего сексуального наслаждения немаловажно количество спермы. Чем её больше, чем она тяжелее, тем лучше.
   — Я сказал?
   — Ну да, вы.
   — Чёрт возьми! Это правда?
   — Наше новое лекарство, утяжеляющее сперму, мы назвали «Эякс», и оно имеет грандиозный успех — наверняка вы видели рекламу на станциях метро. Нет? «„Эякс” не принял? День потерян». «Эякс» побил все рекорды. А ведь химический процесс элементарный. Едва заметное возбуждение простаты, вот и всё. До сих пор не замечено никаких побочных эффектов, но когда они появятся, у нас будет противоядие.
   — Маршан, — спросил я, — вы счастливы?
   Не думаю, чтобы вопрос пришёлся к месту и ко времени, потому что Маршан долго со злостью смотрел на меня, а потом раздражённо буркнул:
   — Да.
   Мы всё ещё смотрели друг на друга — внимательно и критически.
   — Да, — повторил он. — Да, Феликс.
   Увы, он играл роль. Ему не хотелось продолжать этот разговор, и я с сожалением осознал всю меру своей бестактности. В конце концов, его счастье — его дело. Меня немного напугало, что моё собственное счастье в большой степени зависит от Бенедикты — определённо, в этом опасная для меня слабость.
   — Продолжайте, — сказал я, — продолжайте, старина Маршан, не позволяйте мне задумываться. Никогда прежде мне не приходилось слышать о таком прекрасном проекте, да ещё с таким количеством проблем. Это всё равно что завести ребёнка!
   — Именно! — воскликнул он, вновь набираясь энтузиазма, которого я лишил его своим ненужным вмешательством. — Пока общество плодит рабский класс анальфабетиков, «les visuels»[56], которые забыли навыки чтения и зависят от павловских сигналов, определяющих время еды и других физических нужд, — мы, несомненно, имеем право создать модель, которая будет по меньшей мере столь же «человеком», сколь и эти так называемые люди. Правильно? Никак не могу добиться от Джулиана ответа на вопрос, до какой степени нам следует ограничить её свободу действий. Он не желает об этом думать. Но если удастся достигнуть намеченного — почему бы в один прекрасный день нам не отпустить Иоланту, не поцеловать её нежно и не сказать: вот ты и свободна — как будто её выпускают из тюрьмы. Нет никаких причин, насколько я могу судить, почему бы ей не жить самостоятельно в том мире, каким мы знаем его сегодня. Надо будет просто выпустить её, как мыльный пузырь из детской игрушки. «Лети, дитя!» Аналогия с рождением ребёнка вполне допустимая; разве что дети рождаются беспомощными и им ещё предстоит пройти через культурную мясорубку. А допустим, наш ребёнок явится сразу тридцатилетним, духовно зрелым, да ещё с её-то жизненным опытом. Что ей помешает занять место рядом с другими куклами и так же дёргать рычаг ради пропитания, по-павловски? Открывается дверца, и въезжает суп.
   Он был чертовски пьян, но оставался на удивление холодным и рациональным. И хотя щёки у него горели, как у чахоточного, он чётко произносил слова и в уборную отправился твёрдым шагом.
   — А думать она сможет? — спросил я.
   — Это зависит от нас; мы составляем библиотеку её условных рефлексов, руководствуясь старым графиком, который вы начертили для Авеля. Она и чувствовать кое-что будет. Однако что именно, в общем-то, решать нам.
   Он ушёл, а я с нетерпеливым вожделением предался мыслям о таинственном задании. Иоланта!
   — Фауст!
   Маршан появился вновь со словами:
   — Если это и кажется сложным, то всего лишь из-за большого количества деталей. Реакции не бесконечны с мускульной точки зрения, хотя, конечно же, их много и они разные. Разговор и всё прочее — это тоже не бесконечно; ваш звуковой анализ был очень полезным и вполне годится для новых материалов. На мой слух, голос очень удался; знаете, я проиграю пробную запись.
   Он подошёл к своему пальто и достал из кармана маленький магнитофон с парой неплохих наушников. В них на фоне механического дыхания пустоты я услыхал живой голос Иоланты, произносившей тихо, мечтательно: «Миры памяти, миры желаний, эхо предаст их огню. Три — два — четыре, три — два — четыре. Ответьте мне. Есть тут кто-нибудь, кто видел меня, кто-нибудь видел меня, видел меня?.. Милый, такого больше ни у кого не было». Мне стало не по себе — нет, буду продолжать. Воспроизведение голоса оказалось до того прекрасным, что у меня кровь стыла в жилах. С другой стороны, всё это было очень далеко, Афины, «Голубой Дунай» и прочее. И я вдруг ощутил болезненный укол — Акрополь на заре и тёплое благоухающее хрупкое тело в моих объятиях, словно случилось священное кораблекрушение; вкус тогдашних благочестивых поцелуев.
   — Иоланта!
   — Как живая, а?
   — Ну и формулировочка… но что есть, то есть. Полагаю, в основе этой вашей работы был Авель — пришлось мне тогда повозиться.
   — Да. Но и фильмы, кстати, тоже.
   — Проклятье, — сказал я и непонятно почему ощутил желание громко расхохотаться. — Мускулы получают силу от крошечных фотоэлектрических мнемонических батареек…
   — Правильно, старина. — Маршан выложил пачки наводящих уныние бумаг и начал чертить очень грубые схемы. — У неё пять реагирующих зон; энергия поступает от нового сухого элемента более продолжительного действия, который можно заменять. На модель пошли такие кетгут и нейлон, какие не снились ни одному рыбаку и ни одному скрипачу. У неё потрясающие руки, даже красивее, чем были у живой. Она бодрствует благодаря естественному свету, который приводит в действие светочувствительные батарейки, становится немного томной в сумерки и засыпает в любое угодное вам время. Но, конечно же, работа ещё не завершена. Понадобится несколько недель, прежде чем мы сделаем последний стежок и она будет готова пройтись по Риджент-стрит.
   — Приставать к мужчинам, да?
   — Это на ваше усмотрение.
   — На моё?
   — Судя по всему, в этом деле Джулиан считает ваше слово законом. Мне же кажется, что он ведёт опасную игру — с вашим, так сказать, чувством юмора. Но не буду лезть не в свои дела. Свою роль я играю как могу. Однако понимаю, что всего лишь интерпретирую чужие идеи; настоящий учёный — вы.
   Для меня это прозвучало довольно странно, скажем так. Мне всегда казалось наоборот.
   — По-настоящему мозговой центр — Джулиан. Мы бы не занимались тем, чем занимаемся, если бы не он.
   Маршан согласился, вытер салфеткой вставные челюсти и аккуратно водворил их на место.
   — Мы фотографировали примерно двадцать женщин во всех возможных ситуациях, чтобы определить реакции Иоланты. Вот уж удивительно, насколько скучен обычный день женщины со всеми её передвижениями, разговорами, впечатлениями. Даже если учесть максимальный запас мыслей, мы можем заложить в ней предельно адекватные реакции на большую часть того, что случается с нормальными людьми. Свет, звук провоцируют реакцию. Она будет чем-то вроде большой, не от мира сего, куклы, играющей совершенную даму нашего времени.
   — Мне уже нравится, — сказал я.
   — Берегитесь, Джулиана, — игриво произнёс Маршан. — У неё будут половые органы… впрочем, до конца их ещё не проработали. Ждём, когда у вас появятся новые идеи. Но фундамент храма заложен…
   — Какого храма?
   — Храма наслаждения. В моей натуре слишком много пуританского, поэтому я стараюсь кое-чего не замечать; а Джулиан пока ещё не дал окончательных указаний. Однако если нам надо сделать её живой женщиной, мы не можем оставить её без сексуальных реакций, даже если они обусловлены батарейками.
   Шутить мне расхотелось, тем более что я понимал, насколько всё серьёзно, и чувствовал себя не совсем ловко. Тем временем Маршан продолжал:
   — В Тойбруке вы найдёте кое-кого из старых приятелей, например Сайда, маленького одноглазого араба-христианина из вашей зелёной юности, в руках которого самая творческая и самая тонкая работа, связанная со световой и звуковой чувствительностью. Помните, тот человек, который сотворил для вас слуховую трубку?
   Конечно же, я помнил его. Совершенно потрясающий мастер миниатюры; фирме повезло заиметь такого искусника.
   — И трупы вас тоже заинтересуют, настоящие трупы; удивительно, как одно тянет за собой другое. Невольно, так сказать. Когда у нас появились первые трудности с анатомией и мы связались с Королевским хирургическим колледжем и так далее, у Джулиана появилась возможность открыть в Турции фирму, которая стала заниматься бальзамированием! Понимаю, звучит странно, и, конечно же, поначалу мы много смеялись, кстати, не без раздражения, так как сами должны были додуматься до этого. Бальзамирование ведь самое древнее из всех культовых занятий, и почему мы сами не вспомнили о нём хотя бы за несколько лет до Джулиана. Итак, с помощью двух Святых Церквей, Восточной и Западной, объединившись и сочинив проект дележа будущей прибыли, вместе с Римом и Византией взялись с éclat[57] за дело. Естественно, поначалу была пущена в ход мощная церковная пропаганда — проповеди, специально подготовленные службы, во время которых люди узнавали, как нехорошо бросать гнить своих ближайших и дражайших родственников, если их можно забальзамировать и надеть в холле на шляпный крюк, как мы обычно поступаем, например, с вепрями или оленями. Милым украшением старомодных пабов мог бы стать и Мой Хозяин, восстановленный таким образом (возможно, слегка лессированный[58]).
   — Одновременно, — продолжал Маршан, — мы заинтересовали этим парижский авангард как своего рода уникальной находкой битников и нашли потрясающий отклик. Молодые ведь не очень хотят жить, зато жаждут, чтобы их забальзамировали на удивление друзьям. Более того, они готовы платить за посмертное бальзамирование, как обычные люди платят страховые взносы. Идея распространилась с потрясающей скоростью, спрос превышал предложение. Наверно, для людей это представлялось единственным подтверждением в будущем того, что они действительно жили. К тому же всегда был шанс выставить свою мумию на модной вечеринке, где все, как сейчас говорят, «обкуренные». Короче говоря, дело пошло. Но… у нас возникли технические трудности: качество бальзамирования оставляло желать лучшего… В Турции использовались методы, остававшиеся неизменными в течение сотен лет. Что бы мы ни предпринимали, ткани крошились, стоило покинуть пустыню с её сухим вяжущим воздухом и оказаться в более влажном климате. Ткани сгнивали. Естественно, мы применяем «химикаты А» и всё ещё находимся в поиске формулы консерванта — это оказалось труднее, чем можно подумать. Но пока бальзамировщики использовали наши мозги, мы использовали покойников, с которыми могли делать что нам заблагорассудится ради знаний, необходимых нам для Иоланты. Так что вы увидите довольно странную, chez nous, Студию бальзамирования. Она очень удобна для наших опытов; а они учатся завоёвывать весь Ближний и прочий Восток. Природа, ты прекрасна!
   — Маршан, вы хотите сказать, что с блокнотом в руках исследуете трупы?
   К этому времени он был уже совершенно пьян, однако не качался, и руки у него не тряслись; короче говоря, надо было хорошо его знать, чтобы понять, насколько он не в себе. И ещё у меня появилось забавное чувство, будто он немного пугает меня. Так или иначе, он издал уховерточный смешок и сказал:
   — Мой дорогой, без покойников я ничего не узнал бы о человеческой анатомии. Не могу же я резать живых, я ведь не хирург, как вам известно. А покойники большая подмога, особенно пока они свежие, пока у них работают основные реакции. С моей точки зрения, rigor mortis[59] всё портит — во всяком случае, в смысле гибкости и реакции. Но поучительно, да и интересно, смотреть, как они распадаются на части, подобно часам, а потом опять потихоньку-полегоньку соединяются воедино — в нечто вроде куклы, над которой мы работаем. На самом деле, неплохо бы изредка останавливаться и спрашивать себя: «А что мы в сущности делаем?» Будь я проклят, если знаю. Тем не менее по соседству работает студия бальзамировщиков, и американцы предоставляют нам образец для подражания. Американский рынок, естественно, оказался более продвинутым, когда всё это началось; в некоторых вещах Европа чертовски отстаёт. — Мы оба хохотнули, как в былые времена, что теперь сравнимо разве лишь с выстрелом пистолета в голову.
   — И Ближнему Востоку неймётся, очень хочет участвовать, — сказал он, — так что Джулиан уже дал деньги на постановку пары фильмов, дабы склонить восточное общественное мнение в нашу пользу.
   Он замолчал.
   — Везде Джулиан, — не удержался я.
   — Мне пора идти, — произнёс он, но продолжал сидеть, грея в ладонях бренди и не сводя с меня глаз. — Господи, я только и делаю, что болтаю, — с сожалением произнёс он. — И всё ещё не задал ни одного вопроса: как вы живёте, как себя чувствуете, хотите заниматься нашей проблемой или нет… Прошу прощения.
   — И прекрасно. Боюсь, мне было бы трудно ответить. Я совсем недавно выздоровел и ещё более недавно, хотелось бы думать, женат на воскрешённом призраке по имени Бенедикта. Как говорится, пока ещё с трудом стою на ногах. Но в любом случае буду в Тойбруке и всё посмотрю вместе с вами. Как насчёт понедельника? Назначайте любое удобное для вас время.
   Маршан допил из своего стакана и встал.
   — Хорошо, — проговорил он. — Пусть будет понедельник. Послушаете лекцию нашего главного бальзамировщика. Только держите себя в узде. Здравый смысл и ещё раз здравый смысл. Гм!
   Я опять спустился в метро и поехал домой, зажатый между согражданами, которые в целом выглядели совсем неплохо, если учесть, что я давно их не видел. Однако это напоминало путешествие в попугаичьей клетке, и я совсем оглох к тому времени, как в конце концов дополз до парадной двери отеля.
   — Марк, Бенедикта, Марк!
   Она вскочила с сияющим лицом.
   — Слава богу, что ты сказал; я как раз думала о нём. Ничего нет для нас более болезненного. Мы ещё долго будем вытаскивать из лап занозы, но Марк…
   Я сел.
   — Оказывается, мне придётся работать неподалёку…
   — Да. Понимаю.
   Она закурила сигарету и несколько мгновений шагала туда-сюда по комнате.
   — Мы должны постараться и принять его, оживить его немного внутри себя. Наверно, звучит эгоистично, но, боюсь, если он сгниёт внутри и оставит по себе недобрую память, у нас с тобой ничего не получится. Марк всё ещё стоит между тобой и мной.
   Она тяжело опустилась в кресло и яростно затянулась, что было знаком гнева и разочарования в той же степени, как простые и горькие слёзы. Я тоже мог бы биться головой о стену и выть, но, будучи, чёрт меня побери, другой породы, не делал этого. Изо всех сил я старался зевать, выглядеть естественно и всё такое прочее. Но, пытаясь закурить, обжёг палец и закашлялся. Отправился в уборную по малой нужде и про себя не один раз выругался из-за того, как всё складывается.
   Вернувшись, я обнаружил её стоящей посреди комнаты, уверенной в себе и с великолепной надменной решимостью во взгляде.
   — Нам необходимо побывать во всех местах, где мы терпели боль и обижали друг друга, нельзя позволить памяти умереть — как ты думаешь? — Я вздрогнул.
   — Прямо сейчас, — сказал я. — Сегодня же.
   Она кивнула.
   — Иначе ничего хорошего не выйдет.
   Нам не понадобилось много времени, чтобы завести автомобиль и разбудить управляющего, — не имело смысла объяснять, зачем нам ехать куда-то, где дороги чудовищно грязны, а всё вокруг дьявольски печальное. Мы не обменялись ни единым словом. Но я запасся термосом с кофе и несколькими отвратительными сэндвичами с ветчиной. Ночь стояла холодная. Дул ветер. Полагаю, с ней происходило то же самое — я имею в виду, что и я тоже как бы заново проигрывал нашу жизнь в том ужасном показушном доме; это было похоже не столько на дурной сон, сколько на то, что я провалился в старый, заброшенный туннель, а потом меня спасли. Однако теперь предстояло вернуться обратно и очистить его от скопившегося мусора. И ещё я ощутил болезненный укол, когда вспомнил о коттедже Иоланты на острове. Ох уж эти призраки, тоже не могут без мяса!
   Бенедикта сидела за рулём, а я раскуривал для неё сигареты; она вела машину на предельной скорости, словно стремилась как можно скорей достичь конца путешествия. Фары отбрасывали на холмы длинные белые лучи, терявшиеся в дорожной дали, замусоренной неряхой осенью. Прекрасная ночная природа притихла в грустном ожидании зимы и белого снега, который изменит её до неузнаваемости. В конце концов мы подъехали, медленно одолевая последний длинный извилистый участок, к дому с отвратительными франтовато-розовыми башнями на берегу стального цвета озерца. О Кольридж, где ты? Слегка приглушённо за, возможно, давностью лет всё тут кричало, говорило, шептало о Марке, о болезни, о проклятой бессоннице, о Нэше, о Джулиане, об Авеле — воспоминания вернулись с новой силой… Я засунул руку под бархатное пальто и коснулся её груди.
   — Ну вот, — проговорила она, — мы тут, господа присяжные заседатели, мы тут.
   Я стучал в дверь, дёргал за длинный, будь он проклят, шнур от звонка, пока она разворачивалась и ставила машину под навес. Целую вечность никто не отзывался. Потом приковылял старик управляющий, похожий на гнома, и принялся сам проветривать постели, звонить насчёт света. Электричество не работало, но, сколько он ни названивал, ему не удалось найти мастера. Пришлось воспользоваться свечами и поставить на мраморный стол два больших серебряных подсвечника; впрочем, для посещения великого мавзолея напрасных надежд они оказались как нельзя кстати — в смысле, скажем, атрофии. Истощения. В розовом свете её лицо тоже было розовым; очень печальным и любимым. (Джулиан сказал: «Раздвинь ноги, я хочу тебя поцеловать», — но вместо этого он потряс подсвечником и безжалостно залил её кипящим воском.)
   Просыпались длинные пустынные коридоры и внимательно наблюдали за тем, как мы проходим по ним в пузыре тёплого света; они смотрели нам вслед и исчезали в безымянной тьме. Мы шли, осознавая важность происходящего, не произнося ни слова, проводя в размышлениях несколько мгновений на каждой мучительной остановке. Это было похоже на посещение картинной галереи ушедшей жизни. Здесь мы стали мужем и женой, там лежали, обнявшись, в безнадёжном молчании, здесь поссорились, там, не слыша себя, орали друг на друга, здесь курили и думали. Марк спал тут, просыпался там, играл чуть подальше. Вновь прочувствованная, как наяву, его смерть била по сердцу, словно по напуганному до дрожи барабану.
   Авеля не было — в музыкальной галерее зияла дыра; моё любимое игрушечное чудовище, рождённое душевным потрясением Создателя. Я был рад; оно куда-то интегрировалось, где-то растворилось. Здесь она почему-то поцеловала меня и уронила слезинку. И вот уже мы идём в башне мимо спален и спускаемся по парадной лестнице в большую из двух бальных зал. Зеркала здесь не меняли, хотя побитые выстрелами стёкла вынули, оставив лишь позолоченные рамы, которые сердито хмурились, подобно остальным вещам. Здесь тишина была по-настоящему реальной тишиной, даже воздух не шевелился; здесь не было другого резонанса, других колебаний, нежели исходивших от нас. Никогда тут не давали балов в честь свадьбы или дня рождения. Разве что у нас с ней имелось ружьё, и Господня молитва была написана на зеркалах тремя выстрелами. Ружейная комната тоже стояла пустая, правда, тут было несколько книжек на случай, если потребуется привить черенок. Однако в холодильничке, находившемся в кладовке, заботливый гном оставил бутылку шампанского и два зелёных, как Венеция, кубка. Это было как раз то, что надо.
   Мы взяли шампанское, чаши и поднос в якобы библиотеку с гобеленом из пустых книжных обложек; там уже был разожжён камин, и нам не потребовалось много времени, чтобы раздуть настоящий огонь. Собрав все подушки, какие только были, я сотворил перед камином нечто в духе огромного восточного дивана, как в Турции. Мы сидели и, погрузившись в раздумья, попивали зелёное шампанское, а поленья в камине творили фантастические фигуры и ещё более фантастические лица. Зазвонил телефон, и от неожиданности мы оба вздрогнули всем телом. Потом переглянулись с любопытством, смешанным со страхом. Кому известно, что мы тут? Джулиан играет в Дивонне. Телефон звонил, звонил, просил, умолял. Я весь взмок, но она взяла меня за руку и сказала:
   — Не надо. Хоть один раз пусть себе звонит. Феликс, заклинаю тебя, не бери трубку.
   Я возразил:
   — Не будь суеверной, Б.
   Но она стояла на своём:
   — Поверь мне, я знаю.
   Телефон всё звонил и звонил; я сел на диван. Дьявольские звонки мешали нам разговаривать и даже думать. Наконец они стихли.
   — Теперь мы не узнаем, что это было или кто это был, — пожалел я.
   А Бенедикта с облегчением вздохнула:
   — И слава богу. Ведь этот разговор мог бы вновь повернуть всё с ног на голову — и мы опять оказались бы на роковом пути.
   Потом мы легли и заснули возле тёплого огня, как впавшие в спячку белки, не в силах даже любить друг друга. Перед самым рассветом я открыл глаза в успевшей промёрзнуть комнате, чтобы поправить огонь и узнать насчёт кофе и сэндвичей. Зевавшая Бенедикта выглядела отдохнувшей и пыталась привести в порядок волосы. В ближайшей ванной комнате, куда я отправился на разведку, не было горячей воды; насколько я понял, нагреватели не работали целую вечность.
   — Помнишь, — спросила Бенедикта, — старый коттедж? Его отремонтировали. Почему бы нам не пожить в нём, пока мы не привыкнем? Я бы хотела, чтобы, кроме нас с тобой, никого больше не было. Мы могли бы кататься на лодке. А, Феликс?
   А я онемел от такой великолепной идеи. Маленькое деревянное шале было очень милым, но не таким уж и маленьким; когда-то мне приходила в голову мысль устроить в нём студию. Поначалу его строили для управляющего, но потом оказалось, что оно слишком далеко от хозяйского дома. Значит, шале ещё цело, хотя тоже пустует.
   — Насколько мне помнится, ванная и кухня там в полном порядке.
   — Прекрасно. Давай пойдём туда и посмотрим.
   Сказано — сделано; и мы зашагали прямо по лугу, вытаптывая в росистой траве две борозды. Узенький ручеёк, луг, заброшенная мельница. Крошечный причал для лодки… Проклятье, как я не подумал об этом раньше?
   — Дорогая, ты пробудила романтичного буржуа в моей душе. Тайна счастливой жизни заключается в том, чтобы уменьшать масштаб, ограничивать пространство; девушка должна быть такой, чтобы помещаться в объятиях юноши. Во всяком случае, мне никогда не нравились большие женщины.
   Да, так и было, коттедж оказался на месте, но мне пришлось приналечь на кухонное окно, чтобы забраться внутрь. А внутри было тепло и сухо, полагаю, благодаря деревянным стенам, и на удивление чисто. Милая студия, глядящая сквозь плакучие ивы на туманные воды озера.
   — Что может быть лучше?
   Не слишком ли я размечтался, рассчитывая на пару счастливых лет без придирчивых вмешательств разума, портящего всё своими проклятыми истериками? Я даже не пытался точно сформулировать надежды, которые пробудило во мне деревянное шале, построенное как будто не без влияния Карадокова Парфенона на Целебесе.
   — Думаешь, нам стоит хотя бы попытаться? — спросила она. — Здесь нет той жути, что в большом доме со всеми его воспоминаниями, — нет злой тени прошлого. Да и надо лишь перейти луг — мы могли бы ходить туда время от времени, как люди ходят навещать друзей на кладбище.
   — Да.
   Конечно же, сказано это было не без страха. Чем бедняга Феликс заслужил такое? Сам того не ведая, создал «Эякса»?
   — Да. Согласен!

* * *
   — Вы говорили, что ни разу не были в Тойбруке? — со счастливой снисходительностью спросил Маршан. — Не могу поверить.
   Но я действительно не был там.
   — Когда я занимался Авелем, там шла разработка какого-то таинственного нервного газа, и меня один-единственный раз снабдили документами. Вот и всё, что мне известно. Центральная нервная система.
   Он хмыкнул совсем по-профессорски, словно был преподавателем, с удовольствием приглашающим приятеля, не члена клуба, на ланч в «Атенеум». Натянув на себя плед, он попробовал обогреватель — я отметил эти знаки старости и плохой изоляции на радиаторе. День был тёплый и сырой.
   — Скажу вам откровенно, — продолжал он, — сегодня утром я стал читать газету и испугался. Подумал, что вижу Тойбрук, хотя на самом деле увидел…
   Покопавшись в своих вещах, он вытащил газету и, развернув её, стал тыкать в фотографию тощим и жёлтым от табака пальцем. Заголовок представлял собой одно слово, кстати знакомое: Бельзен! Мы от души посмеялись над длинным старомодным навесом с двумя трубами, напоминающим конвейер мыльной фабрики. Изображение на фотографии было неясным, как будто размытым.
   — А кстати, — пошутил я, — не творение ли это Карадока? На сей раз у него получился самый настоящий Парфенон.
   — Очень красиво, — подтвердил Маршан, откидываясь назад и поправляя плед, — правда, очень красиво. А для нас таки и вовсе замечательно. В Европе таких лабораторий нет. Сравнимо разве что с Германией, но худший вариант. Нет, Тойбрук совсем другое. Звучит, словно придумано Энид Блайтон. Вы читали её книжки для детей?
   — Конечно. Читал в метро.
   — Тогда?
   — Знаете, мне интересно, что у вас получилось и чего вы хотите от меня.
   Маршан посмотрел на меня с весёлым любопытством. Потом сказал:
   — Мы хотим добиться максимального жизнеподобия.
   Молчание.
   — То есть вам нужна иллюзия контролируемой реальности? Насколько можно постичь человека, так?
   Маршан издал короткий смешок.
   — Феликс, Феликс, — недовольно произнёс он, кладя ладонь мне на колено. — Из вас лезут прежние слабости. Вам непременно хочется насытить метафизикой эмпирическую науку. Так не пойдёт. Вы стучите в дверь, которой не существует. Стена-то монолитная.
   — Будет вам метафизика, когда модели, которые вы создаёте, спрыгнут с ваших столов, став БОЛЕЕ реальными, чем вы сами! А что, если придётся переоценить вашу… грязное слово… культуру?
   Маршан потряс головой.
   — Мы должны двигаться шаг за шагом, а не вашими квантовыми прыжками — никакой науки не получится, если работать с типичными группами; мотор перегреется, отсюда и «Паульхаус».
   Я смотрел на прекрасную социалистическую страну, разворачивавшуюся за окном со всей её великолепной рекламой. «„Эякс” сделает из вас мужчину». Мне пришло в голову: а почему не женщину? До этого всего ничего. Волосы до поясницы и мундир наполеоновской Grand Аrmeé. Возможно, в этом и есть будущее бедняги Феликса?
   — Воп, — проговорил он с нарастающей фамильярностью. Тут дело было не в фирме, а в особом аромате получившего свободу самодовольства.
   — Где Джулиан? — спросил я.
   И опять Маршан издал уховерточный смешок.
   — Всё время играет, — ответил он. — Как будто начал проигрывать, а это неестественно, во всяком случае для него. Знаете, я люблю Джулиана, особенно теперь, когда узнал его поближе. Он — сама покорность, в нём смирение Папы. Самоуничижение. Нежность. Феликс, вот это человек!
   — Вот это человек, — благоговейно повторил я, но самое смешное заключалось в том, что моё благоговение было искренним, я и вправду благоговел перед этой… мумией. Не знаю, правильно ли я подобрал слово. Однако собрать так много понимающего народа, как собрал Джулиан, и при этом умудряться жить наособицу, не играть руководящую роль в странных или противоестественных разработках — за это следует снять перед ним шляпу.
   — Теория Планка[60] плодотворна с теоретически жизнеспособной точки зрения; но с нашей точки зрения, главное — масштаб, в нашем эмпирическом пробирочном деле у нас есть три измерения, и всё. — Он говорил это, словно толкал тяжёлую пушку. Потом откашлялся, пока я раскуривал сигарету. — В Тойбруке у нас единственная и очень простая проблема: добьёмся мы или не добьёмся девяноста девяти из ста попаданий в цель? Если да, значит, всё в порядке.
   Тут я тоже кашлянул и стал смотреть в окошко. Мы ехали на очень большой скорости, и шофёр, как мне казалось, вполне мог оказаться придуманной Маршаном куклой. И тогда я спросил:
   — А что? В вашей системе нет места для чуда? Скажем, небольшое нарушение температурного режима или неправильное смешение химических солей… до чего же легко совершить ошибку. Маршан, что для вас чудо?
   Он коротко хохотнул.
   — Ну, скажем, Иоланта. На сегодняшний день она совершенно подконтрольна. Во всяком случае, мы на это надеемся. Мы надеемся.
   К счастью, Тойбрук совсем не походил на Бельзен — несмотря на две тяжёлые кирпичные башни, выпускающие белый дым из печей в экспериментальном секторе. Тойбрук был придуман как нечто весьма величественное в виде двух длинных строений внутри лесного участка, так что ни одна лаборатория и ни одна аудитория не были лишены прекрасного вида на природу. Более того, в лесу жило несколько семейств диких оленей, которые, как на театральной сцене, появлялись и исчезали между деревьями, совокуплялись и сражались на глазах учёных; иногда они даже робко подходили и оставляли мокрый след носа на окнах лабораторий, напоминающих аквариумы. Строение было одновременно элегантным и очень мирным на вид — кабинеты химиков с длинными рядами поблёскивающих микроскопов, с весами, захватами и воротами. В холле медленно раскачивался длинный маятник. У здешних парней имелось всё, даже аэродинамическая труба и циклотрон. Маршан был в отличном настроении, пока водил меня повсюду, время от времени останавливаясь, чтобы познакомить с коллегами. Потом мы отправились в элегантную аудиторию, где доклады о последних достижениях записывались на аудио- и видеоаппаратуру для потомства, о котором учёный мечтал и в которое верил.
   В темноте Маршан дважды щёлкнул включателями, и на экране появился лысый мужчина.
   — Это старина Хэриот, — сказал Маршан, пока знаменитый учёный с запинками читал лекцию, стоя возле доски, на которой кто-то написал фиолетовым мелком: «Возможно, чтобы уровень осадка в крови диктовал потребление кислорода?» Неприятный вопрос, подумал я. А Хэриот продолжал:
   — Как вам известно, кислород выталкивает из крови углекислоту и vice versa; если уж мы заговорили о циркуляции крови, то сердце качает примерно пять литров в минуту у среднего взрослого человека в состоянии покоя. Но распределяется она неодинаково; я хочу сказать, что мозг и почки потребляют непропорционально большие объёмы крови в сравнении с их размерами. Что до мозга, то, недополучив десять процентов кислорода, он явит первые признаки неудовольствия, недополучив двадцать процентов, будет вести себя так, словно его хозяин выпил четыре-пять крепких коктейлей, а недополучив сорок процентов, отправит своего хозяина в кому. Если приток кислорода остановить совсем, через несколько мгновений человек потеряет сознание, а через четыре-пять минут деятельность мозга будет невосстановимой.
   — Наверно, вам удалось собрать тут всё лучшее для ваших куколок? — спросила я.
   Маршан кивнул и убрал изображение Хэриота, после чего весь экран заняли руки в резиновых перчатках, тыкающиеся в какие-то внутренности. Вновь послышался невыразительный голос Хэриота:
   — Из пуповины двадцати пяти новорождённых детей, ещё не издавших первого крика, был взят материал на анализ; образцы крови тоже были взяты с помощью специальных стеклянных шприцов из пуповинной вены и пуповинных артерий. Свёртываемость и изменения в показателях сахара были заторможены гепарином и окислом калия и фторидом натрия…
   Маршан довольно хохотнул.
   — Можете получить тут всё, что только есть на земле, — проговорил он, сверяясь с панелью.
   Появились другие изображения — опять рука в перчатке, двигавшаяся в матке, словно совершая таинственный священный обряд.
   — Обезьяне была сделана анестезия, после чего её вскрыли и влили довольно много фиксирующего раствора Буйна на матку и вокруг in situ. Между тремя и семью минутами все кровеносные сосуды были пережаты, а матка удалена…
   — Гм, — не удержался я, — пожалуй, если так пойдёт дальше, мне лучше быть дома с женой и детьми.
   Маршан рассмеялся и включил что-то наугад; на сей раз появилась странная сюрреалистическая картинка с тремя мужчинами в белых халатах, которые стояли вокруг накрепко привязанного к доске и висящего над водой тюленя. Бедное животное было в ужасе и сражалось, сколько хватало сил, вращая налитыми кровью глазами и издавая дикие стоны сквозь длинные шелковистые усы. Один из мужчин прижимал к нему стетоскоп и говорил что-то неприятное об уровне молочной кислоты. Потом блок повернулся, и хитроумное приспособление исчезло из поля зрения. Один поворот ручки!
   — Хватит, — проговорил Маршан. — Я всего лишь хотел показать вам, чего мы достигли.
   В математическом секторе с потолка свешивалось около сотни подвижных конструкций, и они медленно вращались на сквозняке; крошечный планетарий, земной шарик и один Бог знает, что ещё. Узнав, что бальзамировщики-экспериментаторы взяли выходной и кабинеты закрыты, Маршан был раздосадован.
   — Ужасно неприятно, — сказал он. — Наверно, они поехали в город за трупами. Совсем непросто добывать их. Нельзя же представителям такой приличной организации, как наша, похищать трупы из «Бёрк энд Хэар».
   Почему бы и нет, подумал я, старина Джулиан непременно так и сделал бы. (Чарлок, нечего легкомыслинничать.) Как бы то ни было, нам ничего не оставалось, как идти дальше и посетить собственный сектор Маршана, который в будущем должен был стать и моим тоже. Пока ещё ему не дали определённого названия, разве что между собой именовали «Экспериментальной студией Б».
   Несомненно, Маршан специально приберегал свою «студию» напоследок, считая её самой интересной, — так оно и было. Сначала он отпер две двери, потом украдкой запер их за нами, своим жестом напомнив мне Рэкстроу в «Паульхаусе». С высокими потолками, светлая, просторная студия, почти как ангар для маленьких самолётов, приветствовала нас мягким покачиванием белых шёлковых занавесок. Здесь стояла абсолютная тишина!
   Кроватью ей служил длинный белый операционный стол со сверкающими трубчатыми конструкциями из стали. Она лежала неподвижно и напоминала экспериментальный самолёт (пока не рассекреченный): её укрывал с обеих сторон свисавший до пола мягкий парашютный шёлк. Тем не менее очертания тела внушали иллюзию целостности — невскрытый труп, женщина, кукла.
   — А вы говорили, что она не собрана, — сказал я Маршану, и он даже захихикал от удовольствия.
   — Ещё не всё сделано, чтобы включить её, но мне хочется показать вам, какой она должна быть, однако по кусочкам, чтобы вы не видели соединения. Аккумулятор ещё не вставлен, однако проверить работу нашей замечательной пластиковой мускулатуры мы сможем.
   Маршан произвёл в углу несколько таинственных действий, включил сильные, почти как театральные софиты, лампы над телом и, робко улыбаясь, поманил меня к столу, после чего поднял шёлковую ткань и открыл её лицо. Невероятно, я смотрел на мёртвое лицо Иоланты — модель была настолько неотличима от реальной Иоланты, что я вздрогнул от изумления, хотя и ожидал чего-то подобного. Но особенно поразило меня совершенство её свежей влажной кожи.
   — Потрогайте, — сказал Маршан.
   Я коснулся пальцем её щеки:
   — Она тёплая.
   Маршан рассмеялся:
   — Ну конечно же, она ещё и дышит, смотрите.
   Немного раздвинулись губы, и на ясном лбу появилась озабоченная морщинка. Стало быть, её что-то смутило во сне. Я видел настоящую кожу, правда, настоящую человеческую кожу. Можно было подумать, что живую Иоланту положили на операционный стол и усыпили.
   — Иоланта! — прошептал я, и она пошевелила губами, словно отвечая мне, но не произнесла ни звука.
   Со счастливым самодовольством Маршан наблюдал за моим смятением, за моим испугом.
   — Шепните ещё что-нибудь, и она проснётся, — сказал он, и я, осознавая и свою непоследовательность, и своё недоверие, позвал:
   — Дорогая, проснись, это я, Феликс.
   Несколько мгновений не происходило ничего, а потом её лицо как будто изменилось, и она вздохнула, просыпаясь. Затрепетав, медленно открылись ресницы.
   — Проклятье, — вырвалось у Маршана. — Мне же говорили, что взяли глаза на переделку. А у меня вон из памяти. Прошу прощения.
   Я же, как заворожённый, вглядывался через пустые глазницы модели в её череп, заполненный хитроумными сплетениями разноцветных проводов, куда более тонких, чем самые тонкие нитки. Маршан протянул руку и ладонью закрыл ей глаза, как закрывают глаза покойникам; а меня от острого волнения даже затошнило.
   — Глаза там, — сказал он, показывая на стеклянную мисочку, в которой глаза богини плавали в какой-то слизи — гуммиарабике? Они были похожи на устриц — неузнаваемые, как почти все знаменитые глаза, потому что лишились своего контекста.
   Ах, Осирис, нам надо хлебов и рыбы; ох, Шалтай-Болтай, нам опять надо собрать тебя воедино. Однако Маршана раздосадовала эта пустячная неприятность, и он натянул простыню ей на лицо. Тем не менее он продолжил демонстрацию и показал мне бедро и лодыжку — я увидел безупречно прекрасную ногу, прямо сказать по-боттичеллиевски элегантную, и в то же время тёплую, живую на ощупь, дышащую ногу, если так можно выразиться.
   — Конечно, самым интересным было играть с поверхностью, с украшением, поскольку нам было приказано ориентироваться на известный образец. Но её кожа, старина, так же прекрасна, как живая, и наверняка долговечнее. Должен признать, что придуманный вами нейлоновый карандаш просто божий дар.
   Итак, я придумал нейлоновый карандаш — интересно, что это такое?
   — И о нём вы тоже забыли, — заметил он. — Это был всего лишь намёк, но мы не пропустили его мимо ушей. Смотрите, мой дорогой друг.
   Он взял острый скальпель и сделал длинный надрез на бедре, после чего открыл рану. Крови, конечно же, нет, опилок, как в старомодном пугале, тоже, а есть великолепно сплетённое из разноцветных проводочков и проволочек гнездо, причём всё уложено очень тесно, как икра в банке.
   — Смотрите, — сказал он и взял толстый металлический карандаш, которым провёл по ране. — Очень удобно для срочных переделок — что бы мы без него делали? И быстро, и легко. Вы можете сами разрезать где-нибудь, где хотите, а потом сшить рану. Наш старина Феликс, — произнёс он с искренним восхищением.
   — Наш старина Феликс, — эхом откликнулся я. Мы не знаем, что творим, Болсовер, мы не знаем, что творим. — Нырнув в кресло, я задымил, как Везувий. — Матерь Божья, это такое наслаждение, Маршан. Вы расскажете поподробнее?
   — Ну конечно, — согласился он, потирая руки. — Не думаю, что мне придётся многое объяснять; почти всем мы обязаны вам, разве что масштаб не тот и материалы другие.
   Я с сомнением покачал головой. Мне не приходилось работать с такими крохами — я не пользовался ни увеличительным стеклом ювелира, ни микроскопом. Глядел в духовное небо науки и бормотал: «Е pur si muove»[61]. Хуже ничего не придумаешь. Маршан посмотрел на меня, как влюблённый школьник, и произнёс:
   — Правильно, телескоп всё равно не поможет, а мы добились максимального приближения к объекту.
   Он чувствовал себя как рыба в воде, насколько я заметил; однако после всего, что он рассказал о проекте, я почти впал в шок. Но и это ещё был не конец.
   — Посмотрите-ка на влагалище, — сказал он, — вот уж настоящий клад. — Искусно поменяв положение простыни, он открыл нижнюю часть тела Иоланты.
   — Вложите внутрь палец — и вы почувствуете автоматически смазывающуюся, слизистую поверхность, совсем как у живой женщины. — Меня охватило жуткое предчувствие чего-то нехорошего, когда я повиновался Маршану, правда с неохотой. А он радостно хохотнул и хлопнул меня по спине. — Вам не нравится, да? Нестерпимое ощущение, будто вы вторгаетесь непрошенным в её святая святых. Знаю, знаю. Я несколько недель не мог решиться, до того она стала для меня как живая. Но пришлось. Пришлось взять себя в руки и напомнить себе, что я учёный — мужчина, а не мышь.
   Меня потрясла моя реакция; глупо что-то чувствовать из-за половых органов куклы. И всё же, как бы глубоко ни были похоронены подобные комплексы, они сами собой выскакивают на поверхность. Бедняжка Иоланта, спит себе тут, разъятая на части, и не может защититься от прикосновений мышей, считающих себя мужчинами! Мне никак не удавалось избавиться от ощущения, что я унизил её. Маршан тоже прошёл через это. Он узнал это на себе и оделся в броню. Наморщив лоб, я поблагодарил его.
   — Зачем Джулиану её гениталии? — спросил я, едва сдерживая ярость. — Думает, они будут воспроизводить себе подобных?
   Маршан пожал плечами.
   — Не знаю, это же одна видимость. И не только это. Они не смогут ни есть, ни испражняться. Но он не говорит, что у него на уме. Что ей придётся делать для état civil[62], старина? Лучше не спрашивайте.
   Он коротко и безнадёжно хохотнул, после чего уселся в кресле и стал протирать очки.
   — Ну и ну! — произнёс я.
   Досье на лежавшее перед нами тело было почти таким же толстым, как Библия, но более понятным для человека моей профессии. Я взял его и резким движением сунул в портфель. Неожиданно у меня появилось чувство, что мне необходимо уйти и побыть одному — с моим портфелем, с моим досье и, естественно, с Бенедиктой тоже. Казалось, Маршан был разочарован из-за моего молчания. Он внимательно смотрел на меня.
   — Феликс, вы ведь с нами, правда?
   Я улыбнулся и кивнул.
   — Вы ведь не позволите, — продолжал он, — теоретическим соображениям помешать нашей работе, правда?
   Было похоже, что он просит меня сохранить жизнь Иоланты — жизнь великолепной куклы, неподвижно лежавшей под шёлковой простынёй печали.
   — Нет, — ответил я. — Я с вами.
   У него вырвался вздох облегчения, когда мы шли к машине. Меня требовалось отвезти домой и там высадить — великое déménagement[63] из «Клариджа» в коттедж произошло всего день назад. И я обрадовался, когда шофёр протянул Маршану газету, в чтение которой он ушёл с головой, вот уж закоренелый понтёр. Заголовок гласил: «ТОЛПЫ РЫДАЮТ: ДАЛИ КЛАДЁТ ЯЙЦО». Отлично. Отлично.
   — Я хочу посмотреть, как вы будете вставлять глаза, не забудьте.
   А думал я о памяти — неужели в ней записано всё, от первого младенческого крика до предсмертного бормотания? Почему бы и нет? Может быть, она носит это в себе, как старую пластинку? В Авеле звуковая система,?o?o? давала ключ к главным чертам характера, который потом изменялся под влиянием собственного опыта, окружения и так далее… Да, это тоже было.
   — Боже мой, вот и снег пошёл, — сказал Маршан.
   Так и было: небо выпало из рамы и превратилось в беспредельную рыхлую стену тающего конфетти, которое падало на нас и лишало всё вокруг видимости; а мы продолжали ехать, ориентируясь на призрачные живые изгороди и ворота со скульптурными украшениями. Грифоны в париках на парадных воротах Дрю-Манор. Фигурки эльфов в белых чепчиках на лужайках загородных поместий. Ах, быть бы незаметным и жить, как мудрец, с послушной жёнушкой, следуя извилистыми путями души… Почему Бог не сделал меня квиетистом? Nigaud, va[64].
   Я заставил прислугу зажечь фонари, чтобы не сбиться с дороги, когда буду идти через луг и кругом исчезнувшего озера; под ногами постоянно слышался хруст. Оглядываясь, я видел один лишь снег. Мне пришлось, как слепому, отыскивать ступеньки шале, и в конце концов я нашарил замок. Ах, на меня сразу же пахнуло теплом из камина, в котором горели тёрн и дуб и возле которого спала Бенедикта в пижаме и с котом Осмосисом, пристроившимся у неё на животе.
   — У тебя сгорит щека и попка тоже, — сказал я. — Повернись.
   Однако она предпочла проснуться.
   — Сегодня звонил Карадок. Мне показалось, что он пьян. Я сказала, пусть запишет сообщение на автоответчик и отправляется к чёрту, по-моему, он так и сделал.
   То ли он был больше чем пьян, то ли на звуковой дорожке соединились два голоса, но получилось что-то совершенно несообразное, но могучее по темпераменту, начинавшееся стихами, из которых я уловил лишь две строчки:

   Блуд приносит сливки, джем,
   Пинту джина и зажим.

   Заканчивалось послание требованием рождественских пятидесяти фунтов. «Я в отеле „Метрофат” в Брайтоне с юной дамой, похожей на тёплую грудку рождественской индюшки; всем мои поздравления. Вы читали мою заметку в „Таймс”? „Grand génie, légèrement bombé mais valide, cherche organiste”[65]. Пока никаких откликов».
   — Что ж, — сказал я, — с ним как будто всё в порядке.
   Потом налил себе виски и постарался как-то сформулировать свои размышления об Иоланте. Бенедикте я рассказал о потрясающей модели, но не всё — и о том, как я убедился в точности копии, тоже. Она с любопытством и очень серьёзно посмотрела на меня, но ничего не сказала.
   — Хорошо бы найти Джулиана! Мне необходимо поговорить с ним. Ведь он ещё не видел её. Интересно, знает ли он, что в ней заложено, если она действительно заработает так, как планируется?
   — Позвони в дивоннское казино. Если даже его там нет, он всегда оставляет им свои координаты.
   Ночной телефонистке в «Мерлине» потребовалось не больше получаса, чтобы отыскать Джулиана. В трубке зазвучал его голос, печальный голос свергнутого монарха…
   — Что случилось, Джулиан? Отчего у вас такой грустный голос?
   Он тяжело вздохнул:
   — Увы. Я очень много проигрываю. И это становится совершенно непонятным. Не знаю, что я сделал такого, отчего удача, так сказать, отвернулась от меня. Я всегда был в прекрасной форме. А теперь — проигрыш в Дивонне, проигрыш в Ницце, где сейчас идёт снег, если вам угодно.
   Он умолк, и я услышал приглушённые крики крупье.
   — Посоветуйтесь с Нэшем, — сказал я, и он опять вздохнул:
   — Бесполезно. Он объяснит мне, почему я играю, а не почему стал проигрывать — куда улизнула моя удача? Чего только я ни делал, много раз менял систему. К чёрту!
   Он надолго умолк; собственно, Джулиан всегда был меланхоликом и любил заниматься самоанализом, однако ещё никогда с такой откровенностью не выплёскивал ни на кого свои чувства и мысли.
   — Вы сами разобрали Авеля на части, — сказал я. — А он мог бы что-нибудь и посоветовать.
   Услышать по телефону улыбку невозможно, но я услышал — печальную улыбку человека, уставшего от жизни.
   — Ещё одна игра. Мне надо было сделать попытку и ради фирмы вытащить из вас всё, что можно, на тот случай, если бы вы не захотели вернуться!
   Во фразе витала прелестная лёгкая ирония.
   — Как Рэкстроу, — произнёс я, и он невидимо для меня кивнул.
   — Стервятник всегда ждёт, — заметил Джулиан.
   Я слышал попыхиванье его сигары, но молчал, давая ему возможность облегчить душу, прежде чем он выслушает меня. Но он тоже молчал, и телефонистка спросила, не закончили ли мы разговор, — естественно, не закончили. Его одиночество и его отчаяние перетекали по проводам, как ток низкого напряжения; ещё и страх тоже. У меня появилось ощущение, что он рад даже такому механическому контакту неважно с кем.
   — Феликс, — неуверенно произнёс он, словно никак не мог ухватиться за Ариаднину нить, которая помогла бы ему высказать мне то, что он хотел высказать. — Какой вы счастливчик, что не играете. У нас другое племя, знаете ли, с другим тотемом. Сегодня я понял, что мой настоящий дом — в казино; у меня в самом деле нет foyer[66], нет собственного очага, кроме как тут. Когда я уезжаю отсюда, то еду не куда-то в определённое место, которое называется домом. Отель ведь не дом; а мой дом — тем не менее отель. А теперь будьте добрым другом и не цитируйте Фрейда. Всё гораздо сложнее, фундаментальнее. — Наступила пауза, во время которой он перевёл дух. — Когда видишь в предрассветных сумерках бледные измученные лица людей, у которых любовь с рулеткой или колодой карт закончилась ничем; которые пережили стерильную любовь, потому что даже победители измождены и потеряны, — тогда понимаешь, что в мастурбации нет ничего настоящего. Игрок на самом деле, бросая кости, играет со смертью; люди правы. Если танцоры, в сущности, искусители, то игра заключает в себе вопрос, это акт поклонения. Всех нас изводит неизбывная усталость, и всё же игра — единственное, что пробуждает в нас суррогат жизни, хотя это та же смерть.
   Я ничего не ответил; в его голосе слышалась неизбывная печаль. И он заговорил вновь, очень медленно произнося слова, как обессилевший из-за отсутствия кислорода скалолаз, который ищет, за что бы ухватиться.
   — Какой вопрос задаёт себе игрок, вступая в игру? Что он надеется узнать от костей? Представьте странное символическое паломничество, которое он совершает, когда в конце его пути появляется казино, — столь же характерное для игрока, как для других мужчин паломничество в бордель. Он входит, подтверждает, что он — это он, предъявляя паспорт или какой-нибудь другой документ; заполняет carte d'admission[67]. Потом предстаёт перед «физиогномистом», «сканером», который тщательно проверяет его лицо, руки, одежду. Это похоже на полицейский обыск, хотя и без прикосновений. Мои изменявшиеся лица тоже запечатлены в чьём-нибудь мозгу. Шрам, татуировка, родимое пятно — вот что ищут «сканеры». Пройдя все барьеры, игрок оказывается в храме главной Игры, которую жаждет всей душой; и здесь всё говорит ему о прошлом, о минувшей эпохе. Устарелый, анахронистический декор, огромные пыльные, утоптанные ковры, какие можно увидеть лишь в заброшенных отелях Эдвардианской эпохи или в отелях на умирающих курортах с минеральными водами, в Виши, По, Бадене. Потускневшие люстры, утратившие блеск salons de luxe[68], страдающие из-за своей ненужности. Даже форма крупье и даже сам игрок производят впечатление странной старомодности. Как будто всё стало стремительно гибнуть, как атрофировавшаяся рука — смерть в заливном. Формулировки тоже часть этого странного великолепного стереотипа, такие же устаревшие, как полузабытая литургия. И запах как от пары страниц Гюисманса. Правильно, но всё это обдуманно; такую атмосферу тщательно сохраняют, консервируют, берегут. Даже сами дома, насколько возможно, должны быть как бы безвоздушными и слегка пахнуть пылью. В казино не нужен свежий воздух. Его не позволяет ритуал. Воздух должен быть застойным, неподвижным, без запахов, лишь бы он годился для дыхания. Тогда игрок чувствует себя как дома, как рыба в воде нужной температуры. Его ноздри вдыхают тёплый зовущий бальзам. Он знает, что должен делать, он попросту должен.
   В этом неторопливом почти монологе я ещё раз услышал злость и отчаяние того внутреннего одиночества, с которым он не мог справиться; хотя почему он вдруг избрал меня в конфиденты, я не имел ни малейшего понятия. Где-то зазвонил колокольчик, послышались голоса, шумевшие в лад большой рулетке. Джулиан вполуха прислушивался к ним, продолжая говорить со мной. Многое я помнил по собственному опыту, ведь и я однажды пытался пофлиртовать с законом вероятности — есть ли он? Поглаживая ногой кошку, я несколько мгновений молча делил с Джулианом его любопытные размышления.
   Да, он прав; груз ритуала, начало, заполнение формы… Потом выбор между les Salles Privées[69] и cuisine[70] На каком фронте атаковать демона риска, которого Пуанкаре называл «истинным математиком гения»? Ах, эти долгие дебаты с самим собой по поводу тридцати семи углублений в колесе (алхимия?), восемнадцати красных и восемнадцати чёрных, не считая неизбежного белого нуля. Нечто вроде Таро вероятности вместо исчисления… (может быть, Авель?). Джулиан молчал, но я услыхал голос, зовущий словно из облаков: «Vingt-et-un rouge, impair et passe»[71]. И увидел худое лицо вершителя судеб, chef de partie[72], сидевшего на троне, в детском креслице, и глядевшего на божественную игру, в которой смертные не умели угадать обретение и потерю, своего рода бога. А потом подумал о беспамятстве и безрассудстве игрока. В нагрудном кармане дорогого, отлично сшитого костюма у него лежал обычный талисман, кроличья лапка.
   — Поменяйте талисман, — сказал я. — Почему не лисья лапка, или высушенная лапка большой ящерицы, или человеческая рука?
   — Это смертельно, — сухо отозвался он. — Вам-то уж известно.
   Джулиан в немалой степени финансировал les Salles Privées, и для таких, как он, богатых клиентов у французов есть словечко, flambeur, вспышка: пламя чистого желания, математического желания узнать. Не быть, а знать. И конечно же, он всегда выигрывал. Крупье подвигали ему горку золотых отбросов, которая символизировала для него гораздо большее, чем сколько-то денег. Небрежно, но сладострастно он наверняка раз за разом пересчитывал фишки, прежде чем бросить их обратно, — только имея золото, можно делать золото, что бы ни говорили вам маги и фокусники. Я вспомнил ещё, когда цифры выпадают подряд, на языке игроков это называется en chaleur, течкой.
   — Всё, что я наговорил, не имеет никакого отношения к тому, из-за чего вы позвонили, — сказал он. — Прошу прощения. Сегодня вечером мне не дают покоя всякие мысли. Давайте, Феликс, что вы хотели мне сообщить?
   — Иоланта. Маршан показал мне её сегодня, и я до сих пор не могу прийти в себя. Это самая живая модель, какую мне когда-либо приходилось видеть. И если всё им сказанное правда, она будет уникальной в своём роде. Правда, я пока ещё не читал документацию. Постараюсь прочитать на этой неделе. Однако несколько деталей всерьёз поразили меня.
   — Я рад, что вам понравилось, — отозвался он, судя по голосу, тронутый моими словами.
   — Но, — продолжал я, — мне кажется, нам с вами надо обсудить кое-что на случай, если мы не совсем поняли, какую цель вы преследуете, — например, мужской вариант должен быть таким же?
   — Таким же?
   — Прекрасным снаружи, фальшивым внутри. Я хочу сказать, меня заинтересовало, почему мы с такой точностью копируем внешний вид, когда внутри искусная машина с давлением, напряжением, индексом кривизны?
   — Это не совсем так — а мозговая коробка?
   — Но они не едят, не испражняются, не совокупляются…
   — Наверно, мы слишком многого хотим на этой стадии. Давайте двигаться шаг за шагом. Я надеялся получить не реального человека, а совершенную иллюзию, которая для большинства людей, возможно, куда реальнее, чем сама реальность; отсюда мой выбор кинозвезды. Что касается совокупления, то, полагаю, модели смогут имитировать движения, хотя, конечно же, только движения; однако они будут стараться показывать эстетическую сторону Красоты, которую как раз и видят зрители, как внушает нам «Герцогиня». Ну, как?
   — Евнухи!
   — Если хотите. Но разве Афродита ест и испражняется? Правда, я недостаточно образован, чтобы каламбурить по этому поводу. В конце концов, мы имеем дело всего лишь со сложными игрушками, Феликс, со сложными игрушками.
   — Но Маршан стоит на том, что с точки зрения всевозможных реакций они смогут прекрасно адаптироваться к большому миру, и, если верить ему, их можно будет отпустить в большой мир, не рискуя разоблачением.
   — Ну и что, Феликс? Наверняка они будут более живыми, чем многие из наших знакомых. Но, конечно же, у меня и в мыслях нет отпускать их; тем более что лицо Иоланты известно всему миру. Нам нельзя допустить, чтобы их испортили. Нет, я думал, что они будут жить тихо, в уединении, где мы сможем изучать их и работать над ними. Ведь ничего лучше пока ещё не придумано.
   — Хм. А кто будет прототипом мужчины? Пока у нас есть только ноги и эскиз зада. Так кто?
   Он коротко зевнул и потом заговорил тем же ровным голосом:
   — Вы не можете представить, как бы мне хотелось самому сыграть эту роль, — но вышло бы слишком по-фараонски, славный пикник бальзамировщиков. Так что я наступил себе на горло в пользу Рэкстроу.
   — Рэкстроу?
   — Мы даруем ему наше бессмертие, свой путь он закончит как музейный экспонат среди восковых фигур. Естественно, речь идёт о Рэкстроу, каким он был когда-то, а не о теперешнем Рэкстроу. К тому же мы собрали о нём всю нужную информацию. Есть возражения?
   — Нет. Но в общем-то довольно странно.
   — Думаю, вы правы в некотором смысле; но тогда, Феликс, считайте это причудой игрока. Помнится, однажды вы доказывали, что привычка прокладывает путь здравомыслию, что бесконечно повторяющиеся движения пробуждают понятливость, ведь от мотора зависит сцепление и от соединённых вместе палочек — костёр. Меня интересует одно: сможет ли это существо, составленное из людских привычек, в конце концов, действуя как человеческое существо, ОСОЗНАТЬ себя куклой? — Главное слово он практически прошипел в телефонную трубку. — То есть сможет ли оригинальная модель осознать, что была Иолантой? Это игра, и, подобно всем прототипам, наши модели могут показаться нам слишком нелепыми, чтобы боготворить их или себя с их помощью. Но если не жить в этом мире надеждами, то чем тогда жить?
   — Я понял.
   — Спокойной ночи, Феликс. Не хотите пожелать мне удачи? Она мне до смерти нужна.
   Нас разъединили. Довольно долго я просидел, не кладя трубку. Бенедикта накрывала обед перед камином, разливала суп в яркие керамические миски, по-видимому итальянские. Мною завладело необычное и довольно сильное возбуждение — хотя, если честно, то я сам не понимаю почему. Естественно, отчасти в этом был виноват фантастический проект; но ведь я был знаком с другими проектами, правда оставшимися теорией, но вызывавшими не меньше сомнений. И конечно же, я не мог не думать о некоторой инфантильности Джулиана. Так ли это? Во всяком случае, какой бы ни была причина, ел я постольку-поскольку, то и дело утыкаясь носом в резюме — в досье… Всё в нём было до того прекрасно и методически безупречно, словно речь шла о новом самолёте. Возникал единственный вопрос: полетит ли он, как им управлять и так далее, и так далее?
   — Бенедикта, — сказал я, — мне необходимо пройтись. Просто необходимо.
   Она удивлённо поглядела на меня.
   — В такую погоду? Феликс, не глупи.
   Но я уже натягивал толстый свитер и брал увесистую лыжную палку, которую привёз из Швейцарии. Поняв, что я не отступлюсь, она вскочила на ноги.
   — Пойдём вместе; не хочу, чтобы ты упал в озеро или разбил себе голову о дерево. Это так здорово, Феликс, так рискованно.
   У меня появилось ощущение, что я поступаю по-свински, но тем не менее с большой радостью взял её с собой в качестве генератора идей. Снег уже не шёл, и всё вокруг было белым-бело — апокалиптические стаи тяжёлых туч наполнили мир, стерев границы. Луны не было видно, однако её беспредельное белое мерцание сказалось в том, что небо стало похоже на перевёрнутую чернильницу. В кухне мы нашли большой фонарь, предназначенный для бурь, и взяли его за неимением карманного фонарика, после чего осторожно сошли с сухого балкона, как купающиеся входят в море, если не хотят поднять фонтан брызг. Благодаря лесу у нас оставались кое-какие ориентиры, чтобы не сбиться с пути, — как будто кто-то пролил тушь на кружевную шаль. Через несколько ярдов мы не столько почувствовали, сколько сообразили, что находимся на ледяной поверхности озера. Под ногами скрипел снег, до того он был сухой. Где-то в небе перекликались друг с другом дикие гуси.
   Мы медленно шли через озеро к островку посередине, который напоминал белый свадебный торт. Вдалеке виднелась одинокая фигура лесника, который бродил в сером мареве, занятый чем-то очень важным, но чем — стало понятно лишь вблизи. Вооружённый ломом и молотком, он проделывал дырки во льду и что-то запускал в них — наверно, подкармливал рыбу? Мы поздоровались, но он был до того поглощён своим занятием, что не услышал нас. Обойдя островок, мы подошли к дальнему берегу озера, и идти стало легче, когда под ногами вновь оказалась твёрдая земля.
   — Наука всего лишь половина яблока, — громко сказал я самому себе, — как Ева лишь часть Адама.
   Рассуждая на ходу, механизированный философ наверняка споткнулся бы о поваленное дерево или расцарапал себе лицо о ветки. Но постепенно мы освоились с освещением и стали продвигаться вперёд не менее уверенно, чем иной ходит днём.
   Чёткое фиолетовое мерцание виднелось там, где свет ласкал плечи невысоких холмов. На ветке сидел старый, насупленный, замёрзший филин, который распушил перья и стал похож на обиженного актёра. (Коэффициент погрешности в случае такой говорящей куклы был, конечно же, очень большим.)
   — В сущности, что я могу гарантировать после того, как её оденут и выпустят на волю? Я даже не могу сказать наверняка, будет она, например, хорошей или плохой; разве что она будет скорее умной, чем глупой.
   Итак, мы одолевали аллеи между заснеженными вязами, шли противопожарной полосой, по которой когда-то катались на лошадях, перешагивали через замороженные камни. Понемногу мы согрелись, несмотря на промокшие ботинки и брюки. И время от времени Бенедикта взглядывала на меня, не произнося ни слова. Мы прошли мимо маленького покосившегося паба под названием «Фавн» с запертой в этот час дверью и зарешечёнными окошками; и только окошко спальни сверкало, как бриллиант. Наши ботинки выстукивали музыкальный звон из замёрзшего тармака, когда мы шли по деревне. С изумлением мы увидели, как из одного тёмного дома, больше похожего на сарай, вырвалось красное пламя, от которого разлетелся во все стороны фонтан блестящих искр; оно разгоралось и затихало, разгоралось и затихало, и мы слышали, как кузнец бьёт молотом по наковальне и натужно дышат меха. В тени кузни двигалось гигантское существо, тень которого доходила до крыши, и оно было голое по пояс и мокрое от пота. Несколько секунд мы, остановившись, смотрели на него, а человек продолжал ритмично махать молотом, не обращая на нас внимания. Возможно, он даже не заметил нас.
   Мы пошли дальше, в белую ночь, и, только подойдя к старой вершине Чорли со знаменитым «видом», открывавшимся с неё, Бенедикта произнесла:
   — Кстати, я собиралась сказать тебе. Я совсем отказалась от своей доли в фирме. Теперь у меня нет ничего, кроме того, что на мне, как говорится. Я — обуза для общества. От голода меня может спасти только твоё жалование. Ты против?
   Мы стояли там и улыбались друг другу — как парочка исследователей на плавучей льдине, — забывшие обо всём на свете, кроме потрясающего удовольствия, которое мы получали от новой для нас гармонии бытия, от взаимного понимания и доверия.
   — Отлично! Не это ли Джулиан имел в виду, когда сказал, что ты предала его?
   Бенедикта кивнула:
   — И это тоже. И ещё немецкого барона; я должна была намекнуть ему на мощь нашей фирмы, а я намекнула на другое, и фирма не заполучила его. В первый раз я по собственной воле пошла против Джулиана — и ему это не понравилось; но пока ему нужен ты, он ничего не сделает.

* * *
   — О! О! О! — тихонько напевал Маршан, работая над Иолантой. — Великая красивая игрушка! До чего же рад я, что нашёл тебя. Приди в мои объятия.
   Слабый ток прошёл по горлу Иоланты, и она пошевелилась во сне, повернула туда-сюда голову, после чего зевнула и улыбнулась. Маршан из суеверия не позволял снимать с неё простыню, пока её не сложили в единое целое; так что мы работали в одно время, но над разными частями модели. А целиком мы увидим её, только когда закончим; на той стадии трудно будет внести исправления, не демонтировав блок питания до последней детали, — и нам придётся начать всё с самого начала. Одному Богу известно, сколько на неё потрачено времени, наверно, уже несколько лет самой напряжённой и тонкой работы. Опять рядом Сайд, который отлично выглядит в тяжёлых английских костюмах из твида и который с обычным для себя спокойствием принял новые привычки и достоинство вместе с формой. Приятно сознавать, что его беспредельное терпение и деликатность оставили свой знак в мире, который воздал ему так, как я никогда не смог бы воздать, а ведь мы начинали с ним вместе в греческой столице.
   — Теперь, — произнёс Маршан, — испытаем её на поцелуи, Феликс, чтобы проверить: а вдруг она ждёт и страдает? Ну, как?
   Он приложился к её губам научным поцелуем и заявил, что вполне удовлетворён их потрясающей упругостью, какой не найти у живой женщины.
   — И влажность великолепная — будто утренняя роса. Нет, вы послушайте!
   Иоланта вздохнула и надула губки, как спящий ребёнок, ожидающий ещё поцелуев. Прелесть!
   — Ваша очередь, — сказал Маршан, и я подчинился.
   — Знаете, это потрясающе, — не удержался я. — Чертовски… здорово!
   Маршан рассмеялся.
   — Имитация природы, — сказал он. — А как начёт этого? Идите-ка сюда Вчера поработал над пенисом Адама, чтобы добиться оргазма. Это великолепно. Вспомнилась приготовительная школа! — Жестом собственника он приоткрыл на другом столе бедро и зад мужской модели. — Смотрите, — проговорил он и принялся тереть пенис, который вскоре окреп, потемнел и налился суррогатом семени. — Вот вам и «Эякс», — довольно заметил Маршан, вытирая полотенцем руки. — Я вам скажу, такой эрекции у папочки за всю жизнь ни разу не было. Знаете, Феликс, мы могли бы сдавать его в наём и немного подзаработать. Почему бы кому-нибудь не полюбить его и не внести в его мужскую жизнь немного света? У него тоже должен быть шанс, как у меня или у вас. Гуттаперча, пластмасса, резина, нейлон…
   — Уже за то, что мы избавили их от двух скучных и напрасных занятий, как приём пищи и испражнение, они должны быть нам благодарны. — Я почесал в затылке. — Представьте, у неё нет половины… я хочу спросить, что она будет делать в свободное время?
   Маршан кисло проговорил:
   — То же самое, что делают другие актрисы, — возьмёт сигарету и скажет: «Дорогой, не принесёшь ли мне стакан воды?» Она может имитировать абсолютно всё и при этом не есть. Кстати, курить ей не запрещается. Знаете, мой дорогой, она — девочка что надо. С ней легко быть рядом, её легко любить…
   И он опять замурлыкал какой-то весёлый мотивчик. Странное всё-таки человеческое тело — я чувствовал тёплую руку с ленивыми пальчиками, которые тихонько двигались, когда я касался их. Поразительный орнамент из пальчиков, искусное сочетание мускулов.
   Итак, огромная работа потихоньку продвигалась к последней точке; было решено, что Иоланта вообразит, будто просыпается в больнице после операции, приходит в себя после анестезии. Когда ей позволят встать и одеться, она переедет в маленькую виллу, забитую её вещами, ведь Джулиан приобрёл всё: меха, вечерние платья, туфли, парики. Другими словами, предоставил шанс её реакциям и памяти нормально функционировать, а нам — идеальные условия тестирования в идеальной обстановке. Всюду будет знакомая мебель из её «реальной» жизни — её книги и альбомы с фотографиями из фильмов, любимые акварели знаменитых художников (надёжное вложение денег: все кинозвёзды покупают Брака)… Таким образом, чисто внешне между Иолантой мёртвой и Иолантой живой не будет никаких различий. Разве что… Кукла будет жить «реальной» жизнью кинобогини.
   Работали мы, работал и Джулиан — по-своему; он возвратился из своих казино, одновременно став беднее и богаче — горячка неожиданно оставила его, как уже бывало прежде, возможно, на несколько месяцев. Эта болезнь, как подземная река, то появляется, то исчезает, то она наверху, то опять внизу — никакого постоянства. Теперь он все вечера проводил в маленьком кинотеатре, который построил для себя, и смотрел фильмы с Иолантой, пребывая в неторопливых размышлениях. По одну сторону от него сидел Рэкстроу, который старался быть внимательным и всё время что-то мямлил, то и дело кивая головой, по другую — странный идол, звавшийся миссис Хенникер. Все трое сидели рядом, серебристым сиянием преображённые в силуэты в состоянии предельной сосредоточенности. Миссис Хенникер собиралась занять прежнее место секретарши-компаньонки Иоланты, как только она «проснётся». Что до Рэкстроу, то из него почти ничего не удалось вытащить. Временами на него как будто снисходило просветление, но он не мог удержать внимание и, пробурчав что-то непонятное, прежде чем опять заснуть, по-стариковски кивал головой. И всё же, видимо, имея определённую цель, Джулиан целую зиму не отпускал этих людей от себя — хотя мне его цель оставалась непонятной. Скажем, Хенникер предстояло играть роль, а Рэкстроу? Наверняка у Джулиана была какая-то вполне определённая идея, благодаря которой периодически наступали периоды его приверженности тому, что казалось вздором. У Джулиана всегда имелась про запас забавная интермедия, так сказать, переменный ток, определявший его интеллектуальную смелость и трусость. Возможно, это слишком сильное слово — но как подумаешь, что созданная нами Иоланта была его навязчивой идеей: почему он ни разу не пришёл взглянуть на неё? Нет, он обычно звонил Маршану или мне и со сладострастной тоской обсуждал с нами очередную стадию работы. Но когда я предложил:
   — Приходите завтра и тогда скажете нам, что вы о ней думаете? — он торопливо ответил:
   — Феликс, нет. Нет, пока она не совсем закончена, пока она не заживёт своей жизнью. — Я слышал, как у него дрожит голос, словно от страха; однако, как всегда, в нём было потрясающее самоуничижительное обаяние. — Знаете, ведь я не был знаком с нею, и меня придётся ей представить.
   Что до Ио, то она день ото дня становилась всё реальней и любимей. У машин есть такое забавное влияние на незрелые чувства человеческой расы; иначе зачем бы людям освящать свои машины и яхты? Должен признаться, что когда мы в первый раз собрали памятно-репродуктивный блок, я почувствовал необычное возбуждение, почти сексуальное, услыхав потрясающий, хрипловатый голос, произносивший (как будто с похмелья):
   — Я говорила Хенникер, что так нельзя, никак нельзя; Феликс, любовь — это всё, иначе она не стала бы вселенской болезнью. Глупо, что у нас есть для неё всего одно слово. Другие совсем не то и относятся лишь к какой-то одной из её ипостасей — уважение, поклонение, нежность, симпатия. Ни на одном языке пока ещё не существует достойной классификации.
   Я плюхнулся в кресло, и Маршан, ликуя, повернулся ко мне потным блестящим лицом:
   — Думаете, можно сделать лучше? Скажите честно.
   Мне ничего не оставалось, как покачать головой. И правда, поразительная эта кукла, живущая, если так можно выразиться, по-человечески — если представить объект, называемый «я» и оперирующий памятью, привычками, импульсами, запретами и так далее. Похоже, что через месяц или около того её можно, не боясь, запускать на орбиту обычной жизни — держать в узде, как всех нас, лишь повседневной рутиной. Пусть питается разреженным воздухом внутреннего пространства и корректирует своей волей гравитационный напор страстей — очень многие современные учёные воспринимают их лишь как охапку отсортированных предсмертных желаний. Итак, настал час, и наше совершенное творение сделало первый выход — кстати, мы в общем-то не помышляли об «обаянии» как необходимом ингредиенте, когда занимались ею; но её обаяние было всесокрушающим — наверняка именно это, судя по всему, её творцы помнили в реальной актрисе? Вот так, хотя мы, кажется, знали о ней всё, она продолжала удивлять нас, и довольно долго, — весь период, прошедший с того момента, как она лежала в разобранном состоянии, и до того момента, как её полностью собрали. Я имею в виду день, когда она совсем проснулась, зевнула, потёрла кулачками глаза и спросила:
   — Где я? Который час? — Потом, постепенно оглядев комнату и мужчин в белых халатах, добавила: — Всё в порядке? С моим аппендиксом?
   В то мгновение она всё ещё была серией непрерывных реакций; глаза на месте, но ещё предстояло с недельку «повозиться» с ними, чтобы она могла видеть. А пока она спала весь день, поэтому говорила с закрытыми глазами, и голос звучал сонно, когда слова слетали с прекрасных улыбающихся губ. Мы совсем забыли (пожалуйста, скажите, как это оказалось возможным?), мы забыли, что она будет знать о нас всё, даже наши имена. Или, скажем так: мы думали об этом, но не настолько серьёзно, чтобы не перепугаться до смерти, услыхав её. Ещё удивительнее было, когда она, вернувшись памятью к самому началу нашей жизни в Афинах, заговорила со мной по-гречески:
   — Они думают, что у меня никогда не будет ребёнка, но я рада. А тебе бы, Феликс, хотелось иметь ребёнка?
   Вот тут моя память изменила мне, тогда как её, искусственная, сработала идеально; я забыл, что сказал ей тогда. И таких маленьких сюрпризов хватало. Однако нам предстояло назначить день её окончательного оживления.

IV

   Наверно, самой убедительной причиной появившейся у нас привычки ходить в студию бальзамировщиков было то, что мы сравнивали свою работу с их работой. В их деле не было прибыли — каким-то образом бальзамирование не получило распространения даже среди издателей. Тем не менее трупы поступали благодаря Киру П. Гойтцу, и имелась операционная, в которой он мог учить персонал. У этого всеми любимого человека было лицо кастрата и смуглая кожа, загоравшаяся тусклым румянцем, стоило ученику сделать ошибку. Идя на лекцию, он всегда надевал чёрный костюм и читал её, сцепив на животе пальцы. Высокий, дородный, грозный на вид, он всегда одевался до того парадно, что почти ничем не отличался от своих покойных подопечных — обескровленный, как кошерное мясо, он производил впечатление жертвы, только что побывавшей на алтаре обжорства. Да и коротко стриженный парик, который он носил, придавал его лицу выражение мимолётности — опять же, как его подопечным, которые начинали таять через месяц. Таким был всеми любимый Гойтц, смиренная душа и лучший во вселенной (как говорили все) бальзамировщик. Накануне Нового года на вечеринках сотрудников он обыкновенно вынимал стеклянный глаз и на ладони показывал его всем желающим. Вечера он проводил дома в Сидкапе, играя на скрипке тишайшей миссис Гойтц (которая напоминала прошедшую через руки таксидермиста водяную птичку). Это он возглавил набег бальзамировщиков фирмы на Ближний Восток.
   Но и это ещё не всё; больше всего удовольствия нам доставляла его философия; ведь его переполняло благое желание нести свет и добро, развеивать тучи зла — всё дурное, что только может помешать студентам учиться, в общем-то… необычному делу. «Вопреки мнению многих, — мог бы сказать он, принимая позу пингвина и соединив на животе руки, — труп бывает дружественным, даже компанейским — пока он относительно свежий, конечно». Это Маршан очень ценил и об этом шептал в ушко Иоланты, когда мы стояли возле неё на коленях, работая с её глазами. Кстати, бальзамировщики работали под музыку — чаще всего под блюз «В монастырском саду» в почтительном исполнении оркестра Палм-Корт. Гойтц включал музыку негромко, чтобы она не заглушала его наставления, когда он объяснял студентам, как пользоваться троакаром или сифонным отсосом, чтобы обескровить заготовленные для них трупы. Он был до того добр, что даже иногда делал вид, будто его не обижают подтрунивания Маршана — например, когда тот предложил назвать его крошечные владения «Чем Больше, тем Грязнее, или Тошниловка Прекрасная».
   Его материал тем не менее вызывал совсем другие чувства; он был упрямым, как вы понимаете, и если разложение можно было задержать, то лишь на какое-то время. У трупов не бывает абстрактного благородства Иоланты, которая спала, укрытая шёлковой простынёй. Её можно было бы разбить вдребезги, и она всё равно не стала бы гнить или таять в своём гробу под слоем смолы — я имею в виду египетских царей и цариц. Об этом Гойтц, конечно же, знал и, наверно, чуял временами некоторую нарочитость в наших голосах, в наших вопросах насчёт его работы. Так или иначе, но он отпустил по поводу наших дел пару колючих фраз типа:
   — Ну, предположим, она проснётся и жалобно спросит: «Есть ли у меня надежда на счастье?» — что вы ответите?
   Маршан хмыкнул:
   — Конечно же, ничего; ведь она сама знает ответ, как любой человек знает ответы на свои вопросы. В каждом вопросе, как в капсуле, уже заключён ответ.
   Мистер Гойтц изобразил мимолётную улыбку и проговорил:
   — Знаете, у меня с моими ребятишками таких проблем нет; они уже вошли в Великое Молчание, унесённые на крыльях от родных и близких. Для них все проблемы позади. А вот у нас проблем, естественно, тьма-тьмущая; и нам приходится обряжать наших клиентов, как для бала-маскарада. — И мгновенно отступил. — Кстати, заходите, нам на этой неделе доставили несколько совершенно необычных экземпляров.
   Он повернулся на каблуках и повёл нас за занавес в главную студию, где три-четыре трупа лежали на козлах — «охлаждающих досках», на которых их приводили в порядок и причёсывали, прежде чем гримировать. Все, кроме одного, были закрыты или полузакрыты простынями, отчего явленные нам тела были неотличимы от тех, над которыми работали мы в другой студии. Сходство было поразительным; но ему тотчас пришёл конец, едва мы увидели скачиваемую в ведро венозную кровь. Насос шипел, розовая кровь булькала. (Похоже было, как мне показалось, на замену масла в машине.) Юноша благоговейно качал и качал кровь. Труп был сильно изуродован в уличном происшествии, и другой юноша с помощью зажимов не давал ранам закрыться. Быстрым движением Гойтц коснулся белой рукой щеки трупа, словно проверяя её на упругость, и, кажется, остался доволен. Он посмотрел на часы.
   — Уже час вроде бы, — сказал он своим помощникам, но они даже не повернулись к нему. У помощников были невыразительные лица и квадратные еврейские головы. Довольно внимательно осмотрев полупустое ведро, Гойтц проговорил лекторским тоном: — Одной из характерных особенностей отравления угарным газом является вишнёво-красный цвет крови и довольно долгий период свёртывания. Однако нельзя забывать, что такой же цвет крови и у утопленников.
   Итак, мы переходили от одного трупа к другому, и Гойтц с удовольствием распространялся об их различиях, об истории бальзамирования, о методах сохранения отдельных органов для дальнейшего изучения — о сотне других увлекательных вещей, связанных с бальзамированием, и нам стало яснее ясного, что перед нами мастер, более того, энтузиаст своего дела. Он наизусть знал все имена и даты, принадлежавшие его искусству. Потом он с почтением, чуть ли не с надрывом, заговорил об особенном для себя человеке, о шотландце Уильяме Хаите.
   — Это был великий человек, — сказал он, — который подарил миру метод, стократно опередивший все остальные, да ещё описал необходимые химикаты. Он первым использовал бедренную артерию для введения своей смеси из очищенного скипидара, масла лаванды, розмарина и вермильона; она распространялась по всему телу в течение нескольких часов, прежде чем он приступал к вскрытию и удалял внутренности, а потом очищал и промывал тело маслами и винами. После этого труп перемещали и покрывали консервантами типа камфоры, смолы, сульфата магнезии, а также веществами, содержащими калий. Порошком консерванта плотно заполняли нос, рот, уши, анус; наконец тело опускали в гипс и оставляли на примерно четыре года. Таким образом он обезвоживал труп и не допускал его разложения, которое неизбежно, если дать бактериям возможность размножаться.
   Очевидно, всё это крайне волновало Гойтца.
   — А здесь у нас, — продолжал он, — восточный господин, который приехал послом к вашей королеве и умер от эмболии. Он совсем свежий и пока ещё очень хорошо сохраняется, да, очень хорошо. Вот уж напугает он своих сограждан, вернувшись почти как живой в Абиссинию.
   Когда Гойтц отвернул простыню, нашим глазам предстал темнокожий волосатый мужчина с огромными кулаками, и Гойтц тотчас принялся нежно разгибать ему пальцы. Ему во что бы то ни стало требовалось убрать следы очевидного артрита к последнему моменту в работе с трупом, когда тот становится, по выражению Гойтца, окончательной «композицией». Глядя на труп, я думал о том, что пальчики нашей Ио нежны без всяких ухищрений; её ручку берёшь в ладони, как нежную снежинку. Гойтцу же приходилось растирать и массировать своих подопечных, даже пользоваться специальными бинтами — и всё для того, чтобы выкачать из них кровь, прежде чем приняться за их внешний вид. На сей раз его ждало огромное темнокожее обезьяноподобное животное, полунегр, но лицом очень похожий на Иокаса Пехлеви, сводного брата, или что-то в этом роде, Джулиана. Разве что у одного была чёрная кожа, а у другого до очевидности белая, легко красневшая под чёрной, как щетина бородавочника, бородой. Такие же золотые точки в зубах, едва заметные в расщелине между раздвинутыми губами. Правда, нет серьги в ухе. Последними сгниют пышные волосы и ногти. На «господине» оставались лишь голубые трусы. Длинными, поломанными и очень грязными были ногти на ногах, словно ему всё время приходилось шагать по углю. Опять Гойтц прошёлся по трупу быстрыми, почти любовными шлепками, и мне вдруг привиделась довольная женщина, втирающая кольдкрем в лицо. В каком-то смысле, насколько я понял, его подопечные становились как бы продолжением его самого; это свою кожу он шлёпал, гладил, подправлял, словно какой-нибудь великий живописец — свой холст.
   — С этим проблем не будет, — уверенно проговорил Гойтц. — У нас он станет красавцем. Эозин, — добавил он с некоторой таинственностью.
   Я вспомнил. Ну конечно же: одной из примечательных особенностей эозина было светиться в ультрафиолетовых лучах; на ярком солнце он наверняка делал то же самое. Лучше всего было использовать приглушённый свет ультрафиолетовой лампы — так называемый «синий свет». Значит, с помощью эозина Гойтц достигал того, что он называл «внутренним косметическим эффектом»; его подопечные выглядели так, словно светились изнутри, отчего создавалась иллюзия тепла и, естественно, жизни. Мы тоже им пользовались, однако у нас кожа была лучше, нежнее и по крайней мере в тысячу раз прочнее. Мне было ясно, что с негроидными типами ему справляться труднее, отчего он и прибегает к светящейся краске, ведь она скрывает серый налёт на кошерном трупе, то есть обескровленном. В чём-то мы с ним соглашались, в чём-то — нет. Например, его всегда намного больше, чем нас, занимал вопрос запаха, правда, причина была другой: нам приходилось внедрять запахи, которые не отличались бы от запахов животных или человека. А ему приходилось бороться с запахами, в первую очередь гниения, а потом и всех тех сильных средств, которыми он пользовался, чтобы сохранить иллюзию жизни, или квазижизни, в своих трупах; временную жизнь. Господи, нет! В обычном смысле и наши, и его подопечные — мертвецы. Но всё же Иоланта была чуть-чуть менее мертвецом из-за своей феноменальной памяти, которой могла пользоваться: это был её радар. Значит, умирание… утрата памяти, и разума, и тела?
   — Первым делом, — произнёс Гойтц тоном охотника, дающего совет коллеге, — надо выбрать точки отсоса крови, осознавая, что если не тут, то там обнаружится застой, для которого придётся использовать троакар. Но это нетрудно. Внутрикапиллярное давление у живого человека очень низкое, и току крови содействует движение мышц, давящих на вены. Вот это-то мы и имитируем, когда пускаем кровь. Однако первое и самое главное — определить дренажные точки, а потом искать и открывать выбранные вены. В них надо поместить самую по возможности длинную дренажную трубку, чтобы облегчить отток крови.
   Гойтц продемонстрировал нам, как это делается, с безошибочным мастерством опытного игрока в «дартс», примеряющегося к цели. Бесчувственная обезьянья рука «господина» лежала неподвижно; Гойтц надел хирургические печатки («Всегда остерегайтесь инфекции», — произнёс он чуть ли не шёпотом) и сделал пару уверенных надрезов на внутренней стороне руки пониже локтя; потом с той же уверенностью, обретённой благодаря долгой практике, отодвинул мышцу и, приподняв тёмную вену, ввёл в неё трубку так, что вена действительно оказалась над поверхностью руки и с ней можно было работать. То же самое он с лёгкостью повторил на другой руке, бесстрастно сказав Маршану:
   — Понимаете, всё, что нам известно, заслуга великих анатомов; можете смеяться, но так же работал и Леонардо. — Что-то пошло неправильно, и кровь перестала течь. — Ничего страшного, — успокоил нас Гойтц. — Смотрите. — Он позвал своих учеников и вместе с ними поднял руки трупа над его головой, насколько это было возможно и таким образом, чтобы вытянуть из них максимум крови; тем временем студенты губкой тёрли руки трупа от пальцев до плеч. Это напоминало японский массаж.
   — Неполное выведение крови, — продолжал инструктаж Гойтц, — повсеместно считается причиной неудачного бальзамирования. Мы используем все поверхностные манипуляции, вплоть до вибрации и забинтовывания, — всё, что угодно, лишь бы выкачать всю кровь. В конце концов, что касается количества, то его можно легко определить, ведь на сто фунтов веса приходится около семи фунтов крови; при всём нашем желании и с самым современным оборудованием (один галлон крови на сто пятьдесят фунтов веса) мы удалим не больше половины крови, скажем так, две кварты крови на сто пятьдесят фунтов веса нашего клиента.
   И он легонько похлопал своего подопечного по лбу, продолжая демонстрацию; сейчас Гойтц был похож на победителя-рыбака, стоявшего возле огромной белой акулы, куда больше его самого, и скромно рассказывавшего о том, как ему удалось с ней справиться.
   — Однако, — продолжал он, вроде бы предостерегая нас, — продолжительный и бесконтрольный дренаж — одна из обычных причин того, что чистое твёрдое тело, отлично смотрящееся после бальзамирования… увы… — Он поднял палец вверх и выдержал театральную паузу. — Это тело становится мягким и начинает разлагаться через пару часов. Вот где трагедия! Другими словами, работа бальзамировщика — настоящее искусство, в основе которого точный расчёт. И недобальзамирование, и сверхбальзамирование суть результат недостаточного дренажного контроля. Сверхбальзамирование приведёт к морщинам, складкам и обезвоживанию в наиболее уязвимых местах, а с недобальзамированием рискуешь несвоевременным разложением наименее уязвимых мест. Ах, назовите это, друзья мои, Сциллой и Харибдой! — И он опять вздохнул.
   Когда Гойтц впадал в настроение, которое Маршан называл «нагорной проповедью», он становился неотразимым, и мы делали всё, чтобы он не умолкал. В самом деле, его подопечный становился до того дорог ему, что на щеках бальзамировщика вспыхивал румянец, почти эозиновый румянец, благодаря энтузиазму, с которым он «творил» свои трупы. Однако Гойтц был скромным человеком и боялся наскучить непрофессиональной аудитории, поэтому время от времени умолкал, почти незаметно и виновато улыбался и вздыхал, будто прося прощения.
   — Не останавливайтесь, старина, — говорил тогда Маршан. — Это потрясающе. Мы учимся у вас, Гойтц. Пожалуйста, не останавливайтесь!
   Пожеманившись, Совершенный Бальзамировщик говорил:
   — Отлично. Тогда позвольте кое-что объяснить вам на примере нашего восточного господина. Полагаю, надо принять во внимание возможные каверны и с помощью троакара почистить их.
   Он щёлкнул пальцами, и один из учеников показал нам тяжёлый металлический шприц с острой насадкой, который для всего остального человечества был бы садовым инструментом.
   — Знаю. — Гойтц улыбнулся. — Так часто говорят. И всё же вы видите бесценное орудие труда бальзамировщика.- (Обычно из таких «шприцев» старые дамы опрыскивают мыльной водой свои розы.)
   Гойтц с нежностью принял троакар и показал им на труп жестом, отработанным долгой практикой.
   — Сначала я скажу несколько слов о том, что мы будем делать! В первую очередь надо добраться до пересечения пятого межрёберного пространства и средней подмышечной линии; будем жать, пока с лёгким «пафф» не войдём в желудок. Потом доберёмся до слепой кишки, что будет немного потруднее. Держим на одну четвёртую расстояния от правой передневерхней подвздошной кости к сращению лобковых костей; здесь чуть-чуть сложнее, надо держать иглу рядом с брюшной стенкой, пока она не окажется на расстоянии четырёх дюймов от правой передневерхней подвздошной кости, потом берём ниже на два дюйма, осторожненько нажимаем и… «пафф» — мы в толстой кишке.
   Он расплылся в счастливой улыбке; аудитория не скрывала своего восхищения. Наступила пауза, во время которой Гойтц высморкался.
   — А теперь, — продолжал он, — остаётся мочевой пузырь и самое трудное — правое предсердие. — Инструкции, касающиеся этих двух деликатных операций, он проговорил с откровенным энтузиазмом, хотя его голос звучал ровно и как будто спокойно. Взяв у одного из студентов карандаш, он, продолжая говорить, обозначил упоминаемые им места на коже «господина», который ничего не сказал на это, хотя как будто тоже внимательно слушал Гойтца.
   — Вперёд до лобковой кости, тут лёгкий удар. Назад примерно на полдюйма и вглубь — в мочевой пузырь. Что же до предсердия, то оно отличается небольшой величиной. Вообразим линию от левой передневерхней подвздошной кости до мочки правого уха; держим троакар твёрдо возле передней стенки, пока диафрагма не останется позади. Потом вниз — и в сердце.
   Гойтц опять вздохнул и виновато огляделся.
   — Вы понимаете, Маршан, — продолжал он. — Вам ведь наверняка тоже приходится принимать во внимание одну простую вещь: общий вес внутренностей взрослого человека примерно пятнадцать — двадцать фунтов, и, поскольку они быстро гниют, требуется довольно много жидкости, чтобы их дезинфицировать и сохранять. Обычно мы используем в среднем от двадцати четырёх до тридцати двух унций концентрированного раствора. Но, конечно же, раз на раз не приходится. Иногда мешает скопление газов, особенно если труп успел полежать или человек болел перед смертью, отчего у него внутри собралось некое количество гнилой жидкости. Однако, чтобы определить это, нужен опыт. — И тут как раз «господин» зашумел, в животе у него забурлило, как будто он проголодался. Гойтц засмеялся и поднял палец. — Вот-вот! Образуются газы. Надо уметь разбираться в шумах. — Послышалось негромкое шипение из заднего прохода «господина», словно новогодний шарик выпустил воздух. — Это нормально, — заметил Гойтц. — Однако если заходит слишком далеко, приходится делать надрезы и ножницами в нескольких местах разрезать кишки, что очень неприятно, и лучше до такого не допускать. В нашем деле постоянно сталкиваешься с неожиданностями типа начавшегося гниения или предсмертной серьёзной болезни; тогда мы незамедлительно предпринимаем особые меры и удаляем из полости гниль. Шестидюймовый разрез, например, на животе вдоль срединной артерии между пупком и мечевидным отростком грудины… Потом жик-жик ножницами и промываем полость; после чего внутренности быстро покрываем жидкостью, нашим специальным порошком или укрепляющей смесью. Ну и, естественно, надо закрыть дырки. Здесь уж бояться, в общем-то, нечего; зашивать труп не так сложно, как зашивать живого человека после операции. — Он помолчал, чтобы придать особое значение последовавшей, как всегда после лекции, благодушной шутке. — И вот ваш подопечный уже как новенький.
   Послышалось несколько льстивых смешков. Один из студентов сделал непроизвольный жест, словно собирался захлопать, как это бывает после концерта. Гойтц благодарно кивнул ему и продолжил демонстрацию на сей раз различных ниток, которыми он пользуется в зависимости от типа и размера надреза. Естественно, Маршан был зачарован, ведь ему приходилось прокладывать, так сказать, «дороги жизни» в фотоэлектрическом теле Иоланты, пользуясь почти невидимыми нитками. Эти должны были казаться ему немыслимо грубыми в сравнении с нашими. И всё же у нас было одинаковое отношение к главному — к Красоте!
   Гойтц долго молчал, переводя дух и словно выжидая перед заключительной частью своей речи; но на самом деле он собирался с силами, чтобы с честью исполнить самую трудную часть, отчего неотрывно вглядывался в лицо «господина». Сам того не замечая, он приложил палец к его губам и осторожно отодвинул губу, обнажив белый клык, после чего так же осторожно вернул её на место. Потом он опять повернулся к нам и продолжил:
   — Итак, великий живописец Сарджент[73] однажды сказал, что самое трудное в портрете — губы. А ведь можно подумать, что труднее изобразить глаза, ведь они очень подвижны, смотрят то туда, то сюда и постоянно меняют выражение. Но он прав. Если не изобразить рот правильно, всё идёт насмарку. Глаза могут улыбаться, глаза могут сверкать, но если рот не такой, как надо, близкие люди не примут «портрет». Если так считал один из величайших в мире портретистов, то для бальзамировщика это тем более важно.
   Нет ничего нежнее губ, и они же — самая слабая часть целого, ведь после смерти нижняя челюсть обычно опускается, мышцы слабеют или твердеют, и губы усыхают. Надо торопиться. Втираем крем и хорошенько массируем губы, прежде чем восстановить их рисунок. Однако в большинстве случаев приходится прибегать к тому, что называется «невидимой штопкой»; накладываем два основных шва: подтягиваем мышцы и нижнюю челюсть. Первый шов — перегородочный. Изогнутую иглу вводим в основание нижней десны, где перегородка, причём держим иглу как можно ближе к челюсти и делаем большие стёжки. Потом иглу направляем вверх между верхней губой и десной и выводим через левую ноздрю. Потом через носовую перегородку вводим её в правую ноздрю и опять ведём вниз между верхней губой и десной. Свободные концы нити аккуратно завязываем, ставя челюсть на место. Стоя в изголовье, мизинцем придерживаем нижнюю челюсть, а остальными пальцами делаем узел. Предпочтительнее так называемый «луковый» узел (от слова «лук» как «оружие»), потому что он наиболее жёсткий и не допускает корректировок в будущем, даже если у кого-то появится желание внести те или иные изменения.
   Конечно, здесь тоже случаются неожиданности, и иногда, казалось бы, мелочь играет первостепенную роль; зубные протезы, например, или потерявшие форму дёсны, за которые смерть принялась слишком быстро; гниение, язвы… незначительные изменения, с которыми может справиться лишь искусный бальзамировщик, не теряющий реального представления о конечном результате, — но возьму на себя смелость так выразиться, ибо для него дело чести приблизиться к жизни насколько возможно. Он — художник, борющийся со смертью, особенно с результатами rigor mortis и сходных состояний. А иногда, особенно если человек перенёс долгую болезнь, бальзамировщик с истинным стремлением к красоте отвергает многие из проблем, встающих перед украшателями, которым приходится убирать печаль, самовлюблённость, глупость, проступающие на лицах их подопечных.
   Например, facies hippocratica[74] называемые так, потому что первым их описал Гиппократ, величайший маленький доктор всех времён. В литературе до и после особое внимание уделялось тому якобы факту, что на лицах обречённых людей лежит некая печать смерти. Конечно же, она неодинаковая, ибо зависит от причин смерти, но очевидна, ибо заметна. И это не фольклор, друзья мои, так как любой бальзамировщик может в любой момент назвать вам характерные черты, обусловленные предсмертным состоянием. Вот и я называю вам заострившийся нос и общий вид морщин на висках. Но, естественно, каждый случай — особый; умирающие в мире и покое отличаются от умерших в минуту душевного возмущения, от умерших с криками, от вышибающих себе мозги самоубийц. Всего не перечислишь.
   Гойтц улыбнулся нам с добродушной отстраненностью, а потом вновь заговорил о проблемах, которые очевидно предстояли с «господином».
   — В данном конкретном случае, — продолжал Гойтц, — мы можем поздравить себя с тем, что наш подопечный привезён к нам без промедления, но на этом все радости заканчиваются — ибо мне видится одна, нет, две трудности, которые нам доставит его рот. Я уже попросил у родственников несколько прижизненных фотографий. Нижняя челюсть у него выдаётся вперёд, и, мне кажется, надо подумать насчёт подтяжки — введём иглу между нижней губой и десной и выведем её на подбородке; потом введём её в то же место и направим вверх за десной, чтобы вывести её под языком. Окончательное решение, естественно, зависит от документов.
   Это на тот случай, — продолжал Гойтц, — если у него нет друзей и родных здесь, которые оплачут его и для которых важно сходство; если его попросту положат в гроб и отправят на корабле в Абиссинию, тогда я мог бы, чтобы ускорить процесс, использовать более примитивный метод, известный под названием «гвоздь с ниткой». Это намного быстрее. Надо взять длинный тонкий ковровый гвоздик и молоток, которым пользуются для рамок, и вбить гвоздик в десну между двумя зубами. Другой гвоздик вбивается в челюсть. Потом крепкой нитью соединяете оба гвоздика, ставите челюсть на место и закрепляете. Однако этот метод не очень надёжный и не очень привлекательный профессионально. С другой стороны, я должен принимать во внимание многие факторы. Например, не исключено, что его соплеменники захотят позолотить его с головы до ног, а не только возвратить ему портретное сходство с живым человеком, пусть даже сделанное искусной рукой. В первую очередь нам надо обезопасить внутренние полости, пока мы ждём гонца из посольства. — Он улыбнулся, стянул перчатки и подготовил аудиторию к ещё одному «жесту» лектора. — Вот видите, — проговорил он, — мёртвые нередко оказываются привередливее живых.
   Ему тоже хотелось аплодисментов.
   — На этом рабочий день закончился, — сказал Гойтц, — и я приглашаю вас в мой кабинет на чашку чая.
   Он повёл нас, как делал всегда, в красивый белый офис, стены которого были увешаны схемами и графиками, говорившими о прогрессе кампании бальзамирования. Везде валялись рекламные буклеты. Возле письменного стола уже ждал поднос на колёсиках со свежезаваренным чаем, и Гойтц аккуратно разлил его по чашкам.
   — Поначалу это не производит впечатления, — сказал он, — но реклама делает своё дело. Думаю, лет через десять вся страна проникнется идеей бальзамирования; уже предварительные продажи со специальными бонусами, предназначенные для молодых, перевалили за несколько миллионов. Если хотите, это в какой-то степени причуда, особенно после песенки поп-группы «Моя мама, мама, куколка моя…», но тем не менее платежи есть платежи, и спасибо большое тем, кто первым занял очередь. Нельзя терять время. Скоро нам понадобятся сотни бальзамировщиков, которые будут работать всюду и везде. Я уже предупредил Джулиана, что нужно активизироваться. Естественно, сам я концентрирую своё внимание на Турции и Ближнем Востоке, где потребуются совершенно разные методы — как научные, так и рекламные; мы можем уменьшить стоимость работы, стоимость препаратов, использовать более грубые методы. Больше ярких красок и меньше настоящего искусства, скажем так.
   Но это тоже продаётся заранее, благодаря великолепной кампании, организованной фирмой вместе со священнослужителями. Мы предложили любой вид бальзамирования Византийской церкви, и к нам пошли все следом за вторым греческим архиепископом. Впервые, благодаря нашим последним разработкам, выставленный для прощания архиепископ Белградский пролежал несколько недель. Естественно, в жарких странах такое не получится, и через три дня, может быть, быстрее… уже невозможно подойти близко, чтобы выразить своё почтение. Потом наступила очередь католиков: им не нравится бежать вдогонку, да и они тоже учуяли, что запахло политикой. Тотчас появилась специальная булла, разрешающая бальзамирование. Она предотвратила ужасные бунты. Самой последней и внушительной была победа над коммунистами, когда мы заявили, что Ленина бальзамировали нашим патентованным средством! Представляете? Немного посомневавшись, Тото, диктатор Болгарии, тоже подписал полис, и теперь он в нашем списке. К тому времени, как я подготовлю четыре-пять опытных бальзамировщиков для Ближнего Востока, мы захватим весь рынок, останется только Мекка, и всё. Потом… если посмотреть в сторону Земли Лотосов, мы сможем подумать о том, как Персии и Индии сыграть небольшую роль…
   Гойтц был как во сне, когда отхлёбывал свой чай и махал рукой, показывая за горизонт. Маршан с удовольствием потирал руки.
   — Да, — отозвался он, — вы правы. Ничто не остановит марш науки. — И он постучал пальцами по столешнице.
   Всё ещё не выходя из творческого ража, Гойтц улыбнулся нам через стол.
   — Сколько ещё осталось до воцарения Настоящей Красоты?
   Для Маршана это было как удар под дых, и он, изобразив на лице кислую мину, ответил:
   — Гойтц, наша Иоланта уже на подходе. Ещё месяц, максимум — два.
   Бальзамировщик поднял руку как бы для благословения, но тут облачко промелькнуло на его счастливом лице.
   — Для меня, — сказал он, — беда в том, что брат Джулиана не исполняет свою работу; что-то идёт не так. Возможно, он болен. Во всяком случае, нас он несколько разочаровал, так как не хочет участвовать в нашем проекте, или нам это кажется? И Джулиан злится на него. Вот всё, что мне известно.
   Неожиданно я со страхом вспомнил, как Джулиан говорил что-то о Карадоке, строящем усыпальницу для Иокаса… когда это было? Тем временем чаепитие шло своим чередом, пока не подоспели машины, развозившие нас по домам. Гойтц пожал нам обоим руки и от души пригласил заходить в любое время.
   В тот вечер я сидел у камина и читал книгу, когда зазвонил телефон и в трубке послышался тихий голос Джулиана — голос, который показался мне тенью его обычного голоса, но всё же ровный и спокойный. Он звонит из Парижа, сказал он и продолжал:
   — Особенно хочу поблагодарить вас, дорогой Феликс, за то, что вы подумали обо мне; вы не представляете, как много значило для меня услышать её голос…
   — Чей голос?
   — Как же? Иоланты, — ответил он, явно удивившись. — Конечно, всего несколько слов. Но это было очень приятно, ведь прошло много времени. Спасибо.
   — Подождите, Джулиан, она не могла говорить с вами; журналы ещё не пронумерованы и не разложены. Она спит. Вы правы, она вполне в состоянии произнести несколько слов, но не может встать и позвонить вам. Или Маршан проиграл для вас запись? Не знаю.
   — Уверяю вас, — произнёс Джулиан едва ли не с мольбой в голосе. — Никакой ошибки нет. Она сказала: «Джулиан, мы ведь с вами незнакомы? Похоже, я пропустила важную часть моей прежней жизни». — У него немного дрожал голос. — Потом она заговорила опять: «Теперь врачи исправят это и многое другое тоже. А когда я буду готова, то попрошу вас приехать ко мне». Это было несколько жутковато, но до того реально…
   Ничего не понимая, я вскочил на ноги.
   — Сейчас проверю и перезвоню вам.
   Что делать? И в какой очерёдности? Сначала я позвонил Маршану и убедился, что он ни при чём. Для него происшедшее было такой же загадкой, как для меня. Потом, поддавшись порыву, я позвонил в студию — хотя мне это казалось совершенным безумием; ведь я сам лично запер дверь после того, как Иоланта опять была под покрывалом. И тут случилось невозможное. Я услышал сигнал, говоривший о том, что кто-то взял трубку. Голос был слабый, монотонный, но мысли в моей голове пустились вскачь. Я всё ещё слушал, как вдруг раздался характерный щелчок и наступила тишина — трубку положили на место. Щелчок — и опять тот же голос.
   — Какого дьявола?
   Бенедикта подняла голову, когда я стал натягивать пальто и накручивать на шею шарф.
   — Мне надо на работу. Кое-что проверить, — сказал я. — Поедем со мной, только побыстрей, дорогая. Если хочешь, садись за руль.

* * *
   Лёгкий крупчатый снег кидало ветром на зажжённые фары, по небу металась сбитая с толку призрачная луна; не выпуская из губ горящую сигарету, Б. вела машину на предельной скорости. Создатели автомобиля правильно окрестили его «Копьём». Я кусал губы и не мог привести в порядок обрывки мыслей. И ничего не мог поделать с охватившим меня отчаянием. Слишком рано начались неприятности, ведь мы ещё даже не поставили нашу модель на ноги. Отчасти я боялся, как мне кажется, обнаружить в куколке технический дефект, который мог бы стоить нам ещё нескольких месяцев тяжёлой работы — но не меньше я боялся неведомого фактора, приведшего к физической автономии модели, к автономии, о которой мы ещё не успели даже подумать. Насколько свободной должна быть Иоланта? Положим, свободней шимпанзе… да, и намного; настолько свободной, чтобы взять трубку и очаровать Джулиана?
   — У тебя испуганный вид, — тихо произнесла Бенедикта. — Мы слишком быстро едем? Сбавить скорость?
   Я покачал головой:
   — Нет. Нет. Я думаю о свободной воле, об условных рефлексах… Давай побыстрее. Ещё быстрее. Пугаешься только, когда случается нечто, не поддающееся объяснению. Например, она не могла сделать то, что она сделала, если верить Джулиану, то есть взять телефонную трубку и поговорить с ним. Во всяком случае, на сегодняшний день.
   — Умираю, как хочу посмотреть на вашу куклу.
   — А ты была терпеливой, Бенедикта; почему же не попросила меня, дорогая? Ну, конечно же, ты увидишь её. Сегодня.
   — Я знала, что у меня задрожит голос от ярости и ревности, и ты удивишься. Это ужасно не иметь права на ревность — ничего хуже не может быть для женщины.
   Она засмеялась.
   — Значит, ты ревнуешь к Иоланте?
   Дорогу нам перегородили большие ветки, брошенные ветром на дорогу, так что пришлось остановиться, и несколько минут мы просидели в замешательстве, не зная объезда. К счастью, ветки оказались не такими уж тяжёлыми, и мне удалось освободить достаточное пространство для машины. Тяжело дыша, я опять уселся рядом с Бенедиктой и стал наслаждаться тёплыми потоками воздуха из печки, когда мы поехали дальше навстречу неизвестности.
   — Кто же это сделал? — спросила она. — Может быть, ему приснилось?
   Что я мог сказать ей, пока не увидел Иоланту собственными глазами? Естественно, когда она проснётся, это станет частью её обширного репертуара «автономных» действий. Позвонить кому-нибудь и что-нибудь сказать.
   — Ты говорил, она не может ни есть, ни испражняться?
   Я закурил ещё одну сигарету и, когда она зажала её в губах, объяснил:
   — Она не будет об этом знать. Мы придумали рефлекторные движения, так что она всё будет делать, но как будто понарошку, без настоящих вонючих фекалий. А ощущать будет то же, что и ты, и так же станет садиться на биде и пускать воду. Однако, в отличие от тебя, её дефекация будет воображаемой, но со всеми радостями — она даже научится трепетать, что так возбуждает мужчин. В ней много всякого разного. Ради всех святых, Бенедикта, она потрясающая; ты удивишься, правда удивишься. Может быть, немножко испугаешься — признаюсь тебе, когда я увидел, как она краснеет, то чуть не убежал со страху.
   Наконец мы свернули на подъездную аллею; все здания были погружены во тьму, собственно, как и должно было быть. Только в дежурном помещении горел яркий зелёный свет; в обязанности охранников входило дважды в течение ночи обходить студии и лаборатории. Снабжённые ярлычком ключи от нашей студии висели на гвоздике за седой головой бывшего моряка Нейсмита, который из-за профессионального плоскостопия с трудом поднялся на ноги, чтобы поздороваться со мной.
   — Что-нибудь случилось? — спросил он, обратив внимание, насколько я понял, на необычную для меня твёрдость в выражении лица.
   — Да нет. Наверно, мне показалось, но я всё-таки решил проверить свою студию. Что-то там странное с телефоном. Кстати, Нейсмит, пойдёмте со мной и захватите порошок для отпечатков пальцев, ладно? Мне бы хотелось знать, нет ли на нашем телефоне чьих-нибудь отпечатков, кроме моих и Маршана.
   Бенедикта ждала нас, не сняв мерлушковой шубки и тёплых ботинок; втроём мы отправились к студиям напрямик, поперёк дорожек. Открыв дверь, прошли в операционную и включили свет; всё было на своих местах, и я вздохнул с облегчением. Понятия не имею, почему мне пришло в голову, что всё будет перевёрнуто.
   — Нейсмит, телефон там. Посыпьте его своим золотым порошком и посмотрите, что будет.
   Охранник послушно посыпал телефон порошком, аккуратно пользуясь распылителем. Потом вынул большую лупу из выданной ему фирмой сумки и внимательно осмотрел телефон, не переставая при этом ворчать.
   — Ничего нет на проклятой штуке, — проговорил он наконец, с удовольствием выпрямляясь и глядя на меня с некоторым недоумением. — Кто-то протёр его.
   На мгновение мне тоже показалось это странным, но потом я решил не придумывать загадки там, где их нет. В студии поддерживались высокая температура и влажность, как этого требовала кожа Иоланты, изготовленная из чистого «мела» — производного от нейлона. Я коротко проинформировал об этом Нейсмита, и он как будто удовлетворился моим объяснением не менее меня самого. Другого у меня всё равно не было; невидимый слой влажной пыли оседал на трубке и смывал отпечатки пальцев. А Иоланта? Она лежала неподвижно, укрытая простынёй, бедняжка, всё ещё разобранная на части, хотя уже можно было говорить о скором окончании работ. Внутри модели было довольно много жидкости, потому что мы постоянно пропускали через неё электрический ток небольшой мощности, поддерживавший нужную температуру. И именно это подсказало мне решение — скорее, намёк на решение. Бенедикта стояла у двери, побледневшая и, как ни странно, потрясающе помолодевшая. Она боялась того, что лежало под простынёй! Но мне не хотелось открывать голову Иоланты до ухода Нейсмита — наверно, это было нечто вроде ревности собственника? Когда же он ушёл, наступил мой час — показывать Бенедикте моё детище. Я взял жену за ледяную руку, и мы вместе направились к операционному столу.
   — Мне обязательно надо показать тебе материал, который пошёл ей на кожу; ты решишь, что видишь японскую акварель, — она прекраснее лепестков любых цветов, какие только придут тебе на память.
   Когда я отвернул простыню, мы увидели всё ещё безмятежные черты кинобогини. Мне передался ужас Бенедикты. А тут ещё пронзительно зазвонил телефон, отчего у нас обоих душа убежала в пятки и мы крепко прижались друг к другу. Дрожащей рукой я взялся за трубку и с облегчением услыхал голос Маршана:
   — Я тут кое-что придумал. Она ведь ещё подключена, правильно? Может быть, мы переусердствовали с жидкостью, и она в состоянии передать мысль, фразу по проводам, не пользуясь телефоном? Звучит невероятно, но, думаю, так оно и было.
   — Не исключено. Другого объяснения я не вижу.
   Маршан довольно причмокнул и продолжал:
   — Щёлкни тумблером, она сама ответит на вопрос.
   Но я не был склонен проводить опыты ночью.
   — Подождём, когда она восстанет с ложа — прекрасная, как ночь.
   В это мгновение послышался приглушённый стон, потом непонятный шорох, и я повернулся к Бенедикте, которая не отрываясь смотрела на изменившее выражение лицо Иоланты. Теперь мы оба не могли отвести от неё взглядов, и вдруг блестящие сапфировые глаза открылись, чтобы пристально, не мигая уставиться на Бенедикту. Неудивительно, что Б. испугалась и попятилась.
   — Это сейчас заговорит, — прошептала она. — Бедняжка. Бедняжка.
   Она пошатнулась, теряя сознание, но я подхватил её. В уборной по соседству её долго и мучительно рвало.
   — Уйди на минутку, — попросила Бенедикта между позывами рвоты. — Она хочет что-то сказать тебе. Пожалуйста, вернись к ней.
   Однако я ждал, пока она будет в состоянии вернуться вместе со мной; мне хотелось, чтобы она справилась с шоком и приняла Иоланту такой, какой она стала, — не нашим творением, а скромной копией настоящей Иоланты. Вот я и торчал рядом, не говоря ни слова, пока она не встряхнулась и не сказала: «Ну вот! Теперь всё». Она умылась, ещё за дверью вытерла лицо белой салфеточкой и взяла меня под руку. «Такого я ещё не видела!»
   Голова Иоланты как будто оставалась неподвижной, но черты лица отражали изменчивые чувства или импульсы, подававшиеся памятью разума или желаний и на электрических крыльях мчавшиеся в магазин закодированных воспоминаний. Удивительно, как она умудрялась «жить» на такой маленькой мощности, которую мы определили ей. И всё-таки она жила. Её голубые глаза с бесстрастным любопытством рассматривали слепящие лампы операционной; потом, видно привлечённая нашими подвижными тенями в белом пространстве, она опустила взгляд и остановила его в конце концов — нерешительно, смущённо, радостно — на моём лице. Клянусь, она узнала меня — насмешливая морщинка появилась в уголке её губ, словно она собиралась произнести своё ироническое приветствие на греческом языке: «Xire Felix тои», — при этом оставаясь робкой, конфузливой gamine[75], которая боится наказания. Но, конечно же, при таком маломощном токе провода перепутались, как это бывает в обычном бреду — например, в горячке, — и то, что она хотела сказать, прозвучало почти беззвучно и не очень отчётливо. Она говорила низким контральто, не как при жизни:
   — Глубоко внутри, Джулиан, вы хотите быть как могила; вам уже невмочь от греховного сожаления, что вы не умерли в детстве, — как же мы вас понимаем! Но теперь, оправившись от тяжёлой болезни, я постараюсь вам помочь, вот увидите.
   — Господи!
   Бенедикта вся дрожала, не в силах одолеть восхищение и ужас.
   — В ней всё перепуталось, — сказал я и легонько провёл рукой по волосам Иоланты, зная, что она откликнется на мой жест, как делала это в жизни. Она медленно пригнула головку, показав очаровательную линию шеи, и задышала глубоко, возбуждённо; потом не торопясь, сладострастно вздохнула и сонно улыбнулась мне.
   — Поцелуй меня. Поцелуй, — попросила она, — Феликс, — и вытянула красные улыбающиеся губки, которые я поцеловал под возмущённо-любопытным и ненавидящим взглядом Бенедикты.
   Мы поцеловались, и она потёрлась губами о моё ухо, шепча:
   — Любимый. Жизнь столько всего сулила нам, а мы ни на что не годились, не годились. Я разговаривала с Джулианом.
   Что ж, если на это хватило жидкости, то её могло хватить и на кое-что ещё; скажем, Иоланта могла бы ответить на «реально» заданный вопрос.
   — Как ты это сделала? — спросил я.
   Она закрыла глаза, делая вид, будто не услыхала, не поняла вопрос, но потом открыла их, и на щеках у неё появились ямочки.
   — Арабский доктор был очень добр ко мне; он позвонил Джулиану. На минутку. Это было утомительно.
   Вот и ответ! Позвонил, потом приложил трубку к её уху и рту. Увеличил мощность. Ах ты, моя шизоидная богиня, засыпай поскорее. Ей ничего другого не оставалось; мягко сомкнулись длинные ресницы, и она опять утонула в ничто, покачиваясь в морском ритме электрического потока. Она отступала, отступала в неподвижный сон научного времени; кровь ещё продолжала насыщать ткани, отмериваемая небольшой шкалой размером с женские часики. Синяя лампочка на установке жизнеобеспечения горела всю ночь. Удивительная тишина и удивительная красота!
   — Что ж, теперь всё ясно, — сказал я. — Поехали домой. Кажется, я устал.
   — Поцелуй меня разок, — попросила Бенедикта. — Я хочу почувствовать, как это было для неё… для этого… нет, так не пойдёт. Ты невнимателен. Мыслями ты всегда далеко, витаешь в облаках. А ты должен быть как копьё.
   Но я тем временем подтыкал вокруг моей куколки белую простыню и задёргивал полупрозрачные занавески. Уже наступила глубокая ночь, и, не знаю сам почему, мною завладело сильное нервное перевозбуждение — наверно, это была реакция на пережитый стресс. Нейсмит оставил у нас газету, и так как я был несколько не в себе, всё ещё испытывал страх, то в пребанальнейших заголовках увидел едва ли не зловещий подтекст. «Посетителей поймали на краже». «Птицы гнездятся на земле». «Работа для иностранцев». Аминь. Аминь. Насвистывая себе под нос, я постарался взять себя в руки. Потом, вздохнув, запер за собой дверь студии.
   — Ну вот, — сказал я. — Теперь, когда я буду говорить, что работаю допоздна, тебе известно, кого я тут целую. Неужели можно ревновать к кукле? Наверно. Ведь ревнуют же к ребёнку или собаке, а в особо циничных случаях, разбиравшихся в калифорнийском суде, роковую роль могли играть самые непритязательные объекты. Например, некий мужчина брал с собой в кровать клюшку для гольфа. Что да, то да — с особым цинизмом. Бенедикта, когда будешь читать о таком и думать обо мне, пожалуйста, не произноси грубых слов, обещаешь?
   Однако Бенедикта осталась равнодушной к моему нервозному остроумию; бледная и далёкая, она крепко сжимала руку, за которую я держал её, пока мы шагали по траве к асфальтовому пяточку автостоянки. Ей было ясно, что я плету чепуху, что ничего не значащий инцидент неожиданно нарушил мой покой, отчего я ощущал смущение и был неуверен в себе. И всё же мне не удавалось точно сформулировать причину. Ничего ведь не случилось, совсем ничего.
   Назад мы ехали медленно, к тому же кружной дорогой, через Кроли, Эддхед и Байр, удлинившей наш путь миль на сорок, судя по спидометру. Сначала я ничего не понял. Правда. А потом вспомнил ветки, перекрывшие шоссе. И обрадовался долгой поездке; вне дома мне всегда думалось лучше, а уж в быстро мчащемся авто — лучше, чем где бы то ни было. Но когда мы подъехали к нашему коттеджу, делясь последними сигаретными затяжками, часы показывали почти утро. Снег с неба больше не сыпался. Огромный лимузин с включёнными фарами стоял возле турникета по другую сторону поля. Как будто представительский «роллс-ройс» Джулиана, который он предпочитал для своих поездок. И правда, за рулём сидел его шофёр. Мы остановились рядом, и, узнав нас, шофёр поздоровался.
   — Он ждёт вас, сэр. Мистер Бэйнс встретил его и приготовил ужин. Мне приказано через час везти его в Саутгемптон, поэтому я не выключаю мотор.
   Оставив малютку «Копьё», мы отправились по мерцавшей тропинке через поле по направлению к коттеджу с одним ярко освещённым окном. Дверь оказалась незапертой и, едва я коснулся её, открылась, явив нашим глазам пылавший камин и Джулиана, сидевшего в кресле с высокой спинкой и державшего на коленях досье; серебряный карандашик застыл в поднятой тонкой ручке занятого некими глубокомысленными калькуляциями гостя. И опять он был не похож на себя — возможно, из-за одежды, ибо на сей раз на нём была визитка превосходного качества, словно он прибыл прямо со свадьбы или из Аскота. Серый цилиндр и перчатки лежали на подоконнике рядом с «Файненс Уорлд». Вряд ли кто-нибудь мог бы сравниться с Джулианом в непредсказуемости.
   Более того, он сумел, как настоящий актёр, выбрать самое выигрышное место в комнате — рядом со старым камином и прямо под яркой лампой с кроваво-красным абажуром из матового пергамента. Лампа освещала в первую очередь затылок и колено Джулиана, при этом лицо казалось сильно загоревшим, а волосы по контрасту — очень светлыми, ещё светлее, чем на самом деле. В тёплом свете, созданном красным абажуром, у Джулиана были все преимущества любителя зимнего спорта.
   — Ах, — проговорил он и переставил ноги в ярко начищенных туфлях. — Я позволил себе заглянуть сюда по дороге на Ямайку. Надеюсь, всё в порядке? Бэйнс обиходил меня, как ребёнка.
   И он повёл подбородком в сторону подноса с сэндвичами и шампанским в ведёрке. Однако он остался сидеть в кресле. Бенедикта скользнула к нему, обняла его, словно выполняя светские формальности, пока я раздевался и влезал в полосатые шлёпанцы.
   Наверно, Бэйнс уже давно спал; поэтому, ища сигарету, я попросил Бенедикту сварить кофе.
   — Джулиан, вы были правы, — сказал я, тотчас осознавая лёгкость, с какой мне дались эти слова. — Но вы здорово меня перепугали. То, о чём вы говорили, на нынешней стадии невозможно без посторонней помощи, поэтому я позвонил Маршану, а он поклялся, что не имеет к этому никакого отношения. Я перебрал в уме все варианты коротких замыканий. И естественно, ни ему, ни мне не пришло в голову даже подумать о Саиде — а ведь это он отыскал номер и набрал его. Вот так!
   Я устроился напротив камина, и в комнате воцарилась тишина — глубокая, богатая звуками сельская тишина; я чувствовал, как он ностальгически упивается ею, насторожённо подняв голову, словно охотничья собака.
   — До чего же тут спокойно, — с удивлением произнёс он. — Наверно, даже спокойнее, чем в большом доме — там всегда что-то шумит. Думаю, всё дело в маленьких комнатах.
   Пришла Бенедикта и принесла поднос с кофе; она уже надела пижаму и расчесала волосы. Мы расположились перед камином, раздули в нём пламя и налили в кружки кипящий напиток.
   Джулиан смотрел в огонь поверх наших голов. Он казался спокойным, пребывающим в мире с самим собой, — однако в этом было что-то от старческой отстраненности, совсем не похожей на победу над внутренними конфликтами.
   — Вы говорили, что закончите работу в следующем месяце, это так? Пора нам понемногу вводить её в нашу жизнь — или ещё рано? В конце концов, с её точки зрения, у неё был большой кусок жизни после того, как она покинула нас. Вряд ли нам захочется, чтобы она удовлетворилась участью научной сироты.
   Я был всерьёз тронут забавной унылой нотой в его голосе, который звучал то высоко, то низко, как наканифоленная мелодия виолы; мне даже как будто послышалась нота наивной симпатии. И лицо у него, пока он говорил, словно помолодело и разгладилось в свете камина.
   — Разве я не прав? — спросил он под конец, словно споткнувшись, но с той же бесстрастной задумчивостью, которую я тоже почему-то нашёл трогательной.
   — Хочу надеяться, — ответил я, — что вы не слишком привязались к нашей модели и не путаете её с живой женщиной! На самом деле это легко может произойти, ведь она, скажем так, почти живая. Правда, и Маршан, и я в какие-то моменты понимали, что думаем о ней, будто она настоящая, а не творение человеческих рук, пусть даже прекрасное.
   Пару раз Джулиан кивнул, пока я произносил свою речь.
   — Знаю, — тихо произнёс он. — Знаю.
   У него шевелились губы, словно он предостерегал sotto voce[76] сам себя. И вдруг, не знаю как, у меня вырвалось:
   — Джулиан, как вам пришло в голову… сделать копию?
   Теперь он смотрел на меня с упрёком и с такой печалью, такая безысходная боль была в его взгляде, что мне стала очевидной вся неуместность моего вопроса. Чёрт возьми!
   — В определённых обстоятельствах совершаешь определённые поступки, — в конце концов ответил он. — Никогда не задумывался, почему и как?
   И он был прав. Как ответить на вопрос, не приняв во внимание ту жизнь, которую мы оба прожили в фирме Мерлина? Я ведь тоже прошёл там своё ученичество. Да… фантастика ничем не отличается от реальности. Это ясно как день, говорится в пословице.
   На мгновение он опустил голову и прикрыл веками чёрные глаза, напомнив мне хищную птицу; и, глядя на него, задумавшегося в свете красной лампы, я не мог не подумать, что его сила уступает умственной напористости и что фундаментом фирмы (в сущности, они стали неразделимы) стало бессилие, медленно распространяющееся пятно осознанного бесчестья, стыд и уныние, вытекающие из этого. И ничего более — как будто этого недостаточно! Да нет, достаточно для формулировки, для определения места. Облегчение было такое, что я не понимал, как это прежде ничего не мог объяснить себе. В самом деле, то бесценное, за что мы все сражались, размахивая каждый своим стерильным и бесстрастным пенисом, было вечным и анальным — простывшим библейским говном нашей культуры, лежащим под побегами современной истории в ожидании… («Молдавский пенис широкий и круглый», — пишет Тинберген, тогда как Умляут добавляет: «И нередко блестит, как обыкновенный баклажан». Что бы мы делали без исследований этих северных учёных?) Немыслимая жадность бессилия!
   — Вам в некотором роде повезло, — медленно проговорил Джулиан, пока я пытался сосредоточиться, — что вы пришли к нам свеженьким. То, с чем вы должны были сражаться — или вам казалось, что вы должны сражаться — не имело к вам никакого отношения. Но если бы, как в моём случае, ваш противник был бы более чем наполовину вами же?.. Что тогда? Я пытался делать две совершенно разные вещи одновременно, тогда как они противоречили друг другу — пытался запрячь фирму и направить её бег и в то же время увеличить процент моей собственной личной свободы внутри неё. Я принадлежал Мерлину, а вы — нет. И всё же я ощущаю большее стремление к свободе, чем вы. К тому же всё остальное, что не отпускает меня: семья, раса, окружение… — всё это околдовывало и теперь околдовывает меня. Не плачь, Бенедикта.
   Дав волю чувствам, Бенедикта коротко всхлипнула, прежде чем опустить голову на колени; это было похоже на плач ребёнка, потревоженного во сне воспоминанием о ссоре из-за игрушки.
   — Её смерть остановила меня, — проговорил Джулиан с робкой нежностью, отчего в его голосе появилась некая таинственность — намёк, возможно, на будущее безумие, которое, судя по всему, было уже близко? Нет, это уж слишком. — Прошлая неделя, — устало продолжал он, — была неделей великих опасений из-за Нэша, так как он вдруг появился на сцене со всеми своими вопросами о ней. Ни на один я не смог ответить, хотя я в теме и в анально-оральной теологии разбираюсь не хуже вас. А Нэшу хочется её уничтожить.
   — Уничтожить!
   — «От неё будет одно зло, — так он сказал. — Она несёт на своей конструкции трагически невидимые отпечатки пальцев — Фрейдовы отпечатки пальцев её творцов». Так он говорит. Другими словами, она не может, как я рассчитывал, быть эстетическим представителем нашей культуры, потому что вы лишили её тех самых органов, от которых это зависит. Я лишь повторяю его слова. Где merde, которое потопило тысячи пароходов? Это он спросил. На самом деле он неловко, но пытался проанализировать, почему я приказал сотворить её, тем более в образе единственной женщины… — Джулиан замолчал и уставился в камин, следя за беспокойными языками пламени, которые взлетали на фоне стены. — Им так мало надо, — продолжал он, — этим психологам, и на самой ничтожной аналогии они готовы построить свои объяснения. Вот и Нэш анализирует, почему я выбрал её из всех женщин как главный символ — богиней богатства, богиней большинства. Нет ничего проще, правда? Для анализа частенько выбирают совсем мелкую траншейку; кстати, и до эпохи палеолита не так уж далеко. Но не Нэшу с его трудными путями и свободными ассоциациями. Экран суть стерильный экстракт — простыня или парус или то и другое вместе; но слегка присыпанное алхимическим серебром, чтобы лучше улавливать проецируемый образ, столь дорогой коллективному подсознанию — образ юной матери с оттенком инцеста… С одной стороны, есть основания посмеяться, так? Но с другой… ах! Феликс… Увы, эта неделя дурных предчувствий была полна вопросов об Иоланте; вот если бы я мог спросить вас и вы ответили бы на них, пусть даже предположительно. Я всё сделал, чтобы Нэш увидел в ней только лишь скромный форпост пространстве автоматизации. К сожалению, ему этого оказалось недостаточно. С самого начала я совершил ошибку, заговорив с ним о культуре и эстетике, — подсознательно мы все так или иначе стараемся забыть о презренном металле в наших поисках. Да. Для психоаналитика это грязь. Кстати, вы когда-нибудь видели золотой слиток? У меня один с собой, я везу его на Ямайку. Сейчас покажу.
   Трудно представить более нелепое соседство, чем фрак, цилиндр и под ними маленький коричневый свёрток, перевязанный бечёвкой. С очевидным, но внешне скромным торжеством он развернул буржуазную обёртку и положил на ковёр между нами нечто, похожее на зеленоватую булку с глубокой печатью. Булка тускло блеснула в свете камина.
   — Фрейд считал, — сказал Джулиан, — что счастье заключено в отсроченном исполнении доисторического желания, и добавлял: «Вот почему богатство не приносит счастья; деньги не принадлежат к разряду детских желаний». — Он ненадолго погрузился в размышления, потом медленно опустился на одно колено и принялся заворачивать зеленоватый слиток в коричневую бумагу, после чего обвязал его бечёвкой. Поместив свёрток обратно на подоконник, он положил сверху перчатки и поставил цилиндр. — Я исследовал демонизм нашей капиталистической системы с точки зрения Лютера — в каком-то роде сдерживающий опыт. Он провидел конечную власть Сатаны как капиталистический символ нашего мира. Для него общая структура царства Сатаны — это капитализм; мы — недвижимая собственность дьявола, как он говорит; и самое глубокое осуждение нашей системы заключено во фразе: «Деньги — слово Сатаны, с помощью которого он творит всё сущее, подобно тому, как Господь некогда сотворил Истинное Слово». В его разрушительной теологии капитализм явил себя Божьей обезьяной, simia dei. Трудно смотреть на себя объективно в зеркале, едва пустишься в приключения вместе с этим маньяком по «Madensack»[77] нашего реального общего мира — по огромной сумке с червями, из которой лезут наши культурные и гномические устремления, вонючие кишки вселенной, конвульсии которых суть всего лишь очищение от газов во внутренностях времени. — Он помолчал, что-то обдумывая и качая головой. — Да и золото как таковое, говорит Шпенглер, на самом деле не имеет цвета, потому что цвет — это реальность. А металлический зелёный блеск — из сатанинской нереальности; и всё же он имеет определённое мистическое значение в иконографии наших Церквей.
   Джулиан вновь раскурил сигару с помощью серебряной зажигалки.
   — И потом, от золота до денег всего один короткий прыжок, однако он одолевает неглубокий ров культуры, и нам, обитателям мегаполиса с нашим образом жизни, предлагается нечто рациональное; нам с нашим образом жизни! Деньги. — живое сердце Нового Слова, и деньги, которые несут в себе выгоду, главную raison d'être[78], создали вокруг нас город. Деньги — это динамомашина, питающая принцип выгоды. Без этого принципа непостоянства сатанинского золота не было бы никаких городов. Археологи скажут вам, что они обратили внимание на стремительный прорыв в образе жизни человека, как только он основал свои первые города. Вторжение заключающего в себе выгоду капитала — это ключ к почти тотальной реорганизации человеческой личности, к переоценке её сельских ценностей. От гумна к городской площади всего лишь один шажок, однако без принципа выгоды его нельзя сделать. Городская экономика полностью зависит от экономического излишка — потому что в городе живут люди, чьё благополучие зависит от продукции сельского труда, но не их труда; излишек, возникающий в деревне, создаёт благополучие города. Однако Нэш непременно сообщит вам, что для подсознания сектор излишка есть также сакральный сектор, — отсюда высота кафедрального собора, украшение его драгоценными каменьями и скульптурами и обрядами; его экономика теперь посвящена сакральным целям. Наступает черёд Священного Семейства, дома Бога.
   Джулиан неожиданно откинул назад голову и коротко рассмеялся, язвительно и печально. У него был странный вид, у Джулиана, сгорбившегося под тяжестью размышлений; у него был вид человека без возраста и одновременно глубокого старика.
   — Оказалось трудным делом убедить Нэша в том, что у нас пока очень отсталая наука и для удобства всё ещё необходимо самим создавать работающие модели — будь то поездов, турбин или ангелов! В эстетике, как и, естественно, в технике, народилось много новых идей, которые щебечут, словно скворцы. Мы находимся в самом начале — этого нельзя не чувствовать; всем хочется нового, свежего, как можно меньше привычного. Разве не так? Старая смерть рядом с созидающим Эросом, но она хочет утащить нас назад в болото, похоронить в вонючей трясине истории, где и без того потоплено много невинных и виноватых. Что же до Иоланты, то искренне признаюсь, я в более невыгодном, чем вы, положении; ведь вы знали её, вы знали её живую, у вас есть реальный прототип, с которым вы можете её сравнивать. А у меня лишь перечень данных, выцветшие от старости слайды; её фильмы, рассказы о её жизни — у меня собрано большое досье. Но вот я увижусь с ней — и это будет нечто важное, небывалое в моей жизни, я в этом уверен. Да.
   Мне вдруг показалось, что он оправдывается, как школьник, зажимая между колен руки и ища моего взгляда, дабы обрести уверенность в себе. В его неадекватном отношении к кукле был как будто болезненный оттенок — и мне стало не по себе, хотя я и сам не мог бы сказать почему. У него был более чем нормальный взгляд, и в речах звучала твёрдость, когда он пытался распутать тесно связанные концепции. Томительно долго Джулиан сидел, не сводя взгляда с огня в камине, потом заговорил вновь:
   — Наверно, я уже готов к встрече с нею в её новом обличье. Ведь я всегда старался вести себя так, словно мне даровано бессмертие, — поведение от противного в связи с утратой. Подобно японскому принцу или далай-ламе, мне пришлось взрослеть в одиночестве, как правило в собственной компании. И если я не был злым, то прилежно познавал зло — в алхимических терминах, если хотите, от природы я был склонен к белой дороге; но пошёл по чёрной, чтобы разгадать её тайны. Некоторые мне удалось открыть — но, к сожалению, слишком немногие. Мною, как любым другим человеком, владело желание смягчить страдания человечества. Ничего себе амбиции!
   — Всё это интересно, Джулиан, — отозвался я, с нежностью поглаживая затылок Бенедикты. — Насколько я понимаю, вы наслаждаетесь чистым экспериментом, то есть экспериментом ради эксперимента.
   Он беззвучно хохотнул и почти признал мою правоту.
   — Возможно. Но это и есть чёрная дорога. А она не приемлет компромиссов, она требует всего от человека, который идёт по ней; однако это не значит, что на ней надо оставаться всегда, как джокеру в колоде. Можно сойти с неё — но лишь после жестокой схватки с князем тьмы, или как вы там называете Люциферов принцип. Из схватки, естественно, выходишь немыслимо богатым; если сохраняешь разум, то получаешь в своё распоряжение огромное количество приёмов психического воздействия. Не могу сказать, чтобы это пошло кому-нибудь на пользу, в конечном-то счёте… — Он зевнул с грацией кошки, прежде чем закончить монолог. — Завтра мне надо быть за морем. Послушайте, Феликс, вам понятно, зачем мне понадобились долгие беседы с Нэшем? У меня было желание проникнуть как можно глубже в подсознательные мотивы, пробудившие во мне стремление создать нео-Афродиту — такую, которая не может есть, испражняться и любить. Это в терминах её собственных ценностей — а я повторяю фразу, потому что знаю: вы снабдили её памятью о том времени, когда её не было, чтобы она могла выкрутиться из непредвиденных обстоятельств. Вы дали ей абсолютную память, если судить, разумеется, с нашего места во времени. Но, представьте, она свободна, представьте, мир в руках дюжины таких же совершенных моделей — и в спектакле, несомненно, возникнут неожиданные факторы. Например, как они будут относиться к деньгам? Какой город заложат эти существа, чтобы в конце концов стать его символом? А? Стоит подумать. Кстати, каким она увидит счастье, если будет свободной от груза всего того фрейдистского, что делает нас личностями; можно ли в идеале создать для неё роль естественной развращённости, то есть сделать из неё эротоманку, которой, опять же в идеале, не требуется отдых? Нет, нельзя, потому что она бесплодна — вот вам и ответ, правильно? И всё же она совершенна, она прекрасна, как ночь. Феликс… может ли она… может ли новая Иоланта любить! И в какой форме? Полагаю, когда у нас будет Адам, он сумеет разглядеть, что творится в этой бездне. Мне очень хочется посмотреть на неё, познакомиться с ней в нормальном окружении — прошу прощения, вырвалось. Эта женщина свободна, она свободна от прогнившего груза человеческой фиксации на матери. Она не может ни любить, ни ненавидеть. До чего же потрясающей подругой она, не исключено, станет для какого-нибудь мужчины. Она отличает добро от зла? Ну и вопрос — разве люди отличают? Мы сначала действуем, а потом уж думаем. Нет, позвольте мне закончить… Действие, что бы там ни говорили, почти всегда предшествует мысли; когда мы говорим, будто нам нравится или не нравится то или иное действие, это почти всегда результат последующего суждения. Господи, какую же кучу онтологических проблем она сможет поставить… например, сумеет ли она в той же степени понять, что она кукла, в какой вы понимаете, что вы — Феликс? Мы этого не узнаем, пока не спросим у неё самой, так? И даже тогда всего одно прикосновение к клавиатуре может поставить нас перед совершенно непредвиденными фактами. До какой степени будет работать её творческая способность, сможет ли новая Иоланта действовать оригинально, скажем проскользнуть между мнемоническими указателями?
   Он принялся ходить взад-вперёд по комнате, распаляясь всё сильнее, поглощённый разговором, в который я не хотел вставить ни слова. Я считал себя механиком, я попросту ждал, когда игрушка даст сбой, чтобы по возможности исправить траекторию, как положено доброму папе-математику. Нет, это не совсем правда; честнее сказать, что, когда имеешь дело с изобретениями, безопаснее делать шаг за шагом и не теряться в абстрактных измышлениях, прежде чем модель заживёт своей жизнью.
   — Джулиан, — сказал я, — дайте срок; скоро вы сможете заглянуть к ней на её уютную виллу, попить с ней вместе чаю, поговорить на любую тему, какая только придёт вам в голову; послушать, как она будет играть вам джаз, понежить её, как вам заблагорассудится. Мы обещаем по-настоящему фантастический, по-настоящему волнующий уровень реальности. Я и сам не поверил бы, что наши мастера на фирме в состоянии создать нечто подобное. В самом деле, она так чертовски близка к совершенству, что Маршан предложил соорудить небольшой парк ей подобных — он называет их нашими «любовными машинами»; мы могли бы выпустить эти «машины» на улицы и жить на их аморальные заработки. С точки зрения клиента, они будут неотличимы от живого товара — разве что получше одеты и получше воспитаны. И с точки зрения закона к нам не подступишься. Они же куклы, не более того.
   Джулиан улыбнулся и покачал головой.
   — Не надо так говорить, — тихо произнёс он. — Кукла наводит на мысли о примитивном пищащем старье с рычагами и кнопками. А у нас нечто изощрённое, современное. Кстати, вы предусмотрели способ контроля, когда она будет сама по себе?
   Наступил мой черёд вытянуть затёкшие ноги и переложить голову Бенедикты на подушку.
   — Это важно, Джулиан. Когда она будет сама по себе, мы не сможем её остановить, не сможем ничего исправить, не сможем дать задний ход; она будет бесповоротно независимой, как ребёнок, которого шлёпаешь по заднему месту, чтобы он закричал, явившись на этот свет. Иоланта будет по-человечески автономна, неужели вы не поняли? Иначе весь наш эксперимент ни к чёрту не годится; зачем были бы мнемонические сложности, если бы мы могли выключать её каждые десять дней, перезаряжать, проверять — как будто она модель поезда или яхты с дистанционным управлением? Мы об этом не думали. Когда она встанет с больничной койки и уйдёт в мир, вернуть её не удастся! Нам придётся принимать её такой, какой она будет, хорошей и плохой, больной и здоровой, в плохую погоду и хорошую погоду. Но ведь мы исполняли ваше желание, разве не так?
   — Ну конечно же, Господи! — воскликнул он негромко, но со страстью. — Я хотел, чтобы она во всём была совершенной.
   Мне было больно слушать его — такой любовью, таким одиночеством, таким нетерпением были пронизаны его слова.
   — Естественно, она может сломаться, да и, наверно, у неё будет какой-то срок износа, но не такой, как у вас или у меня. Позволю себе пообещать, что она переживёт нас с вами, если на неё не упадёт кирпич и её не переедет машина. Она довольно хрупка на вид, однако материалы для костей и жил в сотни раз выносливее тех, которыми Господь наградил бедных смертных. И естественно, она не будет стариться, как люди; её волосы и кожа сохранят юный блеск куда дольше, чем ваши или мои.
   — Джулиан, — вдруг, не открывая глаз, вмешалась Бенедикта, — я боюсь этой штуки.
   — Ну конечно. Так и должно быть, — отозвался Джулиан, пытаясь её успокоить. — Ничего такого ведь не было прежде.
   — Чего хорошего ты ждёшь от неё? — продолжала Бенедикта. — Что будешь с ней делать? Она не сможет рожать — в ней всего лишь набор реакций, как, например, в воздушном змее, который отзывается на любое движение. Будешь сидеть и наблюдать за ней?
   — В священном трепете, — нетерпеливо ответил Джулиан, — и с научной тщательностью.
   — Бенедикта. Ничего подобного ещё не было, — мягко сказал я.
   Она лежала неподвижно, моя жена, положив голову на подушку, закрыв глаза, однако на её лице было выражение напряжённой сосредоточенности — как будто она сражалась с болезненной мигренью.
   — Нет, — в конце концов произнесла она почти неслышно, но очень твёрдо. — Не получится. Что-то обязательно пойдёт не так.
   Джулиан взглянул на часы и присвистнул.
   — Ого, уже очень поздно, а я ещё ни слова не сказал о причине моего визита к вам обоим; естественно, меня обеспокоил звонок, но привело меня сюда совсем другое. Это касается полиомиелита моего брата Иокаса.
   — Иокас.
   Неожиданно поднялся ветер и закружил вокруг дома. Я и думать забыл об Иокасе; воспоминания о нём и о Турции выцвели в моей памяти, как старые фотографии. Или, возможно, здесь, под дождём и в снегу, было трудно представить бронзовое жнивьё и невысокого крепыша, скачущего за своими соколами и улюлюкающего высоким голосом муэдзина, когда наступала пора призвать к себе любимую птицу. Иокас стал как бы цветной иллюстрацией, украшенной заглавной буквой, скажем, в пожелтевшем от старости арабском тексте; если использовать выражение Мерлина, он был плоть от плоти Африки, плоть от плоти Средиземноморья.
   — Во-первых, Иокас считает, что скоро умрёт, и, наверно, он не неправ, хотя он узнал об этом от своего армянского астролога — должен признать, очень проницательного человека, который редко ошибается. Но пока он жив. И впереди у него несколько месяцев, как он думает, за которые ему надо подготовиться, что он и делает в известном стиле Мерлина, то есть в высоком стиле, так сказать. Что до меня, то этот новый поворот событий предполагает конец нашей вражды — лишь теперь я откровенно признаюсь в этом. Ненависть покинула меня, оставив единственно уважение и жалость.
   — Джулиан! — сердито воскликнула Бенедикта, открывая глаза и со злостью глядя на него. — Мне не нравится твоё насмешливое смирение. Ты фальшивишь. И не можешь не быть демоном, только потому что Иокас умирает, только потому что ты наконец-то можешь делать что хочешь. С самого рождения вы терпеть друг друга не могли.
   Джулиан побледнел и сверкнул глазами, как драгоценными каменьями, прежде чем прикрыть их тяжёлыми веками и придать лицу выражение тяжёлого и высокомерного покоя — наподобие маски инков, подумал я тогда. Опять он долго молчал, а потом тихо заговорил, игнорируя Бенедикту и обращаясь ко мне, словно ища доброты или понимания, которые надеялся скорее найти у меня, чем у неё:
   — Не буду комментировать свою позицию, просто изложу суть дела, так как его смерть неизбежна и нас отделяют от неё всего несколько месяцев. Естественно, встанет вопрос о его замене на Востоке; и у меня нет сомнений, Феликс, что высшему руководству потребуетесь вы. Это вас не удивляет, не правда ли? Естественно, решение за вами и за Бенедиктой. Это первое.
   — Боже мой, — проговорил я, не скрывая ни удивления, ни неприязни, так как никогда не представлял, что смогу занять место в администрации фирмы-спрута.
   — Как я сказал, — с долей насмешки продолжал Джулиан, — пока всё это подтверждено лишь движением нескольких планет в гороскопе Иокаса. Если или когда это случится, тогда и будете думать. А пока Иокас лишь хочет вновь встретиться с вами; он просит, чтобы вы хотя бы ненадолго приехали к нему. Вопрос сроков оставляю на ваше усмотрение. Очевидно, что вы не бросите наш эксперимент, не доведя его до конца, я имею в виду Иоланту. Но когда она будет дышать, ходить, почему бы вам с Бенедиктой не съездить в Турцию? Можете и раньше. Как хотите.
   Одна мысль о Турции пробудила полузабытое воспоминание о бьющем в глаза солнечном свете, проникшем через длинные серые коридоры вечной английской зимы; и я тотчас забыл о сырости, об обжигающих ветрах, о вони на столичных улицах по вечерам… Да, единственное, что меня занимало, это рекламный солнечный свет с его соблазнительным блеском. Бенедикта же вновь погрузилась в размышления.
   — Сроки зависят от вас, — тихо повторил Джулиан, — но я бы не стал особенно тянуть. Собственно, мы посылаем туда небольшую группу в конце месяца — уже арендовали самолёт. Некоторые, если не все, знакомы вам: например, Карадок, Вайбарт и Гойтц.
   — Карадок! Зачем?
   — Он возвращается к нам как бы по винтовой лестнице. Некоторое время Иокас только и думает, что о строительстве для себя, на самом деле для всех нас, мавзолея — если это слово подходит. Он хочет положить рядом останки моей матери и… отца.
   Джулиан забавно покривился, произнося это слово. Похоже было, что ему пришлось приложить усилие, дабы произнести его. И он повторил шёпотом, словно чтобы научиться потвёрже произносить непривычное словосочетание и ввести его в свой словарь: «Мой Отец».
   — Мне пришло в голову, что, может быть, как раз Карадок сумеет поговорить с ним; у меня самого нет никаких аргументов ни за, ни против. Когда речь идёт о родителях, я не совсем уверен, что они у меня были; мой отец — это совсем другое, это Мерлин. Ему я обязан всем хорошим и плохим, что было в моей жизни. Я не сентиментален, в отличие от Иокаса — тем более сейчас, когда он стареет и всё сильнее ощущает, насколько я понимаю, свою бездетность. Как бы то ни было, вот в нескольких словах то, что он мне сказал. Да, кстати, согласно предсказанию, я переживу его, но не надолго. Как будто мне не всё равно… — Усталость, печаль Джулиана, ясно прозвучавшие в его словах, не остались неуслышанными в тихой маленькой комнате; но он осёкся и не закончил фразу. — Когда я был маленьким и не засыпал ночью, Бенедикту присылали почитать мне, чтобы внести покой в мои мысли. Я всё ещё помню одно стихотворение — может быть, ты тоже не забыла?
   Тихо и беспечно, ни разу не запнувшись, с чарующей простотой он прочитал наизусть:

   Мерлин — у англичан пророком был он
   И так высмеивал глупцов когда-то
   (Когда ещё пешком под стол ходил он!),
   Как будто был мне чем-то вроде брата.

   Он как-то в церкви согрешил невинно:
   Во время отпеванья было дело,
   Рвал бороду отец над гробом сына,
   А мать всё время в сторону глядела.

   Мерлина люди насмешили эти,
   И матушка потом его корила:
   — Умерших чтут воспитанные дети,
   Ведь впереди у каждого могила…

   Тут он помедлил, напрягая память, но Бенедикта не дала воцариться паузе и прочитала конец стихотворения голосом, в котором одновременно звучали гордость и печаль:

   Покойный отрок был никто папаше —
   Ему дал жизнь монах, у гроба певший!
   Что Природе чувства наши! —
   Отец поёт, а дважды потерпевший
   Несчастный лжеотец над гробом плачет. —
   И мертвеца такое озадачит[79].

   — Спасибо. Всё правильно, — с улыбкой сказал Джулиан. — Ну вот, сейчас как раз самое время откланяться и пожелать вам спокойной ночи. Феликс, решайте сами насчёт Иокаса. В любом случае меня тут не будет, если вы решите ехать сейчас. И ещё. Не могли бы вы познакомить Рэкстроу с вашей работой — боюсь, для меня он совершенно бесполезен, слишком уж псих. Мне бы хотелось подержать его в стороне до того, как все будут в кадре. А теперь до свидания. Господи, уже почти утро.
   Он скользнул в пальто, обмотался белым шарфом, взял под мышку коричневый свёрток. Возле двери Джулиан помедлил несколько мгновений, словно искал среди множества возможных слов прощания те, которые лучше всего подошли бы к его теперешнему уходу.
   — Не расстраивайся, — с запинкой проговорил он, обращаясь к Бенедикте. — До скорого, — сказал он мне.
   Ненадолго показавшись на фоне мерцающего снега, Джулиан исчез, беззвучно закрыв дверцу. Вот так всегда, будто его и не было вовсе.
   Мы долго молчали; обессилевшая от усталости Бенедикта смотрела на огонь в камине.
   — Он не грек, — мрачно произнесла она наконец. — Нашему Джулиану неизвестно слово hubris; он думает, будто ты можешь так же легко дать жизнь, как отнять её, — а ты, мой несчастный дурачок, идёшь за ним как слепой, возможно, в ловушку.
   — Знаешь, — откликнулся я, — он изменился с тех пор, как мы подарили ему надежду на Иоланту. Теперь это совсем другой человек!
   — Ты не знаешь его. Он настолько амбициозен, что, не задумываясь, сокрушит любого, кто посмеет встать у него на пути. Как-то раз мне тоже пришлось быть его жертвой. Могу рассказать тебе необычную историю его алхимических опытов на мне, его власти надо мной — долгую и печальную историю ложных беременностей, якобы выкидышей, даже рождения ребёнка с головой… с необычной головкой! И убийства, если хочешь, тоже. И всё это было освящено якобы научными опытами, проводимыми не из злых соображений, а лишь во имя удовлетворения любопытства в алхимии; правда, похоже на твоё оправдание наукой пыток и вивисекции над животными? Теперь он бросил всё это — или говорит, что бросил.
   — Не понимаю, к чему ты клонишь.
   — Какие бы ни были у него цели, мы не знаем их; как всегда, он нас использует.
   — Ну конечно. И что же? Я работаю на него — но мне нравится моя работа.
   Вдруг она повернулась ко мне и обвила меня руками. Со слезами на глазах она сказала:
   — Знаешь, я счастлива, что сбежала от него, что освободилась. Ты даже не представляешь, до чего мне легко. Из благодарности я буду каждый день приносить красные розы на могилу Иоланты. Свобода!
   Как раз в ту ночь, в первый раз за долгое время, я удивился, обнаружив, что она ходит во сне; скажем так, я проснулся и увидел, что она стоит у окна с отодвинутой занавеской. Сначала мне показалось, будто она любуется великолепным снегом, выпавшем под утро, но когда я подошёл и обнял её за худые плечи, то с изумлением обратил внимание на закрытые глаза. И всё же она не совсем спала, потому что почувствовала мою руку и повернулась ко мне сонным лицом, чтобы сказать:
   — Наверно, нам надо поехать к Иокасу. Наверно, Джулиан прав. Нам надо как можно скорее поехать и повидаться с Иокасом.
   — Проснись.
   Когда я потряс её, она вздрогнула и почти тотчас очнулась.
   — Что я говорила?
   — Что нам надо поехать к Иокасу, — поцеловав её, ответил я. — Я тоже так думаю. Но ты ходила во сне, это плохой знак.
   — Устала, вот и всё. Поцелуй меня.

V

   Дней через десять, обсудив с Маршаном и Саидом, как «кормить» Иоланту, то есть к какому току её подключать, и как работать с куклой Адамом до моего возвращения… сделав это, я повёз Бенедикту в Саутгемптон, где мы должны были взойти на корабль и начать наше путешествие в Турцию. Холодный дождь падал на подмороженные холмы и глиняные карьеры — самый безобразный лик зимы. Наверно, безнравственно было веселить сердце картинами весеннего Средиземноморья с его апельсинами, сверкающими на дальних островах, и высокими мартовскими волнами… но настроение поднималось. А вот Бенедикта ни разу не улыбнулась, пока я радостно насвистывал, топя визжащие покрышки в чёрных лужах. Более того, я не мог не думать о том, что получил внеочередной отпуск — несмотря на печальные известия об Иокасе и приготовлениях к смерти. Отпуском пахло в воздухе, особенно когда мы наконец-то обнаружили Карадока в портовом пабе на третьем пирсе, на который по каким-то таинственным соображениям нас направили. Разве мы собирались плыть в Турцию? Лично я предпочёл бы Восточный экспресс с его долгим романтическим громыханием через всю Европу. Однако мы были в ведении отдела поездок фирмы, и нас, как всегда, не спросили.
   Что же до Карадока, то он разрумянился и говорил бессвязно столько же от радости, сколько от выпитого им виски; но его внешний вид привёл меня в ужас — грязная порванная одежда, отросшая, неухоженная борода, нестриженые волосы.
   — Знаю, — сказал он, обратив внимание на наш ужас. — Это ничего; я провёл месяц в Вудхендже и Стоунхендже — пренеприятнейший месяц, доложу я вам, ведь я жил как обезьяна под кустом. А теперь фирма выслала мне пару чемоданов с приличной одеждой и бритвами. Скоро я опять буду достоин вашего уважения.
   Он сделал почти неприметный жест, который бармен мгновенно перевёл как «три двойных виски», и вдруг торжествующе воскликнул:
   — Я опять на фирме. — И расхохотался знакомыми оглушительными «хо-хо». — Опять пробил брешь, дорогие мои. Пока меня как будто принуждают работать в кладбищенском отделе, размещать кладбища, проектировать мавзолей и всё такое; но Джулиан говорит, что если я буду хорошо себя вести, то смогу через общественные уборные и прочее вернуться к настоящей архитектуре. Сейчас мне предстоит мавзолей на солнечном юге — опять Иокас призывает меня проектировать кладбищенский монумент! Но это может стать по-настоящему свободным трудом — впрочем, кто я такой, чтобы ворчать? В сегодняшней газете ещё два мнемона, читали?
   Он был вне себя от радости.
   — А вы знаете, кого наняла фирма? — спросил он, грозя мне пальцем. — Нет, вы только послушайте. Тайна нашего пребывания в доке наконец-то перестала быть тайной, едва я понял, что стоявшая на якоре старая серая летающая лодка освещена не просто так, а поджидает пассажиров и команду. Когда мы взошли на борт, пришлось мне отбросить возникшие было дурные предчувствия, потому что корабль оказался просторным и одновременно уютным — с двумя палубами, барами и конференц-залом, где нам предстояло обедать и проводить бóльшую часть времени. Выбор был сделан отличный, вот только двигалось судно медленно, чертовски медленно; да ещё я выяснил, что нам придётся заходить чуть ли не во все порты для дозаправки горючим — в Марсель, Неаполь, на остров Бари, в Афины… Впрочем, в этом тоже была своя прелесть, так как мы могли провести там вечер. Возможно, в Афинах нам удастся повидать графиню Ипполиту, Ариадну? Переговорив с Карадоком, я послал телеграмму, предупреждая её о нашем предполагаемом появлении в Наосе[80], в её загородном доме.
   Мучительным оказалось начало путешествия; мы наращивали и сбрасывали обороты двигателей, пытаясь вырваться на волю, покинуть стоянку, но всё было напрасно. Вода держала нас, как липучка — мух; мощные моторы оглушительно выли, деревянные настилы ходили ходуном, корпус вибрировал под напором волн. В конце концов, а нам это показалось вечностью, летающая лодка обрела свободу, вырвалась из водного плена и взлетела в небо, после чего сделала долгий медленный разворот над землёй с её игрушечными домами и садами, пирсами и железнодорожными вокзалами, направив нос в высокое синее весеннее небо, ожидавшее нас где-то за Корсикой. А там и шум стих, появилась возможность поговорить; к тому же откуда ни возьмись набежали стюарды с бутылками и сэндвичами. Лёгкие тихие облачка пушились в великолепной синераме, внушая нам иллюзию быстрого полёта и власти над небом. У нас поднялось настроение.
   Места было так много, что мы все могли разойтись по разным углам, если появлялось желание почитать, поработать или подумать. Например, Вайбарт устроился в дальнем конце салона, положил портфель на колени и стал смотреть в окошко. Мы даже не имели возможности с ним поздороваться, тем более он приехал в последнюю минуту на служебной машине, поэтому бегом направился к трапу, не сумев обменяться приветствиями с друзьями и коллегами. В своих тёмных городских одеждах и массивных очках «Гомбург» он казался печальным и отрешённым от всего вокруг. И наоборот, Гойтц выглядел прекрасно, да и вёл себя совершенно раскрепощение Его можно было принять за, скажем, знаменитого скрипача, направляющегося на очередные гастроли. С собой у него был загадочный кожаный саквояж, по виду похожий на чехол для ружья, который вполне мог служить футляром для скрипки. С очками на носу он благодушно, хоть и сонно, листал как будто большой каталог семян — правда, иллюстрированный трупами в разных видах, словно призёрами конкурсов красоты. Если Вайбарт казался печальным и отрешённым, то что говорить о Бауме, коммерческом представителе фирмы зарубежом? Он как будто внимательно прислушивался к экономическим показателям внутри себя, пытаясь понять, будет его тошнить или не будет. Мне пришлось провести с ним часть времени, потому что он был очень нежным, очень еврейским и наверняка воспринял бы невнимательность чиновника более высокого ранга как удар по своему самолюбию. Однако мне пришлось узнать, что его вид, хоть и необычный, никак не связан с морской болезнью.
   — Меня беспокоит Англия, — задумчиво произнёс он, глядя вниз, словно хотел разглядеть её сквозь облака. — Меня беспокоит молодёжь, мистер Феликс. Они все изучают экономику. Все получают научные степени — таких теперь пруд пруди. Но вам известно и мне известно, что экономика вовсе не наука. Умственная эволюция, необходимая для её изучения, может остановиться на анальной стадии. Люди же, мистер Феликс, застрявшие на анальной стадии, суть угроза человечеству. Вы так не думаете?
   — Думаю. Думаю.
   Я поддакнул ему со всей серьёзностью; его озабоченность судьбой страны на самом деле была очень глубокой и искренней. Интересно, а Гойтц тоже застрял на анальной стадии… а Нэш? А Джулиан, семенящий повсюду с золотым говном в коричневой обёртке? Не говоря ни слова, я с самыми лучшими чувствами похлопал Баума по плечу и просигналил стюарду, чтобы он принёс мне ещё порцию спиртного. Бенедикта спала тихо, невинно. Если мне суждено быть убитым, подумал я, то пусть это будет кто-нибудь, похожий на неё. До меня донёсся голос Карадока, говорившего на полтона выше из-за рёва мощных моторов, благодаря которым мы летели уже в небесах Франции.
   — Время, которое я не работал на фирму, не прошло даром, — радостно кричал он. — Пусть даже в Стоунхендже я чуть не околел от холода. Я отправился туда, прихватив с собой Пулли и секстант, потому что собирался почитать и порисовать. Вам ведь известно, что я всегда интересовался традициями нашей архитектуры. Ничего ведь не меняется, и, стоит мне добраться до какого-нибудь памятника старины, я опять и опять в этом убеждаюсь, будь то Парфенон или Целебес — древний или современный, будь то Канберра или Вудхендж. Как будто у строителей городов был внутренний гирокомпас, который заставлял их учитывать определённые космические факторы, например солнце, луну или полюс.
   Он отхлебнул из рюмки, и на лице у него появилось довольное, но безжизненное выражение, когда он принялся рассуждать о мегалитах, сориентированных по солнцу примерно в 1800 году до нашей эры; о прежних полярных звёздах типа Беги и Бетельгейзе и их влиянии на ориентирование городов и храмов.
   — Знаете, — проговорил он с королевской торжественностью, — мы с Пулли открыли магнитное поле в Стоунхендже — место около центра, где размагнитились часы и компас визжал от боли. Это напоминает Эпидавр[81], где акустическая волна самая высокая и чистая. Я не мог оставить там метку, но всё зарисовал. Не знаю ещё, что это доказывает. Кстати, и в соборе Святого Павла — там тоже есть такое место в главном приделе, примерно там, где лежит чёрный шестиугольный камень. Меня это не удивляет, хотя должно бы. Собор Святого Павла в гораздо большей степени подвиг инженерной мысли, чем любой другой собор, и, естественно, производит не такое сильное эстетическое впечатление. Он был построен великим мастером в полном соответствии с математическими принципами и не был мечтой вдохновенного создателя, напоенной поэзией, не представляет собой застывшую музыку и так далее. Нет, он принадлежал своему времени; он был настоящим символом торгашеской страны в эпоху здравого смысла, в предвидении Энциклопедии и Промышленной революции. И неслучайно, что деловая часть города, его денежная часть, расположилась вокруг великого символа накопления и разделения. И неслучайно, что он очень напоминает железнодорожный вокзал — Юстон или Ватерлоо. Он возвышается как символ времени, которому принадлежит. После Святого Павла куда мы пошли? Купол что пузырь Красного моря. Вдребезги разбилась торгашеская мечта. И вот теперь у толпы слишком много карманных денег, а ждать вроде бы нечего, кроме долгой эпохи кровопролития, выражением которой стал цементный блок. Теперь трудно отличить казарму от тюрьмы или от многоквартирного жилища — прямо сказать, это попросту невозможно. Они принадлежат к одному духовному течению — я называю его «эго черни» вслед за нашим старым другом Сипплом. Кстати, мы встретимся с ним в Турции? Совершенно невозможно предсказать, во что это выльется, хотя уж точно не избежать всеобщей смерти от скуки и конформизма. Но я не доживу и не увижу, что будет после кровавой бани… — Он продолжал говорить, постепенно дойдя до младенческого лепета, когда язык уже не подчинялся ему, укачанный постукиванием и потряхиванием самолёта на воздушных волнах французского поднебесья.
   Я не понимал, что могло заинтересовать Джулиана в подобных рассуждениях. Очевидно, он видел результат исследований Карадока.
   Так как Бенедикта всё ещё спала, положив на колени «Вог», я направился к Вайбарту, желая обменяться с ним парой слов, однако меня перехватил печальный Баум, который, выражая очевидное желание открыть мне своё сердце, жестом пригласил меня сесть рядом. У меня теплилась надежда, что мы не будем обсуждать английскую нацию и её обычаи, поскольку я уже давным-давно перестал сокрушаться по этому поводу; к счастью, надежда оправдалась, поскольку теперь он заговорил о евреях.
   — Интересно, — сказал Баум sotto voce, оглядываясь кругом, не подслушивают ли нас, — замечали ли вы антисемитские настроения в фирме? Недавно я очень огорчился.
   Если Баум огорчался, то это было видно по нему.
   — С чего бы это? — спросил я, рассчитывая перевести разговор на другую тему, пока не началась нотация.
   — Граф Баньюбула, — как ни странно, произнёс он и, не мигая, стал смотреть прямо мне в глаза.
   — Баньюбула? — изумился я.
   Сжав губы, Баум кивнул, а потом продолжал с напором:
   — Вчера, мистер Феликс, проходя мимо правления, я услышал такое, что прирос к полу. Он разговаривал с большой группой из торгового отдела. Не знаю, зачем они собрались и в каких регионах работают, но смысл его обращения был… Подождите, я записал. — Дотошный Баум извлёк карманный дневник, в котором застенографировал привлёкшие его внимание фразы. Откашлявшись, он принялся читать, имитируя аристократическую медлительность, свойственную Баньюбуле: «В наше время крайняя плоть, как всем известно, часть поэтического наследственного владения мужчины; нарочито, но изящно уменьшенный или совершенно упокоенный, он был предметом вдохновения для величайших художников и скульпторов, каких только знал мир. Вспомните Микеланджело, его невероятное…» — Поджав губы, Баум отложил книгу. — Больше я ничего не слышал, потому что они закрыли дверь, но меня это поразило. Мне пришло в голову, может, все торговцы, которые там собрались, евреи, а он…
   Я осушил бокал и положил руку на плечо моему милому собеседнику.
   — Баум, ради бога, — сказал я, — послушайте меня, Баум. Микеланджело был евреем. Все были евреями: Жиль де Рэ, Петрарка, Ллойд Джордж, Маркс и Спендер, Болдуин, Фабер и Фабер. Это уж нам известно наверняка. И У ВСЕХ БЫЛА КРАЙНЯЯ ПЛОТЬ. А вы знаете, что Баньюбула тоже еврей? И я еврей.
   — Он не еврей. Он латыш, — с напором произнёс Баум.
   — Уверяю вас, еврей. Спросите кого угодно. Баум несколько успокоился, но всё же не совсем поверил.
   — У него теперь такая работа, что она значится в списке совершенно секретных, и ни у кого ни малейшего представления о том, чем он занимается. Естественно, я не хочу обвинять фирму, но с латышами никогда ничего не знаешь наверняка.
   Выглядел он усталым. Покидая его, я постарался создать впечатление, что делаю это неохотно и вопреки собственным чувствам, для чего смахнул невидимую нитку с его рукава и уверил, что всё будет хорошо.
   — Но, главное, ни в коем случае не поддавайтесь антилатышским настроениям, — сказал я, и, хотя на его искажённом лице сохранялось мрачное выражение, он согласно кивнул и со вздохом вновь уткнулся в свои бумаги.
   Вайбарт выглядел не менее мрачным со взглядом, устремлённым сквозь облака, вдаль, где начали появляться синие просветы.
   — А, Феликс, — задумчиво произнёс он. — Садитесь-ка поближе, вы ни разу не ответили на мои письма.
   Я не стал этого отрицать.
   — Не мог придумать, что бы такого написать; прошу прощения. Там нельзя было вообще болтать — хотя в болтливости мы находили некоторое разнообразие, пока я не сбежал, не получил по голове и не отдышался в «Паульхаусе» на успокоительных таблетках.
   — Мне надо было с кем-нибудь поделиться, — сказал он. — Я рассчитывал, что вы останетесь сумасшедшим и информация не выйдет наружу. Увы, не сработало.
   — Слыхали насчёт Иокаса?
   — Ну конечно.
   — Собираетесь повидаться с ним? Или у вас другое задание и вы всего лишь воспользовались служебным транспортом?
   Вайбарт покосился на меня и вдруг как будто выстрелил странным недобрым взглядом. Довольно долго он молчал, но потом всё же ответил не без очевидного сомнения:
   — Я и вправду воспользовался предлогом как издатель. Но мне очень хочется в последний раз поглядеть на него живого.
   — Вы были знакомы? Встречались?
   Вайбарт вздохнул.
   — Я был с ним знаком, хотя и не сумел понять его как человека, совершенно изменившего мою жизнь. Думаю, такое случается довольно часто — и это всегда удивительно. Но что меня поражает: предоставив мне работу в фирме, он отлично знал, что я перееду в Лондон и заберу её с собой. Зачем он сделал это, если у него и у неё были такие чувства? Почему не предоставить мне ещё четыре года губить себя в консульстве, потихоньку поднимаясь до канцелярской крысы и до треклятого советника где-нибудь в Анкаре или в Полисе?[82] Когда мне неожиданно открылась правда, я зажмурился и постарался вспомнить лицо добрячка. «Значит, это был он, — сказал я себе, — всегда он». Ладно, сам знаю, что фраза не того; но меня словно ударили промеж глаз. А потом её смерть. Всё до того поразительно, что мне и теперь ещё не верится. Но я хочу ещё один раз посмотреть на него — Феликс, ведь в нём моя единственная связь с Пиа. Господи, какая же грандиозная обманщица наша жизнь, какая же она двурушница.
   Глаза у него наполнились слезами, которые он по-мужски попытался скрыть, сморкаясь в платок и тряся головой. Он топал ногами и чертыхался, а потом вдруг, ни с того ни с сего, повеселел. Собственно, ничего странного в этом не было: стоит человеку выговориться, и у него легчает на душе; можно как будто и порадоваться, хотя положение остаётся таким же отчаянным или неприятным.
   — Ну вот, — произнёс он, решительно комкая платок и откашливаясь. — Ну вот. Хватит об этом.
   Бедняга Вайбарт и его красавица жена; мне даже стало стыдно из-за перевоспитанной Бенедикты, спящей по соседству. Но смерть?.. Мы все, как муравьи, ползаем по Великому Ложу Всякой Всячины, поглощённые нашими так называемыми проблемами; а нечто немыслимое, неведомое в это время заглядывает нам в лицо.
   — К чёрту смерть, — громко проговорил Вайбарт, словно читая мои мысли. — Это всего лишь предварительное решение, принятое людьми, которые не справляются со своими душевными неурядицами.
   — О чём вы?
   — Конечно же, о вечной жизни. Люди бессмертны, старина; это как кнопка, которую все боятся тронуть, потому что на ней ничего не написано, и все боятся, как бы чего не вышло, если на неё нажать. Кнопка неведомого.
   — Вайбарт, вы придумываете.
   — Да. Хотя нет. Я серьёзно. — Печальный задумчивый взгляд вновь скользнул по мне, после чего Вайбарт поудобнее устроился в кресле. — Суть в том, — продолжал он, — что всё имеет свою противоположность. Например, этот человек ранил меня в самое сердце, из-за чего, естественно, я возненавидел его — и ненавидел долго, целеустремлённо, яростно. А потом постепенно ненависть превратилась в извращённую привязанность. Да, я ненавидел его за то, что он сделал мне; но в конце концов я полюбил его, я почувствовал благодарность к нему за свои страдания. Вы понимаете? Ничего подобного я бы иначе не испытал, а ведь это бесценный опыт, который, не будь его, остался бы для меня неведомым. И теперь у меня двойственное чувство: любовь-ненависть. А ещё меня гложет любопытство, мне хочется поглядеть на него — на полубога, который держит в своих руках будущее человека и его счастье. И даёт изощрённые уроки страдания и самопожертвования — ведь, насколько я понимаю, посылая меня в Англию, он знал, что я возьму её с собой. Неужели он больше заботился о фирме, чем о ней? Неужели она всё понимала и это решило её судьбу, заставило её покончить с собой?
   Что тут можно сказать? Очевидно, что его постоянно и жестоко грызли эти вопросы; именно из-за них поседели его светлые волосы, густые и как будто пропылённые, из-за которых его лицо сияло необычной чистотой. Этим же вопросам он был обязан своей стройностью — потому что люди, которые плохо спят, как правило, худеют. Никогда прежде он не выглядел привлекательнее и здоровее; на его усталом, изящном лице не осталось и намёка на округлость, оно стало зрелым и обрело ту самую завершённость, которую теперь могла сохранить навсегда лишь посмертная маска. Ни убавить, ни прибавить. (Я поймал себя на том, что думаю как создатель кукол, который не в силах отвлечься от мыслей о давлении-натяжении заменителей жил, костей, нейлоновой кожи.)
   — Вы знали, — спросил он, — что у нас незадолго до её смерти был ребёнок? Да, был, скорее, у них был ребёнок. Во всяком случае, для Пиа это было слишком поздно, поэтому и родился даун — жуткий уродец с ластами. Слава богу, он скоро умер — впрочем, не знаю, сам он упал или его толкнули. Думаю, Пиа разделалась с ним из отвращения, и хорошо сделала, если, конечно, это действительно она. И пошло-поехало. Всё так же в бесконечном mélopée[83]. Уф! Мой милый Феликс, что же это я надоедаю вам своими россказнями, когда у вас и своего хватает? Теперь я тоже, время своё дело делает, не доверяю фирме и боюсь её, особенно после того, как понаблюдал за вашим фиглярством, вашей долгой борьбой за идею личной свободы, которая не должна ограничиваться мерлиновским спрутом. И мне хотелось восстать против этого нравственного вскармливания, убежать подальше, подобно вам, чтобы спрятаться и начать что-то чистое, что-то по-настоящему моё. Но потом я решил, что у нас неправильная точка зрения. То есть мы неправы, когда смотрим на фирму как на нечто кафкианское, давящее на нас извне; настоящее давление происходит изнутри, оно в нас, давление бессознательного, находящегося внутри сознания, вроде разбитой арфы. Как раз её нам надо починить, испытать и направить на создание… скажем, Красоты.
   — Так просто! — воскликнул я. — Красоты? Пожалуйста, объясните.
   — В сущности, Красота — это то, что есть или кажется совпадающим с замыслами или желаниями Природы.
   И мы расхохотались, обнаружив, что блуждаем в одном лабиринте — вместо того, чтобы встретиться у выхода.
   — Хватит об этом, — сказал я, и он, извиняясь, поклонился, хотя его глаза смеялись ещё веселее.
   — В любом случае уже слишком поздно, — продолжал он. — Итак, нам надо охранять интересы фирмы; взгляните-ка, а? Некий промышленный шпион раскрыл деятельность фирмы в сфере наркотиков. К счастью, отчёт был послан мне; они — он, верно, не знал, что у меня мерлиновский филиал. Вот так у меня появился шанс почитать и поразмыслить: что из этого мы хотим сделать достоянием гласности и что предпринять, если ничего не делать достоянием гласности? Поэтому я тут; стамбульский конец наркотической цепи укрыт тайной просто потому, что методы бизнеса весьма разнообразны; мы не стоим на месте, старина. Итак, я хочу, чтобы Иокас познакомился с досье и сам сделал выводы. Так я объясняю свою поездку.
   Он ненадолго удалился, а я заглянул в его досье о наркобизнесе, которое было написано в довольно бойкой журналистской манере, отдалённо напомнившей мне наброски Маршана — хотя этот документ вряд ли сочинял он… «Масло конопли собирают разными способами, включая (в Турции) и такой, когда человек бежит по полям, чтобы оно налипло ему на голое тело… В сигареты кладут высушенные и растёртые верхние листья, корешки, цветочные пестики… Надо жевать листья и ростки, но, жуя, ещё курить коноплю и пить много воды. В Эфиопии коноплю смешивают с мёдом или высушивают до порошкового состояния и употребляют с едой. В Аравии листья конопли скручивают и курят. Но это самый слабый наркотик, которым занимается „Мерлин”. Фирма также широко распространяет семена ololiuqui — „Мексиканской утренней славы”. Однако если восточное отделение фирмы имеет дело с продуктами, несколько старомодного плана, то лондонскому отделению отлично известны современные стандарты и требования. Фармацевтические подразделения „Мерлина” опередили все подобные им предприятия. Бефотенин, например, является наркотиком, который был впервые обнаружен в сальниках жаб (Bufo vulgaris), а также в листьях мимозы, растущей в русле Ориноко. Его уже используют как нюхательное вещество, вызывающее галлюцинации, хотя он всё ещё в списке под грифом „секретно”. Лаборатории „Мерлина” работают и над протеином, полученным из сыворотки крови шизофреников, который называется тараксеином; инъекции этого вещества вызывают очевидную шизофрению у обезьян. Но наибольшие опасения, если иметь в виду секретные разработки наркотиков, вызывает дитран, который считается намного более сильнодействующим препаратом, чем ЛСД или мескалин…»
   На этом месте я наконец-то увидел заметки на полях, сделанные характерным почерком Маршана. «Относительно дитрана. Одна доза из 15 мг, старина, переворачивает мир; в особых случаях в «Паульхаусе» дозу увеличивают до 30 мг внутримышечно. Господи, надо слышать, как они кричат! Это до того больно и до того страшно, что курс лечения очень короткий, как в Лурде, и куда более щадящий. Эффект отдалённо напоминает эффект ЛСД. Когда ситуация выходит из-под контроля, применяется хлорпромазин, от 20 до 50 мг внутримышечно через каждые тридцать минут, — пока выдерживает сердце».
   Вернулся умытый и причёсанный Вайбарт.
   — Я не вижу в этом ничего такого.
   Он закурил сигару и сказал:
   — Не знаю. Вопрос степени. Например, мы запустили (так сказать, из-под прилавка) новый коктейль с мощным сексуальным действием — пополам водка и сок Amanita muscaria — гриба, вызывающего галлюцинации. Называется «Колесо Екатерины», полагаю, в честь Екатерины Великой, которая наедалась этими грибами до бесчувствия между своими романами. Что до меня, то я понятия не имею, сколько этого выпускать на рынок. Посмотрим, что придумает Иокас и решит Джулиан. «С древних времён, — прочитал он с учительской интонацией, — изменение сознания наделялось мощным лечебным воздействием; это было известно участникам Элевсинских мистерий и задолго до Элевсинских мистерий». — Неожиданно он захлопнул своё досье и бросил его в портфель из блестящей кожи. — Поглядим, что будет.
   Ночь опускалась на потемневшее море, оставляя тучи на западе, но мы ещё успели насладиться предвечерним голубым просветом. Снижение было ровным, разве что время от времени нас легонько покачивало, словно кто-то ладонью хлопал самолёт по плечу, пока мы почти что не поплыли по воде. Под нами то бежали вперёд, то, играючи, поворачивали назад юные весенние волны, своим весельем обещая яркое солнце, которого оставалось недолго ждать. Внешний мир сначала окрасился в цвет лаванды, потом стал тёмно-фиолетовым. Мы мчались вдоль неровной береговой линии, отмечая то один, то другой утёс, устремлявшийся всем своим существом в пустое небо. Где-то поднималась луна. Примерно через час нам предстояло встать на якорь в Неаполитанском заливе, где капитан пожелал переждать ночь и заправиться горючим. Однако идти в город не имело смысла, так как следующий перелёт был назначен за час до первых лучей солнца, чтобы захватить как можно больше света для посадки в Греции, которую капитан считал более рискованной, чем неапольская. Собственно, нас это не касалось; мы рано поужинали и заснули на удобных кроватях.
   Афины, когда они наконец показались, были совсем другими — во всяком случае, для меня; город словно висел в фиолетовой пустоте, как голубоватый фрукт на голой ветке ночи. День был на удивление тихим: вдалеке показывались то одна, то другая гора со снежными вершинами, море с достоинством несло свои волны к чётко обозначенному горизонту. Но, конечно же, дело было не столько в привычной и милой глазу красоте этих мест, сколько в мгновенно возникших воспоминаниях. Полагаю, Афины всегда останутся для меня тем же, чем Полис — для Бенедикты, то есть местом, любимым одинаково и за испытанные в нём страдания, и за радости. В конце концов, в Афинах я провёл часть своей юности, то странное и восторженное время, когда возможно всё и ничего. Здесь я жил с Иолантой — не с полумифической звездой, которую мы пытаемся воссоздать из резиновой массы, а с типичной проституткой из маленькой столицы, решительной, весёлой и прекрасной. (Я мысленно повторял её имя на греческий лад, вызывая в памяти её облик, и в то же время сжимал руку Бенедикты с нежностью, вызванной неживой женщиной, в которой я не распознал богиню, когда она была моей. Неужели я влюбился в неё, так сказать, ретроспективно? Или так оно и должно быть? Разве ампутированная рука не болит зимой? Не знаю.)
   Теперь мы двигались в большом жирном пузыре из фиолетового и зелёного солнечного света, мягко погружаясь в тёмную чашу, в которой лежал трепещущий город. Ночь сгущалась над Саламином. Всё внизу было словно нарисовано синим мелом или, скорее, напоминало блестящую синюю копирку. Но, как всегда, белел абстрактный кубик Акрополя, будто развёрнутый парус, последний белый светлячок, когда весь мир погружается во тьму. Гиметтус медленно повернулся на патефоне, демонстрируя бритый затылок. Мы прибыли вовремя. Вовремя сделали круг над городом и его главным символом и посмотрели на всё, на что стоило посмотреть. Муравьи махали нам из-под фундамента Парфенона, и Карадок махал им в ответ с неистовым дружелюбием — я же не понимал, с какой целью он это делает, поскольку никто не мог нас видеть, разве что белые блики. И всё-таки. А тем временем мой взгляд выхватил надпись на фундаменте и помчался по улицам в поисках маленького отеля, где, в седьмом номере, прошла немалая часть моей жизни. Но я оказался недостаточно проворным, и, когда определил направление, одна улица скользнула в другую, а там и вовсе дома встали рядами и закрыли вожделенный вид. Мы уже, естественно, снижались для посадки, но сначала нам предстояло сделать длинную петлю, которая увела нас опять в море, чтобы мы могли вернуться в Фалерон и сесть на его водную гладь. Всё прошло гладко, без сучка и задоринки; судно с беспрерывно болтающими греческими таможенниками весело приближало нас к берегу, внушая нам, будто нас здесь с нетерпением ждали и наше появление привело всех в настоящий экстаз. На самом деле это было всего лишь выражением национального греческого гостеприимства; чуть позже, на суше, к нам прицепился пожилой таможенник, но тут возник шофёр Ипполиты. Мы все в один голос закричали: «Григорий!» — и за этим последовали объятия и счастливые слёзы. Тронутые нашим плохим знанием греческого языка и очевидной любовью к почтенному Григорию, таможенники с улыбками и поклонами ускорили для нас процедуру досмотра. Итак, мы в Греции. Нас ждали два автомобиля, и после недолгих раздумий мы сумели их поделить. Карадок, Бенедикта и я отправились в Наос, чтобы навестить графиню, тогда как Вайбарт и остальные решили провести ночь в Афинах.
   Когда мы двинулись в путь, Карадок был до странности притихшим; Бенедикта чистила мандарин, сунутый ей мальчишкой; я размышлял, сам не знаю почему, о затопленном розарии с жёлтыми чайными розами, качавшими головами, и о музыке, парившей в воздухе летними вечерами, когда мы засиживались допоздна, несмотря на прохладу, возле пруда с лилиями. А сейчас слишком холодно, чтобы ужинать на открытом воздухе. Целую вечность я не видел Ариадну. Я спросил Григория, как поживает графиня Ипполита, и он ответил мне быстрым взглядом в зеркале.
   — С тех пор как умер мистер Графос, — сказал он, — она почти не выезжает. Правда, много работает в саду и построила на своей земле маленькую церковь Святой Варвары.
   Григорий умолк, собираясь с мыслями, видимо желая сообщить мне что-то ещё, но не надумал ничего стоящего. Или, не исключено, не захотел откровенничать в присутствии остальных. У северянина Григория было фанатичное отношение к табели о рангах. Да и не подобает шофёрам обсуждать своих хозяек даже со старыми друзьями. Вот так!
   Уже стемнело, но дом сверкал огнями, когда мы шли по саду, оставив наш багаж в распоряжении Григория. Она вышла на порог, видимо услыхав шум мотора, — Ипполита, я хочу сказать. У неё был неожиданно робкий вид, когда она стояла, придерживая дверь и близоруко вглядываясь в темноту, из которой один за другим должны были появиться её друзья — её давние друзья. Потом были долгие и нежные объятья. На фоне огромной комнаты со средневековыми сводами, освещённой камином, сразу стало заметно, как она похудела.
   — Добро пожаловать в Наос, — тихо произнесла она, — о гости греков. — Наверняка это была цитата, а заодно и лёгкий упрёк за долгое отсутствие. — И опять не в сезон, — добавила она, ведя нас внутрь, чтобы мы могли снять пальто.
   Да, розариям, зелёным лимонам, олеандрам придётся подождать, пока весна не расщедрится на солнечный свет. Зато большой и нелепый дом веселил взгляд яркими огнями. Гостеприимно горели камины в длинных сводчатых комнатах, украшенных портретами трёх поколений Ипполит, похожих друг на друга. Вырождающиеся трофеи прошлого — так она когда-то сказала. В сводчатых монастырских стенах наши голоса отзывались эхом. Нам выпал случай ещё раз поглядеть друг на друга. Всё ещё настоящая графиня с виду, Ариадна уже поддалась разрушительному воздействию возраста и страданий — как все мы, — но тем не менее мой взгляд не замечал разительных перемен к худшему. Она похудела, правда, но это лишь подчёркивало её новый мальчишеский стиль, изящество плеч и рук. И ничто не могло изменить чёрных озорных афинских глаз, в которых на мгновение появлялось сочувственное внимание и тотчас сменялось искромётным весельем. В них всё ещё были и наивность и прямота — время от времени затуманивавшиеся печалью. Глядя на её улыбку и размышляя о её любви к политику Графосу и о том, как это повлияло на её жизнь, а потом о его смерти, я искал в голове слово, каким мог бы охарактеризовать её новое состояние. У неё был цветущий вид и то счастливое выражение на лице, какое часто бывает у молодых вдов.
   — Цела и невредима! — в конце концов громко крикнул я, и она едва заметно повела плечом. — Я хочу сказать, что вы не потеряли вкус к жизни.
   В ответ она от души рассмеялась.
   — Отвести бы вас, Феликс, в детскую и посмотреть, каково вам будет. Скукота! Фу!
   Слуги принесли подносы с напитками и оливками, и мы, освещённые огнём из камина, выпили за здоровье друг друга. Когда-то Ариадна ненавидела Бенедикту, но теперь это чувство как будто уступило место чему-то более тёплому. По крайней мере, она держала Б. за руки и трясла их, пока на её запястье не зазвенел браслет из старинных монет. И тогда она произнесла со своей обычной откровенностью:
   — Помнится, я ненавидела вас; а всё потому, что ревновала Феликса, жалела его и боялась, как бы вы не причинили ему боль. Однако что было, то прошло. Как вы думаете, мы сумеем подружиться? Может, попытаемся?
   В ответ Бенедикта обняла её за талию, и две изящные женщины, ничего не говоря, прошлись вместе по комнате в сестринском единении. Мне это понравилось.
   Дружеское молчание нарушала лишь нескончаемая и, по-видимому, типичная для Карадока икота.
   — Алкоголь провоцирует плодотворные взрывы, которые дают жизнь новым идеям. Увы, теперь это не мой случай, должен заметить.
   Ариадна ласково улыбнулась ему.
   — Эхо прошлого, — сказала она. — Разве в те времена виски не действовало на вас?
   — Я постарел, у меня седые волосы, — мрачно произнёс он.
   Но Ариадна тихонько хлопнула в ладоши со словами:
   — Нет. Просто мы все разъехались, разве не так? Колоду перетасовали. А теперь мы пойдём против часовой стрелки. Полагаю, хорошие станут хуже, а плохие лучше; но будут исключения — если у кого-то хватит ловкости остановить маятник. Если это сделают плохие, они добьются величия, но станут хуже некуда. Если хорошие — то быть им ангелами. Что скажете?
   В тишине величественного загородного дома это предположение вовсе не прозвучало сентенциозным, хотя, несомненно, отчасти было таким.
   — Всё меняется к худшему, — с раздражением произнёс Карадок. — С тех пор как мы виделись в последний раз, я умирал в Полинезии. Я был двоеженцем, троеженцем и чёрт знает кем ещё. Ариадна, не стану каяться, я был счастлив, и теперь я тоже счастлив. У меня как раз то состояние, в каком я могу построить для Иокаса мавзолей.
   — Боже милостивый, — вздохнула она. — Неужели у бедняжки Иокаса опять всё сначала? Вот вам и эхо. Помните, как было в последний раз?
   Она засмеялась и наполнила стакан Карадока, который, издав театральный львиный рык, стукнул себя по колену.
   — А и правда, чёрт с ним. Ему захотелось Парфенона. По меньшей мере храм Ники — мне надо было лишь добавить несколько помещений для мерлиновской троицы, и он был бы счастлив. Осёл!
   Словно в дымке, мне привиделось движение, суматоха — в не меньшей степени таинственность — давних времён. С Карадоком мы впервые встретились здесь, в этом доме, а потом вместе провели ночь в борделе под названием «Голубой Дунай»» — там хозяйничала миссис Хенникер, там даже Иоланта успела поработать, прежде чем унеслась на крыльях удачи в мир кино.
   — Мне никогда не удавалось понять всё до конца, — сказал я. — Никто ничего не объяснял.
   — Никто и не мог; точнее, у всех были свои соображения. Нас обманывал Джулиан, да и Графос тоже. Думаю, даже Бенедикта знала далеко не всё; ей было известно лишь то, что вы в опасности в Полисе — вас тогда считали выжатым, поскольку фирма завладела всеми вашими записными книжками. Да-да, а здесь, в Афинах, что-то такое происходило; в первую очередь перетягивание каната между Джулианом и Иокасом, и всё по поводу проклятого храма. Джулиану, как вам известно, во что бы то ни стало захотелось получить Парфенон для фирмы. Теперь, конечно же, это fait accompli[84], все уже привыкли, а тогда… где бы он нашёл политика, достаточно смелого или прожжённого, чтобы подписать секретный протокол о передаче Парфенона и холма, на котором он стоит, некоей фирме? Естественно, Графос подходил больше всех, однако он затребовал слишком высокую цену отчасти из патриотизма, отчасти из жадности. Во-первых, Мерлину предстояло выплатить государственный долг, во-вторых, финансировать выборы, чтобы Графос стал премьер-министром, и поддерживать его до тех пор, пока он сам не обеспечит себе состояние в Швейцарском банке. Все врали: Графос говорил мне, что спасает Парфенон от Джулиана, а не продаёт его за моей спиной. Пронюхав об их сговоре, Иокас захотел взять себе храм Ники, что было опасно. Его следовало остановить. Как-то Джулиану это удалось. Но потом случилось одно осложнение. Помните маленького, презренного человечишку по фамилии Сиппл, бывшего клоуна? Карадок-то помнит. Я знаю, он просто-напросто обожал его. Этот самый Сиппл тоже пронюхал о протоколе, виновата была неосторожность Карадока, и позвонил мне, намекая на шантаж. Дурачок… конечно, даже одно просочившееся наружу слово могло уничтожить Графоса. Поэтому Сиппла надо было нейтрализовать и отправить куда-нибудь подальше. Мы сделали это, но нам повезло, потому что разразился скандальчик, касавшийся Сиппла, и неудачливому шпиону требовалось срочно покинуть Афины и где-то спрятаться. Вот так это было, по крайней мере насколько мне известно. Понятия не имею, где тут правда, а где ложь. И сейчас тоже.
   — Во всём виноват я, — сказал Карадок.
   Мне живо представился юноша с перерезанным горлом, лежавший на боку в кровати Сиппла; птицы, которые начинали щебетать и прихорашиваться, едва солнце всходило над Саламином; я вспомнил, как Сиппл стоял там в подтяжках и с остатками клоунского грима на лице, вокруг глаз. Вспомнил Иоланту, совершившую убийство. Невероятно. Просто невероятно.
   — Как во сне, — проговорил я.
   — Так и есть. Время ещё и не такое вытворяет. Карадок, помните старый бордель, «Голубой Дунай»?
   — Ну конечно, — резко ответил он. — Как мне забыть тех, кто учил меня по великой книге жизни?
   — Что ж, — продолжала Ариадна, — на днях я ехала мимо одного дома и вдруг вспомнила вас; это было как раз то место, и я решила остановиться, чтобы посмотреть на дом. Но, мой дорогой, его снесли. Ничего не осталось, кроме песка, там, где когда-то была довольно большая вилла. Я не поверила своим глазам. Остановила машину и стала искать, как безумная. Ведь те места я знала, как свои пять пальцев. Напрасно искала. Ничего не было. Хотя, порывшись в песке, я всё же отыскала несколько кусочков штукатурки, да ещё следы, возможно, фундамента… археолог вряд ли определит им другое время, нежели стене Фемистокла, которая ведёт в Фалерон. Ничего! Ни окон, ни дверей, ни шкафов, ни кроватей… всё исчезло. Даже сам дом исчез. Как это воспринимать? Я подумала, может быть, и в нашей памяти есть такие же провалы, исчезнувшие люди, события? Мне стало плохо, так что даже пришлось прислониться к стене. Меня чуть не вырвало, но тут я подумала о том, как вы и Феликс переходили тут из комнаты в комнату. Я подумала о вас, как будто вы умерли. Так давно это было. — Своим низким мелодичным голосом она повторила эту фразу по-гречески. — Смерть ведёт себя как хочет, бьёт, когда не ожидаешь удара, — добавила она еле слышно.
   — Не хочу грустить, — заявил Карадок. — Пусть даже мой последний вздох будет богохульством, вот так.
   Бенедикта погладила его по руке, словно успокаивая, а Ариадна повернулась ко мне и проговорила на низких нотах:
   — Я часто виделась с Джулианом, чаще, чем с кем-нибудь ещё; мы были в Швейцарии в одно время. Как ни удивительно, он решил не скрываться и был по-своему очень внимателен ко мне. Вы ведь создаёте для него её копию — Иоланты — правда? Когда он рассказал мне об этом, меня вдруг охватил страх. Не из-за копии, а из-за того, как он рассказывал о ней. Что с ним случилось? Джулиан как будто потерял своего дьявола, помягчел, ослабел. Например, он сказал с очаровательным смирением: «Очевидно, что Феликс предаст меня, как только появится такая возможность», — и я не поняла, он говорит это серьёзно или нет. Что же до вашей работы, то любой грек предостерёг бы вас насчёт hubris — не искушайте богов, чтобы они не обрушили на вас свою ярость…
   — Боги умерли или ушли на покой, — мрачно произнёс я. — И оставили нам веретёна и ткацкие станки. А что, Джулиан и в самом деле очень переменился?
   — Да. На него как будто снизошло смирение. «Фирма дана и фирма взята, да здравствует фирма». — Скрестив на груди руки, она произнесла это с ласковой насмешкой. — Пожалуй, на картине появились новые краски. Джулиан стал человечным!
   Не знаю почему, но это замечание показалось мне самым кошмарным из всех когда-либо слышанных мной. Странно, конечно, но по спине у меня побежали мурашки. Я поглядел на Бенедикту и увидел, или мне привиделось, что она побледнела; но, возможно, это из-за её волос, из-за свечей.
   — Человечным, — повторил я, поворачивая слово, как карту, и вглядываясь в изображение на ней, если так можно выразиться. Пики или черви? Стояла тишина, прерываемая лишь жевавшим сельдерей Карадоком. Он не обращал ни малейшего внимания на нашу беседу.
   — Джулиан рассказал мне, — продолжала Ариадна, — как провёл ночь у её постели, когда она умирала, — последнюю ночь. Он едва не сошёл с ума от горя и неожиданности, был до того выбит из колеи, что вдруг обнаружил себя за странным занятием: её помадой подкрашивал перед зеркалом губы. Он пришёл в ужас, но сохранил ощущение, что должен это сделать. К тому же у него из головы не выходили строчки Гейне, его губы шевелились, когда он снова и снова шёпотом повторял их, словно подчиняясь чужой воле. Вы знаете их? Помните? Фаустовы строчки?

   Du hast mich beschworen aus dem Grab
   Durch deinen Zauberwillen
   Belebtest mich mit Wollustglut
   Jetzt kannst du die Glut nicht stillen.

   Press deinen Mund an meinen Mund;
   Der Menschen Odem ist gütlich!
   Ich trinke deine Seele aus,
   Die Toten sind unersättlich.

   В бреду ночном я вдруг, ликуя,
   Цветок погибший узнаю:
   Загробным жаром поцелуя
   Она дарит любовь мою.

   О тень желанная! К рыданьям
   Моим склонись, приди, приди!
   К устам прижми уста — лобзаньем
   Мне горечь смерти услади[85].

   Опять наступила тишина, в которой мрачные, извращённые стихи о Елене, возвратившейся к Фаусту, кружили голову, заставляли сильнее биться сердца, озарённые видением Джулиана, который, вжавшись, как мышь, в больничное кресло, не сводил взгляда с мухи, ползшей по мёртвому глазу. Такая картина будит жалость и отчаяние. А Ариадна тихо продолжала:
   — Было очевидно, что ему подойдёт лишь нечто вроде вампирши — не меньше.
   Бенедикта прижала ладони к щекам.
   — Я знаю, Ариадна. Слишком хорошо знаю. Но у него были основания стать таким, каким он стал; и я всегда говорю себе, что, несмотря ни на что, его ещё можно любить. Но боюсь, сама я на это уже не способна. У меня не получится. А у кого получится? Всё так плохо, бессмысленно.
   Из окна потянуло ветерком, и на длинном обеденном столе заколыхались, заплясали огоньки свечей; нам всем стало не по себе, как будто неким непостижимым образом ветер стал дыханием Джулиана, привлечённого, возможно, стихами или упоминанием своего имени.
   — Нежданный гость, — произнесла она по-гречески и, вздрогнув, натянула на плечи шаль.
   Впечатление от этого молчаливого визита ещё усилилось, когда чуть погодя где-то в глубине дома с настойчивостью капризного ребёнка зазвонил телефон. Ариадна ушла, а мы, взяв сигары и кофе, отправились в другую комнату, где жарко горел камин. Там мы сидели, погрузившись каждый в свои мысли, навеянные стихами Гейне и настроением, ими созданным. Вскоре вернулась Ипполита со словами:
   — Феликс, это вас из лондонского отделения фирмы. Сказать, что вас нет или вы спите?
   — Зачем? Лучше узнать, что им надо.
   Я вышел в холл, где стояла крошечная телефонная кабинка, сооружённая из обитого атласом портшеза. Связь, конечно же, оставляла желать лучшего, щелчки и шипение мешали что-нибудь расслышать — это напоминало попытку одолеть шумовые волны гигантской раковины. Тем не менее я узнал Натана, который терпеливо ждал, когда я подойду.
   — С вами хочет поговорить мистер Маршан, сэр. Он настоятельно просил найти вас. Подождите, пожалуйста, у телефона.
   У Маршана был злой голос, словно его подняли с постели среди ночи; но заговорил он как будто с облегчением:
   — Я бы не стал вас беспокоить, но Джулиан потребовал, чтобы я связался с вами, у нас тут довольно неприятное происшествие.
   — Иоланта! — вскричал я, чувствуя, как от страха у меня стремительно забилось сердце. — Что с ней?
   — Нет. Нет. Это с мужчиной, с Адамом. С ним беда, боюсь, его придётся списать со счетов; он спятил и убил беднягу Рэкстроу… нашёл кого. Мы, конечно, не ожидали ничего подобного.
   Звучало устрашающе неправдоподобно.
   — Как? Где?
   Со злостью выдохнув воздух, Маршан заговорил вновь:
   — Вам ведь известно о приказе пускать старика Рэкстроу в лабораторию, чтобы он привыкал к Иоланте и регистрировал любые возможные реакции. Идея принадлежит Джулиану; мне это не очень нравилось, но он сказал, что обсуждал это с вами и вы не возражали. Как бы там ни было, с реакциями ничего не вышло. Старик попросту стоял часами не двигаясь и смотрел на нашу подружку; думаю, он мог бы стоять так бесконечно, если бы его не уводила Хенникер. А вот на неё Иоланта произвела жуткое впечатление: никогда не видел, чтобы кто-нибудь так долго и отчаянно рыдал. Она всё время повторяла: «Господи, совсем как живая», — опять и опять, пока её не скрутила судорога и ей не пришлось прислониться к стене. Она ещё и теперь не в себе, но они оба каждый день приходили в лабораторию на несколько часов. Старик лишь шипел и хрипел да хмурил брови; но ничего не удавалось из него вытянуть. Разве что сам он задавал разные вопросы парню по фамилии Джонсон, и это всё. Так вот, мы до того привыкли к его неподвижной фигуре, что вчера Сайд не запер лабораторию, когда мы пошли обедать; скажем так, он едва ступил за порог, совсем забыв о старике, и сразу же раздался грохот, запахло палёным. Сайд бросился обратно и увидел, что Рэкстроу катается по полу, словно сороконожка, а в горло ему вцепился Адам; вы бы определили это как мускульный спазм в результате долго лелеемой мести. Не знаю уж, чего он добивался, но был контужен, весь обожжён и к тому же покрыт «Эяксом». Сайд подал сигнал тревоги, но нам пришлось нелегко, Адам был совсем как живой. В конце концов удалось отключить питание и высвободить Рэкстроу, его немедленно увезли в больницу. А потом, уже ночью, мы узнали, что у него не выдержало сердце. Дело замяли, будто ничего не было, а его смерть представили как естественную — чёрт возьми, как раз вовремя. Старик зажился у нас. Но Джулиан считает, что вы должны знать. Случился сбой в электросети большого пищеблока, но это ерунда. В остальном всё идёт по плану; вам придётся подумать о более мощном температурном контроле, чтобы она не перегревалась и не сочиняла верлибры: полагаю, любой нормальный человек способен на это в состоянии бреда. Вчера такое было. Она перегрелась и выдала стихотворение. Феликс, вы ещё тут?
   — Тут. Я думал о Рэкстроу. Жаль его. А Адам полностью уничтожен, его нельзя восстановить?
   Маршан задумался на мгновение.
   — Нет, — ответил он с сомнением в голосе. — Однако вот что интересно, Джулиан приказал нам остановить работу над ним и полностью сосредоточиться на Ио. У меня мелькнуло странное чувство, что он как будто ревнует к кукле. Он сказал: «Нам ведь не нужна мужская особь, правда?» И голос у него был необычный — благодушный, довольный, если, конечно, у меня не разыгралось воображение, что вряд ли. В самом деле, когда я сказал, что надо восстановить изображения Адама для дальнейшей работы, у него сразу испортилось настроение, он грубо велел мне забыть об этом и выбросить всё в корзину. Вот так. Похороны были вчера днём. Не думаю, чтобы кто-нибудь пришёл, кроме Джулиана. Меня не было, хотя мне очень жаль старого греховодника. Ну вот, я обо всём сообщил, исполнил свой долг. Больше рассказывать нечего, разве вы захотите послушать, что Иоланта насочиняла вчера. Первые стихи с того света, старина, и они совсем неплохи. Я подумал, не послать ли их в газету.
   — Они у вас при себе?
   — Минутку. Теперь при себе.
   — Тогда читайте.
   Со странным чувством я слушал бессвязный набор слов, который был обязан жизнью обыкновенному перегреву; и у меня возникла странная иллюзия, что, может быть, это «стихи», что слова в самом деле имели некий, возможно, «поэтический» смысл — поскольку поэзия не является инвентаризацией жизненного опыта и пишется не для каталога семян. (Так мне говорили.)

   Справедливо полагать,
   что хоть смерть не обжигает,
   но воде бывает больно,
   а у женщины есть свойства
   занимать себя любовью
   в отрочестве томно-сладком,
   получать в подарок ларчик
   с назначением помолвки,
   сохранять в сознанье зимы,
   память волновать картинкой
   праздника в Унндермире
   с папоротником в облатке,
   и из этих свойств иные
   могут быть важны кому-то,
   вызывая удивленье, —
   ведь реальность лапидарна,
   неелейна и весома…
   Всё или ничто! — скажу я, —
   Всё, — скажу, — или ничто!
   Потому что неужели
   Мне надо спрашивать на это разрешенье?

   — Браво, — сказал я, но смущённо и даже испуганно.
   Трубка молчала. Шум в раковине стих. Пока я разговаривал, все отправились спать, кроме Ариадны, которая дожидалась меня, не сводя глаз с камина, погруженная в свои мысли. Я налил себе выпить и присоединился к ней — подавленный рассказом о бедняге Рэкстроу. Мне он нравился, нравилось использовать его как некий пробирный камень моего собственного здравомыслия в «Паульхаусе», куда в определённый момент я поместил и Бенедикту среди разрозненных фрагментов моих снов наяву. Удивительно, что, когда я по-настоящему проснулся, она была там, в моих объятиях! И не как плод моего дневного кошмара.
   — О чём думаете? — спросил я.
   — Да так. Мыслей много, и все бессвязные — сплошная путаница. Думала обо всех вас с любовью и опасением — это ведь позволяется друзьям, правда?
   — С опасением?
   — Да. Например, новая Бенедикта — она на удивление нормальная, разумная, отлично держит себя в руках; вам она не кажется более плоской и менее интересной, чем другая Бенедикта?
   — Господи, — простонал я, — вы ведь не желаете мне очередного этапа бедствий?
   — Бедствия, по-видимому, остались позади.
   — И слава богу, я согласен только на истерики. Да и она как раз такая, какой я хотел её видеть, какой воображал её. Я почти создал её. Как говорится, что заказывали… Если прежде я получал другое, на это были свои причины. Теперь мы знаем их. Но когда я влюбился в неё, то рассмотрел в ведьме нечто иное. Я влюбился в то, чем она могла бы быть. И ввязался в жуткую игру. Но я выиграл, неужели вы не поняли? Ариадна, вы всегда считали меня природным рогоносцем, фиксированным на матери, которому страдание в радость; но мой мазохизм не настолько глубок. Может быть, вы ошиблись?
   Она посмотрела на меня, улыбаясь с радостью, в которой всё же оставалась толика сомнения.
   — И вы больше не ненавидите Джулиана?
   — Как ненавидеть, когда я теперь с ним? Его жизнь была сплошным бедствием, и его талант — катастрофа для человека, обречённого на импотенцию.
   Она коснулась моей щеки ладонью, и я поцеловал её.
   — Дурочка, — сказал я.
   — Прошу прощения, — отозвалась она. — Странно, сколько ни приписывай себе те или иные качества, на самом деле мы не более того, что о нас думают другие: всего-навсего собрание чужих впечатлений.
   Довольно долго мы сидели молча, курили и размышляли. Какие-то неясные мысли проносились у меня в голове, словно стаи рыб. Я думал о том, как любовь к Графосу повлияла на жизнь Ариадны. Потом вдруг дала о себе знать интуиция, и я с горечью, с печалью, но совершенно ясно осознал: Ариадна оставила позади смерть Графоса, которая рассеялась вместе с великолепной болью и естественной пустотой. Теперь она в смертельной опасности, потому что готова отказаться от жизни, готова умереть просто от ennui[86]. Я взял её за руку, словно желая удержать её, не дать ей ускользнуть. Как будто в подтверждение моей грустной мысли, отзываясь на неё, Ариадна сказала:
   — Трудно поверить, правда? А ведь мы все обречены, и это только вопрос времени. Хотя воспринимаем смерть как неотъемлемую часть чужой жизни. Почему мы не в состоянии думать о ней как о чём-то неотрывном от себя? Неужели из-за скуки ожидания? Тут-то и появляется желание бежать ей навстречу, побыстрее покончить с нею.
   Вот! Я не знал, как можно успокоить её; ни любовь, ни опиум не спасают в таких случаях. Для настоящего учёного и не очень настоящего мужчины — как проложить безопасную дорогу между непоследовательностью и жестокостью?
   Мы пожелали друг другу спокойной ночи; по утрам Ариадна читала, лёжа в постели, и просила не будить её в девять, когда за нами придёт машина. Она открыла окно, чтобы проветрить накуренную комнату. Из темноты пахнуло ароматом лимонов, словно ласковым зверьком. Нам было неведомо, когда мы встретимся в следующий раз — и встретимся ли вообще.
   Бенедикту и меня поселили в комнате с иконами и старомодными массивными кроватями; простыни были из шершавого местного полотна. На окнах тюремные решётки. Бенедикта спала при свете единственной свечи, положив светлую головку на руку; и спала до того тихо, что её можно было принять за мёртвую. Я залез на кровать рядом с ней. Она была голой и восхитительно тёплой. Не совсем проснувшись, она повернулась ко мне и спросила, кто звонил, так что пришлось рассказать ей о смерти Рэкстроу и уничтоженной модели. Бенедикта открыла глаза. Она долго смотрела в потолок, потом поглядела на меня. Потом сказала:
   — Вот! Ты понимаешь? — Как будто несчастный случай подтверждал её провидения. — Чертовски жаль, что это не Иоланта. Тогда всё решилось бы само собой.
   Я почувствовал себя оскорблённым.
   — Дорогая, не будь жестокой. Неужели ты ревнуешь меня к кукле?
   — В каком-то смысле — да. Мне кажется, в один прекрасный день тебе из любопытства захочется с ней переспать — посмотреть, насколько это по-настоящему, может быть, сравнить со мной.
   У меня захватило дух от такого чудовищного предположения.
   — С Иолантой? — переспросил я тоном смертельной обиды.
   — А почему нет? — продолжала она, как бы размышляя вслух. — Пробудятся самые немыслимые инстинкты. Скажем, вампиризм. Я точно знаю, что сказал бы Нэш.
   Ах! я тоже, и я тоже. И не только суть, но и выражение — боковой взгляд каракатицы, взволнованный голос и прочее. Все идеи аккуратно постираны и сложены учтивым Фрейдом. (Именно его я люблю за скромность, за нерешительность, за отсутствие теологического догматизма; и за то, что бедняга Нэш с ним сделал, я осуждаю его, предаю поруганию и оплёвыванию.) Как бы там ни было, у меня состоялся долгий мысленный разговор с ним, в котором я мужественно защищал мою милую куклу от проницательной критики его великолепной, но всё же не всеобъемлющей науки. Ах, инфантильная теория с кучей хаотичных импульсов, выпрыгивающих из грязи, как рыба — из глубин подсознания. Кто я такой, несчастный Феликс, чтобы отрицать двойную фантазию — рождения и копрофилии, фекальную суть которой ребёнок в один прекрасный день замесит в пирог, а потом, после пирога, сотворит сахарных кукол и статуи из бронзы и камня? Да, это мёртвые куклы. Ах, а мы сами — бедняжка Иоланта навсегда мёртвая, навсегда часть merde, этого космического элемента, который творит Weltanschauung[87] идущего ощупью аналитика; элемента, в котором несчастный тонет, зажимая нос, но всё же убеждённый на основании разных свидетельств, что барахтается он в настоящем золоте. ЗОЛОТО, имейте в виду, — связующее вещество, основной материал, который соединяет воедино неустойчивую культурную кладку разных времён. Игрушка и талисман горожанина, дар дающего и облатка берущего… Золото, хлеб, возбуждение и прибыль изливаются из лимитированного состава воображаемой большой кишки. А потом, via[88] то же звено объединённых идей, прямо из ночного горшка к Афродите, аскетичной, ужасной и безмозглой, которая словно в колокол звонит о своей женственности. Вот уж судное видение для простачка типа Феликса… Я слышал, как Маршан напевал за работой:

   О, О, О,
   Ты — прекрасная большая кукла.

   Бенедикта пошевелилась, несомненно увидев во сне алые турецкие шлёпанцы, которые она обещала себе в подарок, штуку священного муслина, из которого она сошьёт себе бальное платье. Тихонько дыша, она обживала огромные тенистые поля снов — другую реальность, суть которой зеркальное отображение нашей. Только такой живой труп, как я, может страдать лишь от ^eta-разложения мира внутри нас. (Желание умереть вместе — образ желания лежать вместе.)
   К тому же мотивы, которые не спят и воют в темноте, как голодные мастифы, куда как отвратительнее. С их помощью я смог поставить мой фекальный образ идеальной Афродиты в один ряд со всем, что не спит и ворочается в бестиариях некрофилии, в громадных слоговых азбуках вампиризма. Скользит, скользит судно «Венера» по загадкам anus mundi, плюхается в океан, где время необузданно: кружится огромная, твердеющая саргассовая водоросль сознания и в конце концов растворяется в symbolon tes gennesiois; символом возрождения, известным Платону, было море, клоака архетипического сердца. («Могила, о которой мечтают, на самом деле материнская кровать». — «Ладно, Нэш, я понял».)
   Ну и, конечно же, естественный и совершенно неискоренимый садизм, который всегда загорается от мысли о соединении с мёртвым телом, — отчасти из-за его беспомощности: оно не может защитить себя: «Лежи тихо, куколка, и не бузи»; а отчасти из-за куда более важного соображения (надёжно внушённого), что мёртвой любовнице не надоедят чрезмерные ласки. В смерти нет пресыщения. Всё же, помимо внутриутробной позы и фекальной смерти, тайна разложения обещает обновление, новую жизнь для куклы. Всемогущая Афродита, созданная из навоза, из которого созданы все мы, выпросила дар плодовитости — ибо навоз ещё и кормит; смерти брошен вызов изменением кода, формы. Дымящаяся навозная куча тоже из этого мира, из этой культуры, из нашего времени — на самом деле из всех времён. Компост генерирует новую жизнь, новое эхо, своим жаром он бросает вызов роковым законам разложения, смерти.
   — Милый, ты стонал во сне.
   — Привиделся кошмар: мне снилось, что мы на Всемирной ярмарке и я купил тебе прелестную куколку из сахара. Ты стала её сосать, раскусила, и краска разлилась у тебя по языку, он стал ярко-красным. А когда мы поцеловались, губы у меня тоже стали ярко-красными.
   Где-то залаяла собака, ветер тихонько шелестел листьями на спящих деревьях; я напряг слух, и мне показалось, будто я слышу шум моря. Не задумываясь, я поднялся и зажёг свечку под одной из икон в нише; другие глаза в других углах ожили и заморгали. Тогда я вернулся в постель и обнял Бенедикту. Волшебные объятия любовного действа вернули нам покой, цельность и сон — до того невинный сон, что мы как будто придумали его сами как единственную достойную форму самовыражения.
   Завтра мы будем в Турции. Завтра мы будем в Турции.

* * *
   Итак, мы отправились дальше и теперь летели над вытянутой ввысь, зубчатой грядой северной горной цепи — теперь горы под нами были гораздо выше и более заснеженными; но мы блаженствовали в тепле, гостеприимно встреченные утренним небом с чистыми, нежными перистыми облаками. Небесный мир был безграничен, если не считать оставшихся позади нескольких последних пиков, тянувших вверх головы, словно гуси в полёте. Потом мы покинули этот мир в последний раз, снизившись над вечерним морем, которое едва шевелилось, засыпая. Здесь море и небо соединялись в лавандовых сумерках, делили одни и те же облака и ждали прихода весенней ночи.
   Откуда ни возьмись, приветствовать нас явились самолёты-разведчики — из истребителей глядели мрачные создания, похожие на монголоидные манекены с боевыми масками рыцарей японского Средневековья. Разве что они улыбались, кивали и желали нам мягкой посадки, пока мы не запрыгали по твёрдой поверхности воды, поднимая высокую пену и героически преодолевая трудности. Мы неслись как угорелые, ища менее ветреный и более безопасный участок.
   Всё, однако, обошлось: нам хватило и времени, и света; громадные заросли рангоутов двигались в унисон, на голубой коже залива были видны проходы, проделанные танкерами и маленькими бригантинами. Солнце уходило за горизонт, и из Мармары тянуло свежестью. Господи, каким жутким всё это казалось мне, когда я курил и вновь смотрел сверху на длинные стены — длинное, неправильной формы укрытие или обмазанная глиной лоза, — какие могли бы возвести и дикари. С большой высоты это гляделось до нелепости хрупким, однако по мере снижения вся масса преображалась, обретала стойкую и грозную твёрдость; поднимались нежные тюльпаны, как рожки пугливых улиток, чтобы бледные лепестки раскрасили лучи заходящего солнца. Привалившись ко мне, Бенедикта тоже глядела вниз; у неё едва заметно раздувались ноздри, и с бледного лица не сходило смешанное выражение ужаса и ожидания, ностальгии и сожаления. Опять мы плыли вместе в великий гобеленовый Полис — и в какое-то мгновение, как по приказу, всё закружилось, словно на поворотном круге ювелира, чтобы показаться в профиль: осталось одно измерение, как в старом театре теней, в котором все роли исполняет великий и невидимый режиссёр.
   Путешествие оказалось утомительным; все были раздражены, в той или иной степени не в себе. Вайбарт сидел, уткнувшись в свои бумаги, не обращая на меня внимания и не желая разговаривать. У меня появилось чувство, что он злится на себя за откровенность — не знаю уж почему. В отвратительном настроении был и Карадок, и только обещание налить ему стаканчик настоящей raki или mastika[89] как будто примиряло его с действительностью. Полагаю, у всех нас мысли начали поворачиваться в одну сторону, туда, где на длинном мысу среди фортов, беседок и разрушенных дворцов — в мифическом Авалоне из мечты Мерлина — где-то там нас ждал Иокас, брат. Наверное, Бенедикта прочитала мои мысли, потому что проговорила тихо, странным образом подтверждая слова Ариадны:
   — Мы стремимся забыть об этом, а люди всё равно умирают.
   — Ну, ну, — желчно вмешался Карадок. — Так вам не успокоить меня. Кончайте с этой чепухой.
   Естественно, что в нарастающем напряжении, в предвидении того тяжкого, что ожидало нас, я искал покоя рядом с Баумом: у него были собственные дела, и он не летел в Авалон, подобно остальным. Его целью был сам город. Но даже он впал в некоторое уныние, хотя, конечно же, его поведение оставалось безупречным. Вскоре я узнал причину его уныния. Она заключалась в нашем добром друге Баньюбуле.
   — Понимаете, — сказал Баум, — меня беспокоит то, что графу вновь хочется власти. Пока он тихо-мирно работал на фирму, он был на месте и очень полезен. А теперь… понимаете, мистер Маршан сыграл с ним дурную шутку, а он принял её всерьёз. И самое ужасное, что это уже не шутка. Процесс пошёл. Никогда не надо шутить, мистер Феликс, в пределах слышимости фирмы, потому что фирма всё воспринимает с убийственной серьёзностью.
   — Какую дурную шутку?
   — Свежая сперма, — уныло произнёс Баум, ковыряя в ухе длинным ногтем, как лопаточкой. — Свежая сперма!
   — О чём вы? — переспросил я, ничего не понимая.
   — Мистер Маршан напился и сказал, что последние изыскания в химическом отделе показали совершенно ясно, будто свежая сперма является единственным по-настоящему действенным тонизирующим средством для женской кожи. Всё бы ничего, мистер Феликс, но он пошёл дальше и заявил, что фирме ничего не стоит наладить продажу спермы, если её будет достаточно; ну и конечно же, если будут платить хорошие деньги, то её можно сколько угодно получать от частных поставщиков — как любой другой продукт в нашей современной цивилизации. Путь спермы от донора на фабрику при определённой температуре вряд ли представляет собой (согласно мистеру Маршану) более сложную проблему, чем сбор лаванды и доставка её парфюмерам. С его стороны это было слишком; ему следовало знать, насколько граф легковерен. И ему также следовало помнить, что фирма всё воспринимает очень серьёзно. Чего мистер Маршан добивался, не представляю, но думаю, он был не в себе, когда шутил, и попросту хотел посмеяться над приятелем. С одной стороны, идея сумасшедшая — тысячи и тысячи мужчин поставляют сперму на фабрику, где ею заполняют флаконы и маркируют продукт. С другой стороны, как сказал Маршан, консервированная сперма уже использовалась в искусственном осеменении, так почему бы не попробовать её как косметическое средство? Когда граф Баньюбула рассказал мне об этом, я пришёл в ужас; но хуже всего то, что идею озвучил, обсудил и одобрил химический отдел. Я не поверил собственным ушам. И не только этому продукту: зелёный свет был дан дополнительным продуктам, которые получили общее название «Искусство любви», более того, был выпущен подписной лист для добровольных доноров. Идея захватила континент. Представляете, сотни тысяч мужчин по всему миру продают свою… свой продукт? А химики говорят, что могут сортировать его, сохранять в виде эмульсии при определённой температуре и распространять среди тех, кто жаждет убежать от старения с помощью тонизирующих средств. Должен признаться, я был резок с графом, когда понял, что в конце концов получается. А он ответил мне несколькими хитроумными доводами, в которых я немедленно узнал пьяную логику мистера Маршана. Ну, чем это хуже, спросил он, продажи волос китайскими, или малайскими, или другими женщинами из непривилегированных наций? Почему привилегированным отказывают в праве распоряжаться тем, что у них в избытке — если у них это в избытке? Так или иначе, что бы я ни думал, проект запущен, и боюсь, как бы не потерять над ним контроль; до того много доноров, что приходится открывать новые фабрики, да и весь проект уже дважды дофинансировался немцами и американцами. Кстати, все пресс-релизы и реклама, которыми занимаются граф и лорд Ламбитус, я нахожу в высшей степени отвратительными. Смотрите.
   Он вытащил портфель и, пошарив в нём, достал толстую пачку текстов, которые несли на себе печать наивного гения Баньюбулы. Меня удивило, что Маршан был автором шутки, которую фирма без проволочек превратила в прибыльный бизнес. На такое вполне способен Карадок, но Маршан? И всё же это была правда.
   Понять беднягу Баума и посочувствовать ему было делом нетрудным, потому что он работал в отделе рекламы и продвижения товаров на рынок и ему приходилось отправлять все эти памфлеты и рекламные тексты в скучающий мир. Во-первых, надо было зазывать новых доноров («Отдайте всё „Искусству любви”. Будьте с нами. Поработайте над собой и сделайте состояние. Изучите нашу систему поощрений. Для этой работы не надо уходить из дома и выбирать особое время. Почему бы не поработать на фирму? Не упустите свой шанс, удвойте свой доход» — и так далее, и так далее.) и, во-вторых, привлекать внимание доверчивого рынка косметологов («Натуральнее не бывает, поры скажут вам „спасибо”»)… ну и хватит на этом! Мне стало ясно, что проект разбудил в Баньюбуле дотоле дремавший литературный дар.
   Пока я читал, Баум не сводил с меня глаз, чтобы торжествовать при виде моего ужаса.
   — Ну, видите? — спросил он, когда я отдал ему безвкусные тексты.
   Я видел.
   — А ещё, — продолжал он, — меня послали сюда, чтобы я переговорил с турками и постарался заполучить новых доноров. Естественно, всё имеет рыночную цену, мистер Феликс… я первый подтверждаю это. Но нам грозит опасность, мы можем совершить большую ошибку. Турки — мусульмане и глубоко религиозны; представляете, мы начали священную войну, сами того не желая! Я предпочитаю что-нибудь попроще, поматериальнее; мне нравится чувствовать твёрдую почву под ногами. Когда лорд Ламбитус предложил выставить на рынок хлысты в золотой lamé[90], я сразу оценил возможности. Но это… ужасно! Завтра у меня встреча с религиозными лидерами. И я боюсь того, что может последовать. Как, например, всё это перевести на турецкий язык, а? Никто не знает. Я не хочу умирать, пронзённый копьём, ради того, чтобы турки… чтобы они выставили свой продукт на рынок через нашу фирму. С другой стороны, мой долг подчиняться приказам.
   Баум тяжело вздохнул. А я поинтересовался, носит ли он пулезащитный жилет.
   Однако для долгих выражений соболезнования времени не было, потому что на борт уже поднялись кудахтавшие, как курицы, таможенники, которые ставили печати в наши паспорта. Длинные нитки разноцветных ламп определяли границы залива; низкое небо всё ещё было жарким, но быстро остывало, как стальная дверца печи. Из приближающейся тьмы вынырнул большой белый полубаркас и, послушный сигналу человека в форме, сторонкой заскользил к нам, напоминая умницу кошку.
   Разобрав вещи и решив, кто чем занимается, мы вползли на полубаркас — Бенедикта, Карадок и я. У остальных были свои дела, и им предстояло провести сырую турецкую ночь в магнолиевой тьме Перы. А Вайбарт?
   — Я думал, вы с нами?
   Но он проделал один из своих необъяснимых демаршей.
   — Неужели? А я взял и передумал. Не уверен даже, что вообще приеду повидаться с Иокасом — мне это больше не нужно. Я так решил, когда мы сели на воду. — Он выглядел на удивление радостным, и даже его улыбка как будто помолодела и стала более уверенной. — Погуляю сегодня вечером по Полису, подумаю, — добавил он, коротко кивнул мне и присоединился к остальным в катере лётчика.
   Вайбарт вызвал во мне любопытство, и я задал бы ему ещё кучу вопросов, если бы не Бенедикта, ласково взявшая меня под руку и подтолкнувшая к выходу.
   Ветер был довольно ощутимый, но крепкий маленький баркас уверенно рассекал волны на скорости в пятнадцать узлов. В крошечной, но уютной каюте с великолепными кожаными креслами нас поджидал похожий на насекомое человечек весь в белом, который оказался врачом Иокаса. Говорил он только по-французски и всё время задумчиво курил, медленными движениями поднося сигарету ко рту. В крючковатой ручке, напомнившей мне о богомоле, он держал белый костяной мундштук. Однако сказанное им мгновенно избавило нас от всяких мыслей об астрологии, неизбежности и прочем в этом роде. Если, конечно, гороскоп не определял развитие застарелой метастазы. Это была наша давняя приятельница, современная кара. Но всё же доктор сказал:
   — Иокас ослабел, но он храбро держится, хотя знает правду. У него там жуть что творится, надо бы убрать. Он ведь выгнал большинство слуг, зато впустил своих птиц. C'est gê nant[91] с медицинской точки зрения — вымыть его и всё прочее.
   Всю дорогу мы молчали. Б. не сводила глаз со своих ногтей. Карадок успокаивал себя тем, что время от времени тяжело вздыхал. Маленький доктор посматривал на нас, курил и размышлял. Казалось, мы добирались целую вечность. Наконец баркас вошёл в стоячую воду, затормозил, и мы плавно приблизились к тёмной пристани, на которой появилась фигура из прошлой жизни — старый евнух, которого я помнил со времени моего первого визита; высоко над головой он держал фонарь и, ещё не видя, по-арабски приветствовал нас. Рот, лоб и плечо, рот, лоб и плечо. Когда же мы ступили на берег, он ничем не показал, что узнал нас — возможно, потому что Бенедикта обернула голову шарфом. Меня-то уж он точно не узнал. Во влажной тьме мы шли по берегу, слушая беспокойные всхлипывания воды под деревянным пирсом. На меня вдруг напала острая тоска, не знаю почему. Было ясно, что всё тут разрушается, возвращается на круги своя — но почему это было ясно, когда вокруг стояла непроглядная темень, этого я не понимал. Наверное, несколько коротких фраз доктора подготовили нас к чему-то подобному. Во всяком случае, оставив вещи, мы последовали за мажордомом с его шипящей белой лампой, доктор шёл впереди. Тропинки были обозначены маленькими керосиновыми лампами, которые гасли одна за другой под напором ветра; света от них было немного, но они служили ориентирами. Рядом с тропинкой лежали вывернутые с корнем деревья, росли ползучие растения, кусты, а один раз из темноты появились голодного вида дворняжки, принюхались и исчезли. Мне припомнились охотничьи собаки с блестящей шерстью, которыми когда-то гордился Иокас; они бы разорвали этих дворняжек или утопили в море.
   Наверняка ощущение заброшенности было плодом моего воображения, ведь мы тогда почти ничего не видели, пока не приблизились к кипарисам и беседкам. В это время евнух высоким тихим кудахтающим голосом говорил с врачом; оказывается, когда-то отлично продуманная система электрического освещения испортилась из-за сломавшегося генератора, но никому и в голову не пришло заняться его починкой. Он недовольно качал большой лысой головой.
   — Сами увидите, — сказал доктор.
   В двух виллах с разбитыми окнами и усыпанными звёздами зеркалами света было больше — но и запах керосина стоял повсюду. На каменных полах валялись куриные кости и невыметенные перья. Нас спросили, не хотим ли мы сначала поужинать — в старом салоне на неряшливом столе с грязной скатертью (из лучшего ирландского полотна) стояли закапанные воском подсвечники, да в алебастровой вазе лежала гроздь искусственного винограда. Вонь керосина смешивалась с птичьей вонью. На стенах зияли трещины. Двери скрипели и стонали — на них осела морская соль. В углу ласточка свила гнездо.
   Однако наш путь лежал к Иокасу, а он, по всей видимости, полностью переселился в старую невысокую башню — в восточной части того, что прежде было ближайшим к морю фортом с высокой башней в центре. В прежние времена он любил бывать тут, смотреть в большую морскую подзорную трубу, установленную на треножнике. Сидя в шезлонге и отрываясь лишь для того, чтобы перехватить пару оливок, Иокас мог сутками следить за передвижениями кораблей в заливе, от которого его отделял обрушившийся парапет, построенный вдоль моря, да такая же лестница, и их Бенедикта ещё в детстве окрестила «стенами Эльсинора».
   По этим камням мы шли гуськом. Я слышал скрип собственных резиновых подошв. То и дело попадались лимонно-жёлтые ящерицы, мгновенно исчезавшие из поля зрения — они всегда появляются первыми, стоит проглянуть весеннему солнышку. Однако подъём оказался крутым. Пахло тимьяном. Наконец мы пересекли огороженный стеной двор, что расположился на берегу родника, прятавшегося за высоким чертополохом, потом поднялись на балкон и открыли тяжёлую дверь.
   Комната, которую выбрал для себя Иокас, была никак не меньше средней церкви; да и потолки в ней были такие, что верхняя мгла по отношению к освещённому пространству производила впечатление целого неба. Казалось, на чёрной, украшенной насечкой выси вот-вот появятся звёзды. Можно было вообразить и пещеру разбойников из старой сказки. В углу ярко горели колючки. Свечи и маленькие керосиновые лампы освещали помещение, в котором двигались, работая, мужчины и мальчики. Стоп. Мы стояли на пороге и смотрели в глубь пещеры, заполненной беспокойными тенями, как будто чего-то ждали или побаивались. Момент был неподходящий. Чудовищных размеров викторианскую сидячую ванну заполнял кипящей водой маленький мальчик, тогда как ещё две тени несли к ней, подняв с кровати, съёжившегося человека — напоминавшего, сказали бы вы, большую белую лягушку с раздвинутыми лапами. Кровать тоже была огромной, с тёмно-красным бархатным балдахином, на шнурах которого даже при таком освещении виднелись следы грязных рук. Занавеси были раздвинуты. Итак, Иокас приближался к нам, несомый на четырёх руках, беспомощный, как ребёнок, но весело улыбавшийся томной улыбкой младенца, жаждущего окунуться в горячую воду. Неожиданное видение нашло в нас сильный отзвук — как написанная маслом мрачная картина испанской школы. Кстати, света было достаточно, чтобы разглядеть грязные сосновые столы, на каменном полу помёт летучих мышей и птиц, разбитые окна.
   Инстинктивно мы подались назад, не желая врываться незваными, но белая фигура весело помахала нам и закричала:
   — Наконец-то приехали. Отлично.
   Его тон, его выражение лица мгновенно всё изменили на, так сказать, прямо противоположное, похожее на дружескую потасовку в мальчишеской спальне, которая могла закончиться сражением на подушках. И всё же он был съёжившимся, поблекшим, ягодицы и ляжки потеряли упругость. На лице всё ещё сиял свет разума, и маленькие золотые пломбы в зубах сверкали, когда он открывал рот в улыбке.
   — Не уходите, — попросил он. — Меня скоро вымоют.
   Две ничего не выражавшие фигуры, которые несли белую лягушку, с осторожностью опустили свою ношу в ванну. Иокас вздохнул, чувствуя, как вода поднимается выше поясницы. Откинув голову на высокий подголовник, он протянул нам бледную руку. В этом жесте была светлая и трогательная простота; его беззащитность обезоруживала так же, как улыбка.
   Великолепная шевелюра, заметно тронутая сединой, была небрежно зачёсана назад и доходила почти до плеч. Бенедикта опустилась на колени, чтобы поцеловать его в щёку, потом повернула голову и приказала привести в порядок постель, пока мы с Карадоком стояли рядом и смотрели на него сверху вниз. Слуги ритмично и нежно тёрли тело Иокаса.
   — Отлично устроился, — грубовато произнёс Карадок, скрывая за своей обычной резкостью любовь и страх. Доктор делал профессиональные пассы над бутылками и мисками на одном из длинных белых, столов в углу. Там была целая куча ложек и вилок, тарелок с остатками еды, кусков мяса для птиц. Птицы! Они тоже были виноваты в тяжёлой вони, стоявшей в комнате со сводчатыми потолками. Как своеобразный трофей, они выстроились, совершенно незаметные, в ряд возле дальней стены, в самом тёмном углу, но зато было отлично слышно позвякивание колокольчиков, стоило им пошевелиться или вздохнуть. Всё, что было в комнате, принадлежало Иокасу, но было как будто само по себе, не объединённое в нечто единое, вне контекста. Немного сюрреалистически выглядел старый патефон с пластинками (Иокас любил военные марши и собрал довольно приличную коллекцию). Высокий шкаф стоял с распахнутыми дверцами. В нём висело несколько вещей, однако большая часть расположилась на другой стене прямо на гвоздях. Феска, войлочная шляпа, бинокль. Старая пишущая машинка стояла на полу рядом с вонючим ночным горшком. Болотные сапоги. Два просиженных кресла того стиля, который называется вольтеровским, соседствовали с кроватью, разделённые узким рваным ковриком. Всё тут казалось случайным, как бы понатасканным впопыхах.
   Наконец с мытьём было покончено, и Иокаса со всеми предосторожностями подняли из ванны, что он позволил, улыбаясь, с тем же выражением усталой невинности и очаровательного бесстыдства. Его положили на один из белых столов, чтобы вытереть — и я мгновенно вспомнил белые «холодильные столы» бальзамировщиков. Иокас зашипел от удовольствия при первом же жёстком прикосновении полотенец и шёпотом попросил слуг тереть сильнее, потом ещё сильнее, как лошадь, пока наконец его бледная кожа немножко не порозовела. Достав старомодную ночную рубашку, мужчины натянули её на него через голову. Наступила очередь врача: сначала клизма, потом несколько инъекций. Рассеянно насвистывая что-то нежное, маленький человечек работал со своим пациентом. На лице Иокаса сменялись новые и очень привлекательные выражения — у него появился совершенно другой репертуар, вне всяких сомнений, в результате его болезни и тех размышлений, которые она породила. Интересно, как часто он думает о смерти?
   Но едва его переложили на кровать, Иокас, опершись на взбитые подушки, как император под византийским покрывалом, немедленно превратился в прежнего Иокаса. Я хочу сказать, никому бы в голову не пришло, что он болен. По-детски доверчиво ухватившись за руку Бенедикты, он проговорил, в отличие от прежнего, спокойно и с улыбкой:
   — Я просто хотел уйти, — и, когда он сказал это, я понял, что он решил умереть в освящённой веками восточной традиции.
   Здесь смерть имеет церемониальное значение и форму; на Востоке назначалось время, чтобы собрать всех родственников вместе и официально покинуть их. Подать милостыню беднякам и распределить семейную собственность. Когда-то так умирали и в Англии, лет сто назад. Теперь людей бросают в землю без всяких церемоний, как преступников в негашёную известь. Иокас выбрал старый стиль. Я обратил внимание на его красные шлёпанцы (les babouches); на одном виднелось чернильное пятно. Под кроватью, словно в спешке запихнутый туда, валялся кусок железной дороги с сошедшим с рельсов поездом. В дальнем углу под окном нашёл себе место огромный и красиво разрисованный воздушный змей с длинным хвостом. Ну конечно! Почему бы не лежать в постели и не запускать змея через окно?
   — Наверно, вы проголодались? — неожиданно спросил Иокас. — Приготовьте им поесть.
   Потребовалось время, чтобы эта мысль просочилась в крепкие турецкие головы слуг, но когда это наконец случилось, появилось несколько тяжёлых серебряных подносов с двумя большими деревенскими хлебами, оливками, мясными консервами и кислым чёрным вином. Карадок разделил это всё на порции, и мы набросились на еду, вдруг ощутив волчий аппетит.
   На огонь пошла куча стружек, но в конце концов он осел и ощетинился, играя нашими тенями. Чёрные глазки Иокаса наблюдали за нами с искренней любовью — такое выражение бывает на лице матери, наблюдающей за тем, как едят её дети. Взяв сэндвич, я сел на край кровати, чтобы дружески улыбнуться Иокасу; и он глубоко, с чувством вздохнул, глядя, как мы располагаемся вокруг него. Так ребёнок раскладывает игрушки на одеяле. И ещё я понял, что наш приезд был частью его плана, хорошо продуманного плана. Со своим архитектором он мог проконсультироваться насчёт посмертного монумента, о команде бальзамировщиков тоже беспокоиться не приходилось. Иокас отлично умел читать мысли, и ему не составило труда понять, что я думаю, словно он пробежал глазами открытую страницу книги.
   — Да, — сказал он, — всё так. У меня были трудности с моими идеями, потому что Джулиан не желал ничего понимать, но теперь он на моей стороне. Он согласен со мной. Нам необходимо собрать всю нашу несчастливую семью — Мерлинов — под одной крышей, в одном месте.
   И он протянул руки к жующему Карадоку. Потом достал из-под подушки пергамент и подал его мне. Написано было по-гречески.
   — Позволение Православной церкви переместить тело старика; Кёпген сделает это. Он всё ещё живёт в Спиналонге, работает, счастлив. Я виделся с ним на прошлой неделе. — Иокас негромко хохотнул. — Что ещё надо? Да, я хочу, чтобы меня озолотили — или надо сказать позолотили? Чтобы я весь стал золотым. Карадок, у меня есть разрешение на весь мыс.
   Однако его слова произвели на Карадока совсем другое впечатление, нежели хотелось Иокасу; из-за столь откровенного разговора о смерти Карадоку стало не по себе.
   — Плохо по форме, — резко произнёс он, жуя хлеб.
   К тому же Карадок был очень суеверен и не имел никакого желания умирать, а потому не хотел ничего слушать. Я глядел на новое, оживлённое величественное лицо Иокаса и настраивал свои мозги на поиски прототипа; наконец как будто что-то щёлкнуло, и я вспомнил мозаики в Равенне, а также множество полузабытых историй об Юстиниане и храброй Феодоре. Я чувствовал, как долгая тягостная ночь турецкой души воплощена в её старой полумёртвой столице-в Восточной Венеции.
   — Джулиан закажет по мне службу в соборе Святого Павла. — Невозможно описать радостную детскую улыбку, с какой он произнёс это. В его глазах сверкала страсть. — В соборе Святого Павла! — почти пропел он. Всё должно было звучать в высшей степени привлекательно — такой должна была стать смерть. А древние греки этого не принимали.
   Отпив изрядный глоток из стакана, стоявшего на тумбочке, Иокас вновь притих в своём печальном счастье.
   — Мне не пришлось это видеть, — сказал он, — но Джулиан как-то принёс фотографию, на которой я был изображён якобы присутствующим на поминальной церемонии. Это было необходимо с политической точки зрения — Амин-паша. Здесь все думают, что я специально ради него отправился в Лондон, но это неправда, я был тут. А всё Джулиан. Ох уж этот Джулиан! Только теперь я понемногу начинаю его понимать. Он никогда не любил меня, а теперь ему всё равно. И он очень боится смерти. Это точно.
   Маленький доктор кашлянул, как бы сообщая, что ему пора. Пожав всем руки и пожелав спокойной ночи, он прикоснулся ладонью ко лбу Иокаса и кивнул, по-видимому выражая удовлетворение. Старый лысый евнух взял свою лампу, оставленную снаружи, и неторопливо повёл доктора во тьму. Тем временем в огонь подбросили несколько кусочков ладана, отчего воздух стал пахучим и как будто сгустился. Слуги ушли, правда, один остался неподалёку на всякий случай. Он уселся на неудобный стул в затенённом углу рядом с птицами и вроде бы задремал, опустив голову на грудь. На Иокаса это никак не подействовало; он всё ещё излучал энергию, напоминая мне о прежнем Иокасе, которого я когда-то увидел впервые, крепкого и неутомимого селянина, охотника, пловца. Мы сидели вокруг него, лежавшего на кровати — жёсткое расшитое покрывало византийской работы, свечи, слабые керосиновые лампы… всё вместе. И прошлое, тяжело навалившееся на нас тоже.
   — Феликс, — сказал он, не отпуская белую руку Бенедикты, — я внимательно следил за всеми вашими попытками уничтожить нас, саботировать работу фирмы, сбежать. Я всё отлично помню, это было очень интересно, захватывающе интересно. Знаете, я понимаю вас, а Джулиан — нет, не понимает. Для Джулиана фирма что-то выражает в идеале, может быть его импотенцию? А? Я не такой умный, как он, и поэтому всегда опасался его. О, я очень любил его.
   В нём вновь взыграла восторженная детскость. Облизав красные губы, он продолжал неторопливо, подбирая-отбирая слова из своего ограниченного английского запаса, как кто-нибудь другой мог бы наугад рвать цветы на лугу. Однако ему удавалось отлично выражать свои мысли, время от времени совершая ошибку, которая сама по себе была удачей.
   — Вы нравились мне, — говорил он, — а почему? Потому что, Феликс, я сам искал настоящей свободы для своей души. Я тоже много думал. Но мне не хватило смелости, потому что я боялся Джулиана. Он был очень умным, он мог бы убить меня. — Иокас поднял руку, словно опасаясь, что я неправильно интерпретирую его слова. — Смерти я не боялся. Но мне не хотелось присоединяться ко всему остальному, что было на совести Джулиана; а ведь он делает вид, что ничего такого нет. Нельзя жить фирмой. А он жил ею. Джулиан видел слишком много слёз.
   Проглотив слюну, он как будто опечалился на мгновение. Ясно было, что Иокас действительно любил таинственного Джулиана, и это не было обыкновенным восточным славословием. Легко было понять, что простой, прямодушный и здоровый человек испытывал жалость к калеке. Джулиан никогда не стрелял, не пускал в полёт ни птицу, ни воздушного змея; всё это так, думаю, но он умел любить. Я поглядел на белое ясное лицо Бенедикты. Сидя ко мне в профиль и всё ещё не выпуская руки Иокаса из своих рук, она смотрела на него с выражением восторга и доверия. Иокас поглубже вжался в подушки и закрыл глаза — не от усталости, а из желания не упустить нить своих рассуждений.
   — Очень давно, — сказал он, — в самом начале, когда фирма была ещё очень маленькой [он произнёс на греческом языке слово, обозначавшее новорождённого младенца]… в те времена все наши сделки строились на доверии, в основном на обмене солью. Аравия и так далее. Феликс, люди не умели писать. Всё хранилось в памяти. До самого последнего времени мы все считали на старых счётах, какие до сих пор можно видеть в греческих бакалейных лавках. Единственной нашей защитой было взаимное доверие. Когда я думал о свободе и вспоминал старые времена, мои мысли застревали — как слоны — на этом незначительном и очень важном условии. Наши деньги работали на всём восточном побережье, и если тут или там появлялись обрывки бумаги с отпечатком большого пальца, значит, нам грозила опасность недоверия. Нам приходилось верить в такую вещь, как обмен солью с шейхом. Крепче этого ничего не могло быть — самая высокая, единственная планка. А потом начались бумаги, документы, контракты. И фирма стала слишком большой, слишком сложной. Если соль потеряет силу…[92] Не так ли сказано в Библии? Я думал. Думал. Когда же Джулиан сказал мне, что все контракты фирмы сфотографированы и хранятся в одном небольшом доме, у меня появилась потрясающая идея… Я думал почти всю ночь и всё время разговаривал сам с собой. Я думал: что будет, если уничтожить эти контракты? Что тогда будет?
   Он выглядел очень взволнованным, дважды судорожно сглотнул слюну и прижал руки к груди. Неожиданно мне пришло в голову, что я столкнулся с, одним из тех поразительно простых, но в то же время переломных течений мысли, которое Маршан и я (в случае Иоланты) называли случайным вектором; это была «шкала предположения», и, полагаю, в грубых механических терминах она представляла собой тот сектор человеческого сознания, где понят или прочувствован весь ужас идеи свободной воли. Именно из-за этой пугающей идеи люди бросаются со скал (посмотреть, что будет) или играют в русскую рулетку, случайно найдя пистолет на полке… Если — ключ в слове «если». И тогда я вспомнил о маленькой библиотеке, в которой хранятся снятые на микрофильм контракты фирмы. Что творилось в газетах, когда Мерлин перевёл всё на микрофильм; к тому времени контрактный отдел разросся до уровня Бодлеевской библиотеки. Теперь от бумаг ничего не осталось. Особый надгробный памятник — в тот раз не Карадоком — был воздвигнут в лондонском пригороде для хранения микрофильма. Нескладное маленькое здание, что-то среднее между римской виллой и старым вокзалом Юстон. Мне припомнилось, как бесновался Карадок из-за этого нелепого неоегипетского монстра с четырьмя тяжёлыми слоновьими колоннами. В устроенной наверху квартирке поселился прожжённый Шэдболт (тот самый старик, который сочинил наш с Бенедиктой брачный контракт). Теперь он стал регистратором контрактов. Что ж, сооружение не могло не напоминать маленький и страшный крематорий. Тут я положил конец своим размышлениям, чтобы сконцентрироваться на словах Иокаса, обращённых ко мне.
   — Что будет? — повторил он, как настоящий драматический актёр, но уже в более низком регистре. — Или всё это, вся конструкция перестанет существовать… — Он закатил глаза, показывая белки, что в турецкой мимике означает полную катастрофу. — Или… ничего не случится. Исчезнут бумаги и подписи, и, возможно, вернётся доверие, люди опять будут полагаться на слово, на произнесённое обещание, на соль.
   Я понял, что нахожусь в гостях у великого, но совершенно безумного идеалиста. Надо же, доверие! Но он продолжал:
   — Я счастлив узнать, что вы сами испытаете эту свободу — вы сделаете это, если вам придётся встать во главе фирмы. Зенон ясно видел. Он видел, как в большом доме вы ужинаете, и на этом ужине присутствуют ещё двенадцать человек. В тот же вечер вы сжигаете все контракты до единого и объявляете об этом миру. Потрясающе. Вы разожжёте высокий костёр. В нём сгорит старик. Это станет вершиной вашей карьеры. Вот только что будет потом, фирма продолжит своё существование или исчезнет, Зенон не видит, но он честный человек и ничего не придумал. — Иокас коротко хохотнул и добавил: — Конечно же, Джулиан не верит подобной чепухе, наверно, вы тоже не верите. А она верит, Бенедикта верит. Она долго жила в Турции и знает, как самые странные вещи вдруг оказываются реальными.
   — Кто такой Зенон? — выслушав туманные доводы, спросил я, чтобы не оказаться в положении vis-a-vis. По-видимому, он был стариком, греком, чиновником, работавшим в бухгалтерии где-то в городе, и у него случались видения. Вне всяких сомнений, он — эпилептик. Похоже, великая погубленная мечта о Византии продолжала будоражить психически неустойчивых жителей Полиса, волновать их сны тёмными расплывчатыми видениями будущего, которого по случайности не будет. Вдруг мне показалось, что я слышу мерзкий визг кликушествующих дервишей; они шлёпали по полу мечети, визжа и пуская пену, в точности как шизики в «Паульхаусе». Или бросались на землю, как жабы, бились в пыли и вопили. Неотъемлемая часть того же феномена.
   Возле кровати я заметил толстую старую семейную Библию в разноцветных пятнах свечного воска. Иокас достал из неё небольшой листок, исписанный отличным почерком по-гречески; на нём же был рисунок, изображавший людей за столом. По красному отпечатку большого пальца («подпись» и дата) я понял, что это заверенное предсказание — из тех, что идиоты и истеричные пророки выдают в святые дни. Однако красивый изысканный почерк явно принадлежал образованному человеку. Я взял листок в руки и отложил его, чтобы изучить на досуге, — проклиная себя за чудовищно запущенный греческий.
   — Он не знает людей, — сказал Иокас, — которых описал, и это я подставил карандашом имя. Сами увидите. Разберётесь.
   Он сделал слабый жест и откинулся назад, немного съехав по подушкам от усталости. И я стал гадать, не пора ли нам оставить его одного.
   Похоже было, что Бенедикта решила ещё немного побыть с ним и он как будто радовался прикосновению её руки. Тем временем Карадок привлёк наше внимание тем, что взял лампу и заявил о невозможности противостоять природе; а я воспользовался предоставившейся возможностью и присоединился к нему, мечтая глотнуть свежего воздуха. Мы вскарабкались на неогороженный выступ, балкон над морем, и медленно зашагали по тропинке, что вела на мыс, о котором говорил Иокас. На облачном небе не было видно нарождающейся луны; далеко внизу задыхался океан. Где-то там, в темноте, плыли корабли, и их слабые огоньки напоминали светлячков. Однако тучи медленно двигались в сторону берега, и уже выпала обильная роса. Наконец мы приблизились к предполагаемому строению — возможно, это был старый ток, построенный над морем в виде бельведера. Несмотря на темноту, не составляло труда оценить преимущества этого места и великолепие видов в ясную погоду. Однако Карадок был мрачнее тучи; он поставил фонарь и занялся делом, а потом подошёл ко мне и, качая головой, даже подвывая, уселся рядом на камне.
   — Что такое? — спросил я. — Думаете, ничего не получится?
   Я сказал это, чтобы позлить его, и достиг цели.
   — А вы как думаете? — рявкнул он. — Конечно же, получится. Меня не то беспокоит. Проблема в Иокасе. У него на уме Древняя Греция, и ему уже полжизни не даёт покоя Парфенон — мои эскизы ему не подойдут; ему ничего не подойдёт из моих замыслов. Сколько бы я ни работал. Ему нужно что-то между замороженным тортом с начинкой из сыра, засахаренных фруктов и шоколада и ротондой в георгианском стиле. У него же нет ни малейшего представления о том, что будущее здание в первую очередь зависит от того места, на котором ему предстоит быть возведённым. Предложенный материал одновременно лимитирует и подсказывает. На Целебесе, например, есть бамбук, папоротник, листья, лианы, и они диктуют вес и форму конструкции — в них также заключена часть души тамошнего человека. Для островитян понятия жизни и смерти — не реальные, не материальные, а сугубо поэтические; их культура рождена душой бабочки. Так же, как в Токио мышиная культура, и сам Токио мышиная столица. Мы должны построить что-то такое, что соотносилось бы со здешними местами. Какой тут, к чёрту, Парфенон, на турецкой земле? Зачем Парфенон? У греков другая душа, их метафизическое отношение к вещам чувственное, по сути безразличное к смерти и времени. Их пластика внешняя, соотносимая с разукрашенной поверхностью планет, в ней нет глубины. У них всё человечно, поэтому размеры небольшие, не больше реальных. А солнечная философия не только обучала ведению хозяйства, но и приручала смерть, нельзя не ощутить, что их огромные боги, в сущности, домашнего производства, возможно, сотворены детскими руками на уроке домашнего хозяйства. В их морали нет ничего пугающего, приводящего в ужас. Невинность, покой геммы. Всё страшное, грозное привнесено с пропитанных смертью земель Египта или этой проклятой Турции. — Карадок сверкнул на меня негодующим взглядом из-под кустистых бровей пророка. — Просто посидите здесь и послушайте Турцию, послушайте, что она говорит, — продолжал он. — Тяжёлая, ведомая смертью волна, сны старого аллигатора, дремлющего в илистой жиже. В ней торжественность глубокого сна Египта, той самой страны, которая более других связана со смертью; если Турция вдруг расцветала в культурном смысле, то это отзывался эхом Египет, а не Греция. Вот почему бальзамирование как бизнес Гойтца несёт на себе печать гения. Есть культуры, в которых ключевую роль играет смерть, и в таких странах как бы складируют всех умерших, там все помнят о своих предках, например китайцы. Это — призвание сей древней мрачной земли. Соответственно, если всё знаешь и хочешь что-то построить, необходимо взять за основу торжественный громоздкий стиль Египта; сине-белая Греция тут не сработает. Но как сказать об этом Иокасу?
   Я решил сменить тему разговора.
   — Там есть источник, — совершенно серьёзно произнёс я. (Меня удивило, что я немного опьянел.) — В том источнике живёт дух вашего мавзолея. Иокас привёз с острова Крит снежно-белого питона, и ещё он посадил миндалевое дерево, чтобы питон залез на него. Из надгробия, Карадок, поползут пророчества.
   Я, конечно же, всё придумал, чтобы напугать его. Мне было известно, что он панически боится змей. Желанного результата я достиг. Карадок взялся за фонарь и с раздражением проговорил:
   — Почему вы не сказали об этом раньше? Мы могли бы сесть на чудовище.
   Когда мы вернулись в дом, оказалось, что почти все лампы потушены и Иокас спит с улыбкой на лице; Бенедикта исчезла. Слуга дремал на стуле с прямой спинкой. Пришлось нам совершить нелёгкий путь до виллы, где нас ждали наши комнаты. Карадок высоко поднимал фонарь, со сдержанным любопытством разглядывая потрескавшихся херувимов из штукатурки, разбитые мраморные камины, помёт на грязном каменном полу. Найдя свечу, я зажёг её. Бенедикте предоставили отдельную комнату на той стороне дома, что с балконами. У меня же было нечто неудобное, похожее на ящик. Несмотря на усталость, заснуть сразу мне не удалось, вероятно, из-за отвратительного, но пьянящего чёрного вина, которым нас щедро угощали. Поэтому я написан коротенькое письмо Бенедикте — чтобы она прочитала его, когда проснётся одна в своей кровати. «Дорогая моя Бенедикта, суть в том — почему ты не понимаешь? Суть в том, что время дало рождение пространству, а пространство дало смерть времени. (Древняя ворожба по печени была попыткой прорваться в будущее — наверно, это срабатывало.) Это единственная причина моей любви к тебе — потому что ты просто не в состоянии ухватить значение причинной связи в новых условиях. Я бы добавил пару уравнений, но слишком пьян для этого, да и света недостаточно. Итак, я успокаиваю себя тем, что всерьёз предостерегаю тебя насчёт опасности обыкновенного невежества. Из-за него слабеет воля и гниёт кора головного мозга. Держись за меня. Феликс». Вероятно, в послании не хватало нежности; и уж точно оно не было таким, каким ему предполагалось быть, когда я брал в руки карандаш. Подумав, я сумел добавить упущенный компонент. Постскриптум гласил: «Я с удовольствием демонтирую и уничтожу Иоланту, если ты попросишь меня об этом».
   Ночь была трудной, с пустыми снами, криками птиц и лаем собак; но потом я всё же задремал и проспал до самого утра. Наступил тёмный мрачный день с тяжёлыми косматыми тучами, неподвижно висевшими над нами; вода в заливе была цвета ружейного металла. Возле кровати я нашёл ответное письмо: «Теперь моя работа заключается в том, чтобы ты делал то, что считаешь необходимым. Всё остальное может стать для нас роковым. Должна сказать, ты ужасный безнадёжный дурак, и в этом есть некоторое утешение. Встретимся в четыре в Эйюбе».
   Надо же, уже десять часов; Бенедикта уехала в Полис, чтобы вдосталь наглядеться на улочки и мечети. Тем временем вернулся баркас и привёз маленького доктора. Давно проснувшийся Иокас по-птичьи ни минуты не сидел спокойно.
   — Она хочет встретиться с вами в Полисе, — сообщил он.
   Я ответил, что уже знаю. Из единственной ванной комнаты доносился оглушительный свист — словно целое стадо слонов поливало друг друга.
   — Карадок принимает ванну, — совершенно серьёзно сообщил Иокас — Я говорил ему, что не желаю видеть никакие проекты, — добавил он (честное слово, он как будто мысленно прочитал наш вчерашний разговор). — Он может придумывать что хочет. У него есть и время, и место для строительства. Я доверил ему создать нечто, подходящее для нашей семьи.
   Я даже присвистнул от удивления и удовольствия. В это время Карадок, бодрый и разрумянившийся после омовения, явился из ванной. На сей раз он выглядел счастливым, даже сияющим.
   — Вы уже знаете? — прогудел он. — Иокас доверил мне всё от начала до конца.
   Это было сигналом к празднику, и, несмотря на ранний час и отзвук вчерашнего, я покорно взял стакан с огненной ракией.
   Покинув компанию, что собралась возле огромной кровати, и (радуясь, что захватил с собой старый зонт), пройдя через сады, я вышел к пристани, где белый баркас с разведёнными парами ждал меня, чтобы везти в город. Море было одновременно чёрным и спокойным, сияющим и непроницаемым; и мы одолевали его на полной скорости. Я с интересом (скорее забавляясь, такой я был дурак) изучал пророчество Зенона и подробный рисунок, который он сотворил, якобы моей тайной вечери в классической традиции. Какого чёрта всё это значит? Я вспомнил о талисмане «Tunc» Баньюбулы — двенадцать мест, из которых три пустовали. Написанные имена принадлежали моим друзьям — Вайбарту, Пулли, Маршану, Баньюбуле, Нэшу и так далее, и так далее. На рисунке Зенона тоже пустовало несколько мест за столом, и я ненадолго призадумался. Похоже, там не было ни Иокаса, ни Джулиана; и не исключено, что одно из пустовавших мест могло принадлежать Иоланте. Почему бы нет? Всё довольно туманно, как обычно в таких случаях; и, конечно же, никаких дат — как всегда! Однако по вторникам я чувствую себя вполне расположенным к оккультизму, поэтому, вздохнув, положил рисунок в карман и стал смотреть на чёрную воду и на серовато-синие пятна, которые мы оставляли на ней. Мрачный город надвигался на меня как ряд различных «состояний»: я ищу образ, который мог бы передать изображение, развёртывающееся в определённом числе разных сцен, медленно, по мере того, как увеличивается количество уточнённых подробностей. Интересно, подумал я, что делает Бенедикта; закрыл глаза и постарался представить, где бы она могла быть, — возможно, сидит на каменной кладке возле могилы матери в Эйюбе или (что более вероятно) в маленьком садике возле мечети, где упал Сакрапант, пьёт бенедиктин и курит сигарету с золотым ободком. Как же убить время? День был мрачный, сырой, и я пошёл через аркады большого базара к маленькому ресторанчику, где однажды (сколько веков миновало?) обедал с Вайбартом и его женой и слушал его по-актёрски выразительные рассуждения о хороших и плохих книгах. Мне никак не удавалось вспомнить, как выглядела Пиа, разве что незабываемыми остались блестящие глаза, внимательные, смешливые. Как хотите, но у меня никак не получалось соединить её с Иокасом, — но что было, то было. Словно мои раздумья обрели реальность, я буквально налетел на Вайбарта, как раз собиравшегося сесть за столик.
   — Присоединяйтесь, — сказал он, и вдруг я как будто новыми глазами увидел старого друга, который больше не казался мне ни угрюмым, ни унылым. От него исходило ощущение восстановленного покоя, внутреннего равновесия. Заметив, что я наблюдаю за ним, он улыбнулся. — Всё уладилось, — проговорил он в конце концов, поворачиваясь своим красивым улыбающимся лицом так, чтобы видеть его в зеркале. — Всю ночь я не спал и ходил-ходил, пока не нашёл потерянную запонку. Я понял, в чём дело, старина. Конечно, вам трудно представить, но это так долго не давало мне покоя, что для меня было большим облегчением дойти до сути. Хорошо, что я сделал это сам, не задавая бедняге Иокасу дурацких вопросов. Дело в фактуре моей любви, в том тонком и почти неуловимом, что не имело успеха у Пиа. Понимаете, я любил её, но не как мужчина любит женщину, а как женщина любит мужчину. В каком-то смысле моё отношение к ней говорило о том, что я отказываюсь от своей мужской сути. Вам это понятно? На самом деле всё очень просто. Я коренным образом повернул поток любви или что там было; а она оказалась слишком женщиной, чтобы любить не как женщина. И сейчас я испытываю такое облегчение, что мне хочется петь.
   — Так и вижу Нэша, — отозвался я, — который, как сумасшедший, мчится к вам на велосипеде и кричит о «гомосексуальном компоненте».
   — Ну да, это из моего диагноза, будто я обыкновенный, или огородный, педераст в душе. Неплохо, а?
   Он разразился хохотом. Тут я услышал треск, это прогремел гром, и, сопровождаемый скрипучими звуками как будто волынки, пролился недолгий дождь.
   — В точности как в последний раз, когда мы были тут, — сказал я.
   — Причудливый здесь свет; весь чёртов город словно подводный и sfumato[93]. Как Иокас?
   Я дал ему полный отчёт о пациенте, который он выслушал внимательно, терпеливо, время от времени кивая головой, словно мои слова подтверждали его мысли. (Строгий стиль в классической живописи ограничивает палитру жёлтой, красной, чёрной и белой красками. Почему? Никому не удалось удовлетворительно объяснить сей уникальный факт. Может быть, спросить Карадока, что он думает об этом?)
   — Держу пари, — произнёс он, орудуя ножом и вилкой, — что в такую неустойчивую погоду Бенедикта не поехала в Эйюб; держу пари, она прячется «У Гатти», ест мороженое, что-нибудь ещё. Как бы там ни было, это по пути, и скоро мы узнаем. Кстати, вам телеграмма от Маршана; мне дали её тут, в городе. Вот.
   Маршан прислал немногословное сообщение о том, что наша модель в «критическом» состоянии — это означало последнюю стадию перед её оживлением. То есть оставались две недели. У меня зачастил пульс при мысли о близости решительного момента. Возможно, свою роль сыграло и туманное предчувствие беды; как сотворённая нами пародия на любимую женщину выдержит экзамен на похожесть в глазах людей, знавших её прежде?
   До рандеву с Бенедиктой ещё оставалось время, и мы решили побродить часок по Большому Базару, где я полностью подчинился широко шагавшему Вайбар-ту, который помнил всё гораздо лучше меня. Приятно было слушать, как он что-то говорит с тоской и любовью к прошлому, — не было больше ни ненависти, ни страха. Что же до Базара — несмотря на его огромность, Вайбарт помнил тут каждый камень, каждый прилавок; несмотря на то что что-то исчезло, а что-то изменилось со временем, остававшегося было для него довольно, чтобы вспомнить об исчезнувшем. Весь Базар занимал не меньше мили, и пять крытых аркад расходились из центра, так называемого Безистана. Это настоящий город со стенами и воротами внутри города, и считается, что в нём 7777 лавок. Мистическое число? Вайбарт шагал по Базару с видом собственника, как человек, демонстрирующий гостю частную художественную галерею. Думаю, он понял, насколько напряжёнными и счастливыми были долгие годы, проведённые им в Турции, и насколько он сформирован ими; и всё же он всё время ворчливо рассказывал о книгах, которые не смог написать. Маленький квадратный Безистан, который был не больше пятидесяти ярдов в длину, сохранял византийский дух; короткий и приземистый, он, как паук, плёл каменную паутину. Одноглавый византийский орёл над Книжными воротами определял строение как принадлежавшее десятому веку, потому что потом орёл стал двуглавым. Все ворота названы в зависимости от того, к кому они ведут — к кузнецам, ювелирам, сапожникам, гравёрам…
   Теперь я понимал, каким романтиком был Вайбарт в детские и отроческие годы на таинственном Востоке. Пустые мокрые прилавки когда-то ломились от дамаскских клинков, украшенных серебром пистолетов, ружей с инкрустациями, музыкальных инструментов, драгоценных камней любой ценности, мехов и кожи, терракоты и монет. Даже о том, чего давно не было, он мог рассказать с удивительной точностью своим новым, молодым голосом. Думаю, в каком-то смысле он разговаривал не со мной, а с Пиа, вспоминал для неё, если угодно. Я молчал и не останавливал его, когда он убегал куда-то в сторону, точно выгуливал гончую, которую спустил с поводка.
   — Подумать только, — сказал он, — что через несколько дней мы вернёмся в прекрасную Англию, чтобы встретиться с непредвиденными обстоятельствами, которые неизбежны в жизни творческого человека — содомия, джин, климактерический католицизм. Что ж, отныне я буду воспринимать всё с неизменным спокойствием. И чистосердечием. Кстати, фильмы — лучший способ упрощать реальность.
   Но, несмотря на ворчливый тон и суть его рассуждений, было ясно, что Вайбарт наслаждается покоем. Насчёт Бенедикты он не ошибся, она действительно была «У Гатти», сидела в дальнем конце террасы в глубокой задумчивости, и перед ней стоял торт с начинкой из сыра, засахаренных фруктов и шоколада. Когда Бенедикта погружалась в свои мысли — в воспоминания? — она обычно сидела, положив руку в перчатке на колени. Одна перчатка всегда снята — как же это характерно для неё; перчатка скрывает кольцо, которое ей подарил Джулиан, кольцо из гробницы фараона. Однако после произошедших изменений она выбросила его, символически утвердив свою новую свободу, которую она, судя по её заявлению, обрела.
   Глядя, как она сидит на террасе, на её светлую головку, повёрнутую в сторону затуманенного города с его башнями и минаретами, я вдруг подумал о том, как Вайбарт говорил о Пиа, и понял не только, что крепко люблю её, но и почему люблю; и одновременно — почему она любит меня и никогда больше не потребует свободы. Проклятые парадоксы любви, от которых можно получить удар, как от железной палки. С шумом подвинув кресло, я уселся рядом с ней и мысленно проговорил: «Конечно же, нас объединила смерть нашего сына Марка. Нашего ребёнка, которого мы сами нечаянно погубили. То, что вносит священную печаль в нашу любовь, на самом деле соучастие в преступлении». Мне страстно захотелось обнять Бенедикту, успокоить её, защитить. Но я не сделал этого. Мы оба слушали Вайбарта до тех пор, пока он сам не переложил её обнажённую руку в мою. (Книжные лавки возле мечети Баязида[94] на древнем Чартопратис, или бумажном базаре; здесь в сохранившемся от древних времён византийском портике за столом с тростниковой ручкой и ящичком с красками, золотым листом и полировальным инструментом расположился старый господин в тюрбане и мантии, который заполнял страницу за страницей пергамента поразительно красивой вязью. Он как будто пришёл из забытых времён, когда его искусство столь же радовало взгляд, сколь было необходимо. А теперь ему доставалось за день написать всего ничего прошений от правительственных чиновников или неграмотных крестьян. Драгоценности и шелка надо искать у Махмуда Паши Капу…)
   — Поразительно, как много вы помните и как много я забыла, — сказала Бенедикта.
   — Неужели? — с некоторым самодовольством ответил вопросом на вопрос Вайбарт.
   Тучи немного разошлись, появилось солнце, и к нам присоединился отдохнувший и почти весёлый Баум.
   — Неужели вам не положили в суп немножко толчёной крысы?
   Явно повеселевший, он покачал головой и вздохнул.
   — Как ни странно, все ухватились за новую идею; религиозные лидеры слушали меня, не проронив ни звука. Неужели это значит, что в Коране есть суры, санкционирующие секс с самим собой — если я правильно понял переводчика, так оно и есть. Что произвело на них впечатление, так это влияние на цивилизованный мир с его переменившимися взглядами. В конце концов, вся Турция сняла фески из желания стать современным государством, а потом здесь поменяли арабское письмо на латиницу… Я и об этом говорил. А когда закончил, была овация, они хлопали мне стоя, короче говоря, были готовы немедленно мастурбировать, чтобы присоединиться к нам. Более того, теперь новость будет распространена со всех минаретов и проповеднических кафедр, так что безмозглые верующие пойдут к нам стадами. Гора с плеч. — И он просиял улыбкой.
   Наше свидание с матросами баркаса было назначено на вечер, так что весь день мы провели «У Гатти», в тени навесов, пока Баум и Вайбарт делали покупки неподалёку. Море успокоилось и опять было к нам благосклонным. Уже стемнело, когда нас высадили на пристани и мы повторили вчерашний путь к дому, к кровати, лампам и свечам; к Иокасу, который совершал туалет и был в прекрасном настроении.
   — Всё идёт замечательно, — сказал он. — Наши планы совпадают. Даже Карадок счастлив, а когда вы видели его счастливым?
   Карадока усадили в вольтеровское кресло, и он играл разноцветными кубиками, забывшись, как ребёнок; собственно, его архитектурное снаряжение было не чем иным, как детской игрой. И я понял, что, просидев пару часов днём на камнях, он подзарядил своё вдохновение и был готов к выполнению задачи. Вечер прошёл приятно; мы почти забыли о болезни Иокаса, который всё время шутил и был очень оживлён. Когда же принесли обед, он сказал:
   — Итак, завтра вы возвращаетесь, да? Ладно, оно и к лучшему. Я счастлив, что повидал вас всех и смог попрощаться.
   Полагаю, это был конец эпохи, но мы не прочувствовали важность момента из-за лёгкого тона нашей беседы и добродушного потрескивания огня.
   Только по прошествии времени отмечаешь и оцениваешь важность некоторых событий. Оглядываясь назад — естественно, смотря сверху вниз, — на Полис по мере того, как огромный громоздкий самолёт выделывал расширяющиеся спирали, набирая высоту над столицей, я вдруг ощутил тоску, которой не чувствовал, пока был на земле. Кажется, то же самое случилось с Бенедиктой, но только её тоска была не в пример острее моей. Однако она молчала. Рассвет занимался над лесом наклонявшихся мачт, длинные стены ненадолго стали маково-алыми, а потом бронзовыми и янтарными под набиравшими силу лучами восходящего солнца. У меня появилось чувство, что пройдёт много времени, прежде чем я вернусь сюда, если когда-нибудь вернусь; и я ощутил патологическую радость оттого, что лётчик решил обратно лететь над Грецией. Меня расстроили одиночество и печаль Ариадны; очевидно было, что ей никакими утешениями не поможешь и лезть с ними бессмысленно — нельзя утешить человека, если реальность не даёт для этого никаких оснований.
   — Думаешь?
   — Да, думаю, передумываю; всё смешалось. Я вспоминал Иокаса, представлял тебя ребёнком, Ариадну — в Афинах. И ещё размышлял о нелепом предсказании Зенона.
   Кстати, я достал его из кармана, чтобы прочитать ещё раз. Идея разрушения до основания контрактной системы фирмы начинала казаться мне соблазнительной; естественно, она была нелепой, а что не нелепо? Разве не нелепо возвращаться в Лондон и оживлять творение Пигмалиона?
   — Я встретил Сиппла, — сказал Вайбарт. — Он совсем слепой, весь седой и призрачный, как мышь. Возглавляет отдел бальзамировщиков, который открыл Гойтц. Всё делает, сначала потрогав, как мышь с сыром. Он работал с маленьким трупом, трупом мальчика, был молчалив и счастлив. Меня это ужаснуло. И я быстренько откланялся.
   Он опасливо оглянулся и увидел, что Гойтц спит и ему не до него. Ведь стоило Гойтцу услышать насмешку насчёт своего занятия, и он тут же обижался.
   — Он стал совсем как розовые прозрачные безглазые ящерицы, которые живут в пещерах, где ни зги не видно. Где стоит тьма-тьмущая. Солнечный свет как будто проходит сквозь него, я имею в виду Сиппла.
   А я совсем забыл, что шут ещё живой, ещё на земле живущих, на земле умирающих. Стюардесса принесла нам выпить. Положив голову мне на плечо, Бенедикта задремала. Скоро мы будем над высокими горами Албании, а там недалеко до Англии, дома и Иоланты.

VI

   Мне кажется, если бы кто-нибудь увидел нас в тот вечер, когда мы везли трофей любви по ворсистым зелёным газонам, по извилистым гравиевым дорожкам, потом через лес, пока не устроили нашу Иоланту на маленькой вилле, — если бы кто-нибудь увидел нас, то не смог бы удержаться от улыбки, такими озабоченными мы выглядели тогда. А она — она, укрытая парашютным шёлком, дышала тихо, ровно; когда она лежала на длинной железной каталке, видно было, как поднимается и опускается её грудь. Наша Иоланта потихоньку отходила от наркоза, скажем так. Были перерезаны последние нити, привязывавшие её к механизмам, которые поддерживали в ней жизнь все эти долгие месяцы; ту самую жизнь, которой в своё время она будет владеть сама, поворачивая её, куда захочет — к добру или злу.
   — Сегодня она проснётся, сегодня она проснётся, — нараспев, с энтузиазмом школьника произносил Маршан, пряча за этим, полагаю, страх, приводивший его в состояние, близкое к истерике.
   Он больше всех нас вложил труда в модель. Так же было, когда её грудь в первый раз начала подниматься и опускаться, а её губы — шевелиться, беззвучно складывая слова, и когда в ответ на что-то мы услыхали, как переборы колокольчиков, её смех, её звонкий девичий смех. И Маршан всё ещё испытывал восторг и едва удерживался, чтобы не похихикать, стоило ей продемонстрировать даже едва заметный отклик на жизнь, в которую она входила. Сквозь редкие серебристые волоски у него на голове проглядывала розовая кожа; под наплывом чувств часто затуманивались его очки в серебряной оправе, придававшие ему отдалённое сходство с Белым Кроликом. Ему приходилось протирать их фартуком. Должен сказать, его смех пугал меня.
   Признаюсь, я тоже испытывал страх и, возможно, даже ужас, когда она — то есть модель — начала поступать в соответствии с нашими указаниями, намёками. Она двигалась, как планета, если смотреть на неё в камеру, в телескоп…
   Медленно, со знанием дела она облизывала губки красным язычком, мелькавшим между ними, как мокасиновая змейка. Потом она вздохнула разок, другой, но пока ещё радоваться было нечему. Мы дали себе четверть часа, чтобы одеть её и доставить на маленькую виллу, где она могла бы проснуться в окружении вещей, приемлемых для сложных кодов её памяти. В конце концов, нам хотелось, чтобы она почувствовала себя как дома и была счастлива, как все. Вот поэтому мы с Маршаном, одетым в безупречно белый халат интерна, и миссис Хенникер под видом медицинской сестры везли её из города. Что до меня, то я был, так сказать, в штатском. Маршану предстояло сыграть роль врача, который, проведя блестящую операцию, спас ей жизнь. Что до миссис Хенникер, то она была землисто-белого цвета, с прилипшими ко лбу волосами, но вела себя очень достойно. Я провёл с ней долгую беседу насчёт чрезмерной эмоциональности. Правда, мне казалось это лишним, но всё же было бы обидно рисковать экспериментом, столь сложным и непредсказуемым, из-за выражения лица сиделки.
   — Ничего лишнего не следует говорить в присутствии модели, чтобы она не подумала, будто она то, что она есть на самом деле, что она ненастоящая. Она ни в коем случае не должна усомниться в себе — потому что это может привести к катастрофе кода памяти; все её сомнения должны возникать постепенно в её собственных ячейках памяти, и тогда последует естественная реакция.
   Конечно, такое легче сказать, но дело в том, что она выглядела чертовски реально и трудно было не думать о ней как о «человеке»… уже теперь! А она ещё не ходила и не говорила — серьёзное испытание иллюзорной жизненности! Да, она даже умела читать, и возле её кровати лежала стопка знакомых киношных газет и еженедельников, которые она учует непременно, как собака, и просмотрит с любопытством модные силуэты подобно тому, как она стала неторопливо ковырять в зубах ногтем. Ну да, она типична, именно такая, какой её только и мог сотворить современник.
   Джулиан был на нашем совещании, если это можно назвать так, сидел очень тихо, сложив руки на коленях, внимательно слушал, казался меньше, чем был на самом деле, и напоминал школьника. Он тоже не избежал всеобщей напряжённости, свойственной жестокому ожиданию — но его симптомы больше подходили юному жениху, чем взрослому мужчине, имеющему дело с куклой. И всё же: несколько раз на день он переодевался, изучал себя самым серьёзным образом в зеркале, ворчал насчёт свежести бутоньерки в петлице. Мне было ясно, что он во что бы то ни стало собирается ещё раз и с большой тщательностью приодеться перед первой встречей с так называемой Иолантой. Хотя, наверно, для него это было важно. (Она протянет ему длинные туберкулёзные пальчики и будет безмолвно улыбаться.)
   Для решительного момента мы выбрали вечер: это давало нам возможность на основании её реакции на темноту, на сон и так далее убедиться, правильно ли мы всё рассчитали. Настоящая Иоланта обычно просыпалась в шесть часов утра и отправлялась в постель ровно в одиннадцать вечера. Хенникер обещала исполнять прежнюю роль сиделки-секретарши и подруги со всей преданностью, на какую только способна, и я подумал, что ей потребуется немного времени для преодоления своих страхов, всё будет нормально; рано или поздно она свыкнется с новой Иолантой. Главный вопрос — как та очнётся в первый раз? Если модель настолько «настоящая», насколько мы ожидали, код её памяти немедленно соединит историю Хенникер с «собственным» прошлым — со всем до последней мелочи. Да, с точки зрения памяти она вернётся к жизни после тяжёлой болезни — пустота, образовавшаяся из-за смерти реальной Иоланты, будет заполнена в памяти её копии подробностями болезни, операции, отсутствия в большом мире. Впредь её жизнь (хотя мы не вырабатывали хитроумной схемы и размаха её деятельности) будет долгим путём к выздоровлению. Во всяком случае, так мы думали. Она не была «закодирована» или «запрограммирована» на будущее. Она была, скажем так, свободна.
   Маленькую виллу в лесу ненавязчиво — для случайного прохожего — огораживал высокий забор из проволоки с воротами. Вилла была очень симпатичной и располагалась в глубоком лесу. В саду росли дикие полевые и садовые, приручённые человеком цветы; подальше бежал ручей, а вблизи рос яблоневый сад. Здесь было красивее и удобнее, чем в лесном доме, в котором жил я сам с Бенедиктой. Внутри элегантного строения Хенникер собрала все вещи (их было на удивление мало для такой богатой женщины) старшей Иоланты; расположила их в привычных местах, чтобы укрепить память Иоланты и заодно, возможно, дать ей (полжизни проведшей на чемоданах) понять, что здесь всего лишь декорации для нового фильма или что-то в этом роде. Прелестный, мирный домик. Камин сверкал огнём в столовой, где было много новых романов и bibelots[95]; на стене висела картина Ренуара. На небольшом открытом рояле стояли ноты к фильмам и том этюдов Шопена. Eh biеп, свежевыглаженные простыни. На прикроватной тумбочке лежали два романа, которые она читала, когда она, настоящая, неожиданно умерла. (В одном были её пометки.) Всё было продумано, чтобы изобразить нормальную жизнь и создать привычную атмосферу для тихо дышавшей во сне Другой Иоланты, укрытой парашютным шёлком. Я коснулся её пальчиков. Они легко разделялись. И были тёплыми.
   Маршан всё тщательно просчитал. Мы аккуратно развернули парашютный шёлк и надели на нашу Иоланту голубую шёлковую рубашку, пока Хенникер длинными движениями расчёсывала ей волосы (а она блаженно вздыхала). Потом мы отнесли её в кровать. Иоланта с удовольствием вдохнула своим новеньким носиком аромат свежих простыней. Лёгкий аромат источали также пахучие палочки[96], горевшие в маленькой китайской вазе. Время пошло; нам больше ничего не оставалось, как ждать. Маршан склонился над своими часами, как сумасшедшая гадалка над магическим кристаллом, молча шевелил губами, ведя счёт времени, и широко улыбался. «Минута», — прошептал он. И тут, с удовольствием выдохнув долгое «Аххх», леди проснулась; два глаза, с которыми никакой камень не сравнился бы в голубизне, сначала обследовали чистый белый потолок, потом их взгляд медленно переместился на наши лица; засветился, узнав нас, и одновременно на лице появилась озорная улыбка, но такая нежная, словно была обращена к одному-единственному человеку, даже когда она изображала её на экране. Хрипловатый, но мелодичный голос произнёс:
   — Уже всё? Значит, я опять тут?
   Обратив свой вопрос к Маршану, она высвободила изящную ручку с длинными пальчиками, коснулась, нежно пожала мою руку и, давая понять, что узнала меня, прошептала по-гречески:
   — Привет, Феликс.
   Маршан неуклюже приседал и быстрыми движениями наклонял голову, по-своему представляя утвердительные китайские жесты, и жал мне руки, поздравляя себя с победой — живой, дышащей, научной победой с фарфорово-голубыми глазами и алым, если приглядеться, хищным ртом.
   — Ну вот и всё, — произнёс он. — Это успех; но вы должны немножко отдохнуть, и даже не немножко.
   Она зевнула с естественностью кошки и прошептала:
   — Феликс, я прекрасно себя чувствую. Можно мне в туалет, доктор?
   До сих пор она не замечала бледную Хенникер, но теперь, отвернув простыню, словно собираясь подняться, увидела её и удивлённо, по-птичьи вскрикнула:
   — Это вы — вот не ожидала!
   Странным образом, но их объятие свело на нет волнение и страх пожилой женщины. Наверно, ощущение правдоподобия, реальности плоти и крови, жестов освободило Хенникер от нежелательных, но естественных эмоций — не знаю. Но в одну секунду она перестала бояться.
   — Я провожу вас, — с этими словами она отправилась вместе с Иолантой в ванную комнату, где долго гладила её по голове, и от удовольствия Иоланта автоматически затрепетала.
   — Правда, всё кончилось? — спросила она Хенникер. — Вы точно знаете?
   Торжественно поклявшись в этом, Хенникер проводила Иоланту обратно, взбила подушки и пригладила простыню жёсткой старческой ладонью. Кстати, Иоланта больше не дрожала. Маршан, который только и делал, что крутил стетоскоп в руке, в роли доктора выступал на редкость скверно.
   — Что ж, — проговорил он. — Это большой успех.
   Иоланта обратила на него свою улыбку и выразила благодарность, взяв его руку в свои.
   — Большое спасибо! — торжественно сказала она. — Я уже было совсем попрощалась с жизнью.
   Мы не могли отвести от неё глаз, поражённые тем, что сумели сотворить, и уже усомнившиеся в том, что она будет продолжать грандиозный спектакль дублёрши, если так быстро выучила трудную роль. Мне было легко понять неловкость Маршана, его желание поскорее сбежать. Это было похоже на первые уколы любви — когда, как ни странно, хочется быть подальше, наедине с самим собой, чтобы подумать о своей любви. Вот только его любовь была научной — единственная разница. Кукла работала! Иоланта сонно проговорила:
   — Когда просыпаешься после анестезии, то как будто с лёгким ударом оказываешься посреди своего сознания — это похоже на прелестные полёты во сне, которые бывают в детстве.
   Маршан переступал с ноги на ногу. Наконец он, пообещав заглянуть утром, ушёл.
   — Хенни, — позвала Ио, откровенно зевая, — можно мне немножко поесть? Совсем немножко, скажем, варёное яичко?
   — Конечно, дорогая.
   Хенникер отправилась на кухню, оставив нас весело разглядывать друг друга, да, весело и нежно.
   — Мне надо посмотреть, — наконец сказала она, — что они сделали с моими грудями — ведь как раз это всерьёз беспокоило меня и чуть не отправило на тот свет, как мне кажется.
   Лёгким быстрым движением она соскочила с кровати и повернулась ко мне спиной, чтобы я помог ей снять ночную рубашку. Голая, она прошла через всю комнату к большому зеркалу. У неё вырвался негромкий возглас облегчения, когда она увидала прелестные новенькие груди, которыми её снабдили доктора, когда она взяла свои груди в ладони, по-попугаичьи склонив голову набок. Потом она подалась вперёд и внимательно заглянула в свои глаза, словно оценивая себя; после этого, вздохнув, повернулась ко мне, похожая на обнажённую зарю, обняла меня и собралась крепко поцеловать в губы. Это был известный мне любящий поцелуй Ио, невыносимо реальный, однако совершенно лишённый эротики. Это был поцелуй сестры и брата, а не любовницы и любовника, тем не менее я был взволнован возможностью обнять её, прикоснуться к её гладкой коже, погладить перламутровые ляжки моей милой, ибо не меньше любого скульптора был горд тем, что явил миру такую красоту. Хихикнув и вновь накинув на себя ночную рубашку, она вернулась в постель.
   — Ты такой серьёзный, — проговорила она. — Всё тот же Феликс, слава тебе господи. А как Бенедикта? — спросила она, слегка нахмурившись от напряжения, словно пыталась представить её лицо.
   — Счастлива наконец, — ответил я. — И я тоже. Всё изменилось.
   Она окинула меня быстрым и несколько насмешливым взглядом, словно была в сомнении, то ли я иронизирую, то ли дурачу её. А затем сказала:
   — Значит, это правда. Я рада. У тебя уже давно никого не было.
   Вернулась Хенникер с подносом на высоких ножках, на котором были вареное яйцо, пара кусочков хлеба, масло и стакан молока. Я наблюдал с волнением, потому что всё это она должна была съесть и выпить только в своём воображении; тарелка, стакан покажутся ей пустыми, хотя она всего лишь устроит небольшой беспорядок на подносе. В идеале рефлекторные движения руки ко рту должны удовлетворить её ощущение, будто она участвовала в привычном ритуале; нельзя было отказывать ей в этом. (Мне вспомнились долгие воображаемые трапезы Рэкстроу в «Паульхаусе».) Покончив со спектаклем, Иоланта откинулась на подушки, отодвинула поднос и вытерла губы.
   — Фу, как я наелась! — воскликнула она. — Феликс, а где вечерняя газета? Я хочу посмотреть, какие идут пьесы.
   Я отыскал газету, и, шевеля губами, она внимательно прочитала театральные страницы.
   — Ни одну не знаю, — подвела она итог и взглянула на дату. — Феликс, сколько времени я здесь?
   Пришлось уводить разговор в сторону рассуждениями о долгом пребывании на успокоительных лекарствах, о провалах в памяти и так далее. Она морщила лоб, проглядывая заголовки, прежде чем отложить газету.
   — Кстати, — сказал я, — старик Рэкстроу умер.
   Всего мгновение она смотрела на меня, широко раскрыв печальные глаза, а потом отвернулась, чтобы сложить салфетку.
   — Наверно, оно и к лучшему, — тихо откликнулась Иоланта. — Он был тяжело болен, так что следовало этого ожидать. И всё же каждый, кто уходит, забирает с собой целую эпоху. Рэки был для меня святым, правда святым. Иногда, недавно, когда я думала о том, что от скуки позволила ему спать с моим телом — не со мной, не с моим, так сказать, «ты», — мне было противно и мучительно. В каком-то смысле я всем ему обязана; он сделал мне имя своими сценариями. Феликс, ты когда-нибудь думал о том времени, ты вспоминал Афины?
   Она произнесла это с необычной болью, с трудом сдерживая себя.
   — Ну конечно же, Иоланта.
   Она улыбнулась и качнула головой.
   — Один раз я попыталась возродить нас в фильме, тебя и меня. Не сработало. Рэки написал тогда сценарий, но он ничего не понял.
   — Не удивительно. Но с какой стати?
   — Ни с какой. Я сильна задним умом. Всё, что происходит, как-то не очень задевает меня. А потом я вдруг понимаю смысл случившегося и тогда вновь всё переживаю и всё понимаю. Так было и с тобой тоже. В один прекрасный день, когда я плавала в бассейне, как будто разверзлись небеса и я вдруг поняла, как это было важно и замечательно — мы с тобой. Мы могли бы даже назвать это любовью. Ах, это слово!
   — Я всё принял с примерным мужским эгоизмом.
   — Знаю. Думаю, ты считал, мы всего лишь… как ты любил говорить? Ну да, «соединяем два нарциссизма и пользуемся телом другого как зеркалом». Жестокий Феликс, всё было не так; иначе почему ты заболел, когда я уехала? Ладно, я тоже очень тяжело болела, но уже потом, возле голливудского бассейна и лишь одну секунду; все удивились, почему я плачу. Вот нелепость. Потом я попыталась сделать фильм о нас с тобой в Афинах, чтобы немного смягчить укоры памяти; но не сработало. Пришлось потратить на это много лет. Нелепо. Фильм всё-таки выпустили, но он был хуже некуда.
   Она запачкала яйцом ночную рубашку. Это было совершенно естественно и очень по-детски. Вытерев пятно носовым платком, я, как няня, укоризненно пощёлкал языком.
   — Пожалуйста, Иоланта, будь хорошей девочкой и во всём слушайся мистера Маршана. Ладно? Никакого оригинальничанья, никаких фокусов, никаких блестящих идей. По крайней мере, несколько недель.
   — Ну конечно, милый. А ты будешь часто навещать меня, просто чтобы поболтать. Привози с собой Бенедикту, если хочешь. — Она помедлила. — Нет, не надо Бенедикту. Я ещё не примирилась с ней. Она будет меня стеснять.
   — Ну и ну!
   — Знаю. Извини! Но всё-таки… — Я поднялся и забрал поднос с кровати. — Мне надо ещё кое-что рассказать о Рэки, — заявила она, устраиваясь поудобнее. — Я всё тебе расскажу, всё-всё. Теперь можно. Карьера закончена, компания продана. Мне как-то необычно легко. Ведь у меня есть время на разные дела. Например, пожить на Бали, почитать Пруста, разобраться в картах Таро…
   Мне не хотелось её спрашивать, но деваться было некуда:
   — Скажи, ты ощущаешь способность быть счастливой? Счастливой!
   Она задумалась.
   — Да, — прошептала она, и я поцеловал её в лоб. — Да. Ощущаю. Но, Феликс, всё будет зыбко, пока я не увижусь с Джулианом, который виноват во всех моих профессиональных несчастьях.
   — То есть?
   — Я, конечно же, преувеличиваю, но он нависает надо мной как туча, невидимая туча. Тебе когда-нибудь приходилось видеть его вблизи?
   — Приходилось. Кстати, совсем недавно.
   — И какой он? Расскажи.
   — Он сам придёт завтра навестить тебя.
   Она вдруг уселась в постели и обхватила руками колени.
   — Отлично. Наконец-то.
   Потом хлопнула в ладоши и рассмеялась. Пришла Хенникер задвинуть шторы и поправить постель, а я воспользовался представившейся возможностью и сбежал. С радостью сбежал. Эта первая встреча с ожившей Иолантой оставила меня без сил; у меня даже подгибались колени, отчего мне казалось, что ещё немного и я упаду. Задыхаясь, но с чувством облегчения я заковылял по саду. По пути к машине я чуть не лишился сознания, так что пришлось ненадолго прислониться к дереву и расстегнуть воротник.
   Когда я ехал домой, то на самом пустынном участке, где были болота, наткнулся на чёрный «роллс-ройс», который стоял почти поперёк дороги, издалека напоминая куст или заграждение, устроенное бандитами. Погудев, я узнал машину Джулиана; его шофёр ответил мне, нажав на клаксон, издавший нечто вроде гусиного крика. Какого чёрта? Джулиан сидел сзади. Я вылез из своей машины и открыл его дверцу; он был одет так, словно ехал с официального приёма. Чёрный «гомбург» лежал у него за спиной в отделении для вещей, а в руках он держал пару перчаток. Самое забавное заключалось в том, что он сидел отвернувшись от меня, словно в священной неподвижности. У меня появилось ощущение, что он старается не показать мне выступившие на глазах слёзы. Возможно, я ошибся — во всяком случае, эта мысль мгновенно улетучилась из моей головы. Судорожно глотнув, он спросил:
   — Феликс — ради бога — как она?
   Напряжение в его голосе нагнало на меня страху. Я сел рядом с ним и рассказал — наверно, с нарастающей бессвязностью — о том, как она проснулась и как естественно себя вела.
   — Джулиан, мы совершили невозможное. Говорят об образах, взятых из жизни; но она живее любого образа. Живее самой жизни. Это, чёрт возьми, она сама. — Меня трясло так, что я застучал зубами. — У вас есть виски, Джулиан? У меня всё внутри ходуном ходит. Как будто заразился гриппом.
   Джулиан нажал на кнопку, и из стенки показался небольшой бар с бутылками и миской со льдом. Зазвонил телефон, но Джулиан с раздражением отключил его. Я пил и пил. Это был нектар. Тем временем Джулиан наблюдал за мной внимательно, с любопытством, как будто это я был куклой и удивлял его своим жизнеподобием.
   — Джулиан, вам хотелось получить это создание, и мы сделали её. Желаю вам самого глубокого[97] счастья, как говорил Бенджамин Франклин. Её сексуальные возможности скорее в предвкушении, чем в непосредственном действии, но технически всё возможно.
   Это было в высшей степени бестактно. И он хлестнул меня по губам перчатками. Я не ответил, понимая, что получил по заслугам.
   — Вы слишком разговорились, — с презрением заметил Джулиан.
   — Наверно. Чистой воды истерика. Но не могу не заметить, что на сегодняшнем показе проклятая штучка была не менее естественной, чем вы или я.
   — На это я и рассчитывал. — Он барабанил и барабанил маленькими белыми пальчиками по кожаному подлокотнику. — Много она вспомнила? Обо мне упоминала?
   Я засмеялся.
   — Вы всё ещё не понимаете, Джулиан; она помнит всё, что помнила бы Иоланта, может быть, даже больше; мы не можем ничего сказать, пока она не начала думать. До тех пор…
   Глаза у него стали странные, будто стеклянные; и он прикрыл их тяжёлыми веками, когда обратил их на меня, но вид у него был задумчивый и коварный. Он вздохнул.
   — Когда же мы сможем увидеться? — спросил он тихо и сдержанно, как мог бы спросить о дате казни. Я допил виски.
   — Приезжайте завтра к чаю. Я сказал ей, что вы будете.
   Потом я вылез из машины и хлопнул дверцей. Но Джулиан опустил стекло, чтобы сказать мне:
   — Феликс, пожалуйста, приезжайте тоже; вспомните, мы же ни разу не встречались. Это в первый раз.
   Благодаря виски, мне удалось справиться с нервами, я вернулся в свою машину и вдруг почувствовал, что на меня накатывает волна радости, смешанной с изнеможением. Не помню уж, когда ехал так быстро и столько рисковал, но мне хотелось поскорее добраться до Бенедикты, на радость или на беду, с шумом и гамом или тайком…
   Всё было до умопомрачения естественно — Бенедикта читала возле камина, рядом спал котёнок, всё было до того знакомым и жизненно-достоверным, что на меня вдруг напало то же самое ощущение нереальности, которое я испытал, беседуя с Иолантой. Сравнивая две реальности, я вдруг почувствовал себя как человек, который смотрится в зеркало и видит, что у него две головы, два отражения. Бенедикта не задала ни одного вопроса, ни о чём не спросила; а я плюхнулся рядом с ней, положил руки под голову и мгновенно заснул. Когда Бенедикта разбудила меня, было уже время обеда. Бэйнс, ни слова не говоря, оставил поднос на столе в углу комнаты, и мы передвинули стол поближе к камину. К этому времени я, естественно, был уже голодный, как беременная лошадь, и едва не лопался от счастья. Время от времени Бенедикта с любопытством поглядывала на меня.
   — Насколько я понимаю, всё прошло хорошо, — в конце концов сказала она.
   — Мне ещё самому не верится, — вот всё, что я смог сказать. Мы обнялись. Я выстрелил пробкой, открывая шампанское и тихонько посмеиваясь, как окружённый особым вниманием безумец. — «Вечность влюблена в творения времени»[98], — сказал Уильям Блейк. — Тебе нечего бояться, Бенедикта; выпей, моя дорогая, и давай наслаждаться реальностью.

* * *
   Свидание Джулиана с Но имело и смешную сторону — как мне кажется — для объективного наблюдателя. Я хочу сказать, что оделся он тщательнее обычного, причесался волосок к волоску, заново отполировал ногти; более того, изобрёл новую, крадущуюся походку для этого случая, что-то вроде скользящего монолога или одиночного скольжения из «Гамлета». Наверно, ему изо всех сил хотелось скрыть страх? Что до меня, то я испугался почти до смерти — это был примитивный ужас, какой все смертные испытывают, столкнувшись лицом к лицу с любого вида куклами, представляющими не их мир: комплекс Ориньяка[99], как сказал бы Нэш. А теперь мне полегчало, и я вправду немного заважничал. Я был похож на юного жениха, хвастающегося своей ослепительно красивой невестой. Снисходительно улыбаясь своему патрону, я вёл его через зелёные лужайки, потом по длинной, засыпанной гравием тропинке, и он медленно скользил, струился следом за мной. В руках у него был букетик пармских фиалок для Иоланты. Но вдруг он отбросил его и выругался. Мне показалось, что он заговорил сам с собой:
   — Боже мой! Ведь я думаю о ней, как будто она живая, а не дорогая современная машина.
   Я хмыкнул.
   — Вы привыкнете, Джулиан, и очень быстро. Вот увидите.
   В комнате, когда мы вошли, оказалась одна Хенникер. Она показала на дверь; очевидно, Иоланта была в ванной. С видом человека, стремящегося занять стратегически выгодную позицию, Джулиан сел, выбрав кресло в дальнем углу комнаты. В это мгновение вошла Иоланта и, заметив его, застыла на месте, продолжая улыбаться своей ласковой неуверенной улыбкой, которая выдавала её робость, несмотря на напускную самоуверенность.
   — Вот и Джулиан, — сказала она. — Отлично. — Подойдя к нему, она взяла обе его руки в свои и так остановилась, глядя ему в глаза с прямотой и смущением, от которых он внезапно побелел. — Наконец мы встретились, — произнесла она. — Наконец-то, Джулиан!
   Он покашлял, словно собираясь ответить ей, но слова застряли у него в горле. Тогда она с победным видом отвернулась, чтобы с помощью Хенникер залезть обратно в постель.
   — Хенни, завари-ка нам чаю, пожалуйста! — проговорила она несколько претенциозно.
   Хенникер кивнула и направилась к двери. И тут заговорил отчасти оправившийся от потрясения Джулиан:
   — Не знаю, с чего начать, Иоланта; собственно, и начинать-то не с чего, ведь вам уже всё известно. Во всяком случае, всё, что известно мне. Разве не так?
   Она нахмурилась и облизала губы.
   — Не совсем, — ответила она, — хотя кое о чём я в состоянии догадаться. Теперь вы владеете мной, правильно? Интересно, что вы собираетесь со мной делать? Джулиан, я совершенно беззащитна. Теперь я такая же ваша собственность, как всё остальное.
   У него затрепетали ноздри. Верхняя губа у него посинела — так бывает, если есть угроза сердечного приступа. Иоланта продолжала говорить сонным голосом, словно сама с собой, словно размышляя о минувших событиях, чтобы лучше понять их:
   — Ну да, вы всегда были за спиной у нас, иссушая нас, стреляя в нас из-за высоких стен компании. До чего же по-умному вы распорядились Графосом, когда узнали, что он мой любовник; естественно, я имею в виду его карьеру. Конечно же, он был очень болен, и это не ваша вина. Но я всё ждала, когда вы появитесь, чтобы я могла сама иметь с вами дело, умолять вас, торговать своим телом, спасая мою маленькую компанию, спасая мою карьеру. Так нет же. Вы не пришли. Иногда мне казалось, я знаю почему; из всего, что мне о вас рассказывали, я догадалась о причинах — женских причинах. Я была права, Джулиан?
   Безыскусный голубой взгляд, вопрошающий и упрекающий, остановился на его лице. Он беспокойно заёрзал в кресле и сказал:
   — Да. Вам известны причины. Пока мне не надо ничего объяснять, не правда ли? Вы разгадали меня.
   Он проговорил это довольно мягко, но я почувствовал, как в нём поднимается ярость; в конце концов, его поведение анализировала кукла, отмечая все его грехи перед более чем живой (пусть теперь и мёртвой) Иолантой! Двойной образ сбивал с толку. Более того, он не мог податься вперёд и похлопать её по руке со словами: «Полно вам; разве непонятно, что вы всего-навсего умная и дорогая куколка, созданная мастерами фирмы? Вы всего лишь сталь и гуттаперча, резина и нейлон, и ничего больше. Поэтому, пожалуйста, придержите язычок». Джулиан не мог этого сделать, он продолжал упрямо сидеть, пока она погружалась в воспоминания.
   — Да, когда кинокомпания лопнула, когда Графос умер, моей карьере наступил конец и я заболела, я ждала от вас какого-нибудь словечка — в конце концов, именно так вы всё и планировали. Я была потрясена, мне казалось, я достойна жалости, понимания. Ан нет, вам потребовалось окончательно уничтожить меня и завладеть мною. Вышло по-вашему, Джулиан. Но я долго мечтала о нашей встрече: как в один прекрасный день вы придёте ко мне неожиданно, без предупреждения. Ну да, оденетесь, как теперь, будете сидеть, где сидите теперь, и в первый раз в жизни лишитесь дара речи из-за женской любви. Видите ли, в моих фантазиях вы являлись влюблённым в меня. И теперь я знаю, что была права. Вы любите меня. Бедняжка Джулиан! Я всё понимаю, но когда Графос ушёл, механизм заржавел, сломался, и теперь там, где была я, пустое место. — Она коротко и печально засмеялась. — Я теряю дар речи.
   — Теряю дар речи, — повторил он с грустью, по-моему совершенно выбитый из колеи.
   Они смотрели друг на друга не отводя глаз и, как ни странно, с поразительным взаимопониманием. Потом она заговорила вновь:
   — Пожалуйста, больше не надо. — И прежняя весёлость вернулась к ней. — Я уже почти оправилась после того, да и вы, верно, тоже. Теперь у нас другая проблема — не знаю, как назвать её, может быть, дружба? Во всяком случае, это непохоже ни на что прежнее. Вы тоже это чувствуете, Джулиан?
   Он холодно, решительно кивнул. На его лице не отражались никакие чувства, пока она произносила свою поразительную речь. Потом она добавила спокойно, просто, с видом Q. E. D.[100] и совершенно обезоруживающе:
   — Не думаю, Джулиан, что смогу теперь обойтись без вас. Я не вынесу. — Это прозвучало чертовски трогательно.
   — Ну конечно, — подхватил он тихо, но с жадным напором. — Это всё от одиночества. Обещаю, больше никакого одиночества.
   Она протянула ему длинные слабые бледные руки, и он встал, чтобы схватить их и поднести к губам со стремительностью, но без глубокого чувства. У меня появилось впечатление, что первая встреча с Иолантой начинала действовать на него так же, как на меня; понемногу он тоже стал беспричинно задыхаться. В точности как я. Естественно, мы оба понимали, что разговариваем с экспериментальной моделью; но она бессознательно, так как была неживой, вела себя естественно и в высшей степени искренне (если можно так сказать), как… как только может себя вести модель. Что я говорю? Потрясающий парадокс заключался в том, что мы буквально выдыхались, играя свою роль, а она оставалась свежей, как маргаритка. И смех и грех — я отлично понимал Джулиана, которому хотелось бежать подальше!
   — У нас ещё будет время, — дерзко проговорила Иоланта, — сколько угодно времени, чтобы повнимательнее присмотреться к моим потерям. Может быть, в будущем вы поможете мне с карьерой; если только не думаете, что я слишком стара для актрисы.
   Он решительно покачал головой и сказал:
   — Не будем забегать вперёд; когда вы совсем поправитесь, тогда и поговорим.
   — Но я прекрасно себя чувствую, — возразила Иоланта.
   — Тем не менее.
   В это время Хенникер принесла чай, и я заметил проконсульский взгляд Джулиана, устремлённый на Иоланту и восхищённый тем, как она держала себя. От страха почти ничего не осталось, возбуждение тоже немного спало.
   — В каком-то смысле мы были достойными врагами… — произнесла Иоланта. — Отцеубийца против детоубийцы… нет, так говорить нельзя.
   — Ну и память у вас, — с горечью воскликнул он, и она кивнула, делая воображаемый глоток китайского чая.
   — Моя — длиною в жизнь, — парировала она, — а ваша, Джулиан, — в существование фирмы.
   Я был в восторге. Кукла, которая сумела так остроумно ответить… лучше, умнее живой женщины; потому что она менее капризная, менее живая, менее женственная. И всё же, с другой стороны, лёгкая горечь в её голосе была очень живой и очень женственной. Если она идентична Иоланте, значит, она и есть Иоланта? Очевидно, нам потребуется немного времени, чтобы выяснить разницу между живой Иолантой и созданной нами Иолантой; а если разницы нет? Джулиан заговорил опять, тихо и как будто бесстрастно:
   — Если вы не хотели присоединиться ко всем нам, кто связан с фирмой, то как мне было помочь вам — ведь я больше фирма, чем я сам, даже когда разговариваю с вами; что я могу дать вам, предложить вам такого, на чём не было бы отпечатков пальцев «Мерлина»? А вы отвергли все мои предложения, вы ускользнули от меня.
   Он умолк, чтобы достать сигару и размять её в пальцах; но потом с нерешительным видом положил её обратно. Изогнув губку, она сказала с оттенком презрения:
   — А теперь? Я сломлена и взнуздана, разве не так? Фирма проглотила мою маленькую компанию. Наконец-то я стала вашей добычей, правильно, Джулиан?
   Вот тут-то огонь зажёгся в обеих парах глаз, в них промелькнула ярость, вражда, сексуальная ярость. Прежде мне не случалось видеть ничего подобного в глазах Джулиана. И она протянула с самым насмешливым видом:
   — Если бы вы пожелали, Джулиан, я могла бы сегодня вечером навестить вас. Только скажите, где и когда! — От этого оскорбления он побелел, как смерть, но продолжал презрительно разглядывать её, и глаза у него сверкали, как у василиска. Он молчал, и было очевидно, что он не собирается ничего говорить, — Только скажите, — повторила она, и я подумал, что она получает дикарское наслаждение, провоцируя таким образом его мужскую гордость; несомненно, ей была известна печальная история Джулиана — участь Абеляра! Тем не менее она продолжала с тем же провокационным видом смотреть на него, не обращая внимания на его молчание и пытаясь выбить его из колеи. А он был с виду совершенно спокоен.
   В этот момент я попытался спасти положение, вмешавшись:
   — Ну, ну, Иоланта, вы ещё пока под присмотром доктора Маршана. Не забывайте об этом, пожалуйста.
   Последовал язвительный ответ, но сначала она очаровательно надула губки:
   — Да я всего лишь шутила, Феликс; хотела посмотреть, насколько далеко можно зайти с Джулианом.
   И принялась длинными накрашенными ногтями перебирать кисточки на покрывале. Мне было плевать на оскорбительные ноты в её голосе, но я подумал, что самое время нам обоим удалиться, и объявил, что опаздываю на деловое свидание; Джулиан присоединился ко мне, хотя всё так же бесстрастно, не выдавая своего облегчения. Я поцеловал тёплую щёчку моего ангела и пожал её прелестные пальчики.
   — До завтра, — сказал я, передавая её верной Хенникер, которая стояла в изножье кровати и ласково улыбалась Иоланте; пожилая женщина полностью избавилась от своего первоначального страха. Ей это удалось, потому что она сделала простую вещь: поверили в новую Иоланту — поверила, что она живая! Этим незамысловатым déclic[101] она уничтожила представление об Иоланте как о модели в своих мыслях и заменила его сознательной верой в реальную Иоланту, после чего приняла её как живую женщину.
   Мы медленно шли по гравиевой дорожке к автомобильной стоянке, Джулиан погрузился в раздумья и смотрел себе под ноги.
   — Полагаю, вы наметили ряд экспериментов с её участием? — спросил он наконец тихим голосом.
   — Да. Сейчас мы регистрируем всё в её поведении и днём и ночью, чтобы изучить общую картину работы её памяти. Потом я предлагаю совместить её с Иолантой, позволив ей встретиться с людьми, которых знала Пра-Иоланта — например, с Домби, её агентом, — чтобы посмотреть, как это будет.
   — Это ведь я устранил партнёра, — не повышая голоса, сообщил Джулиан. — Не знаю, правильно это или нет. Вы говорите, она, это существо, может заниматься любовью?
   Я ответил, что не вижу, почему бы и нет, нужные органы у неё для этого имеются.
   — Естественно, когда она говорит о любви и прочем, нужно делать поправку на то, что перед вами механизм с вложенными в него словами, в конечном счёте — металлический ящик.
   — Знаю, но это всё равно непонятно. Она так великолепно владеет словом, что начинаешь верить в её способность жить счастливо с представителем человеческого рода, я имею в виду, как жена.
   Шофёр открыл перед ним дверцу автомобиля, но он продолжал стоять, потрясённый до глубины души свиданием и его перспективами.
   — Надо сохранять осторожность, чтобы не влюбиться в неё, — произнёс я и подумал: «Легко сказать».
   — Но вы уже наполовину влюблены, — отозвался Джулиан, неожиданно улыбнувшись мне, и, конечно же, он говорил правду — я влюбился в собственное творение, как это случается с любым творцом. О да, я был влюблён. — И какое будущее, — продолжал он медленно, задумчиво, — вы спланировали для неё, для модели? Вы выпустите её в мир?
   — Пока ещё ничего определённого — мы не знали, насколько она будет похожа на живую женщину; она могла бы получиться куда более ограниченной как с физической, так и с умственной точки зрения. Мы же всё время рисковали, и вы это знаете, Джулиан. А теперь, думаю, мы должны подвергнуть её жёсткому тестированию, прежде чем позволим расширить жизненное пространство; нам надо немного подумать о ней как о больном человеке, об инвалиде, каким она действительно является, ведь она всего-навсего машина, любовная машина.
   Не знаю, зачем я сказал эту глупость, выскочило само собой.
   — Понятно, — проговорил он, хмурясь и не поднимая головы.
   — Начинать надо с того, чтобы какое-то время мир сам приходил к ней; потом, если она с этим справится, если она ни в чём не ошибётся, мы сможем постепенно, незаметно вводить её в ежедневный быт, скажем так; в конце концов мы могли бы позволить ей существовать автономно, подобно любой другой налогоплательщице, любовнице, жене, собаке.
   Джулиан не торопясь влез в машину, всё ещё не в силах отогнать мучившую его мысль.
   — Я буду навещать её каждый день, но с вами, пока не преодолею это жуткое паническое состояние, — сказал он. — Феликс, — вдруг спросил он, — если мы захотим избавиться от неё, это ведь будет нетрудно, правда?
   Я подскочил на месте, словно он ткнул в меня булавкой.
   — Избавиться от неё? — взвизгнул я, и он улыбнулся.
   — Прошу прощения, но надо продумать все возможные обстоятельства, разве не так?
   — Только не это, — ответил я. — Только не это, Джулиан.
   — Ладно. Слушаюсь и повинуюсь.
   Автомобиль медленно покатил по засыпанной листьями дороге. А я вернулся в студию изучить режим, который Маршан пока ещё предусматривал на каждый день существования Иоланты. Массажист, не знавший, что она ненастоящая, составил очень интересный отчёт о её теле, из-за которого я надулся от гордости. Во всяком случае, никаких ненормальностей в расположении мышц у неё не было; правда, её мускулатура показалась ему слишком твёрдой. И он задал вопрос, нет ли у неё предрасположенности к склерозу? Нет. До сих пор она во всех смыслах была механическим идеалом, не допускающим никакой критики. Все слова, которые она произнесла, были идеально выверены, и, прочесав её набор речей, никто не обнаружил бы ничего сбивающего с толку, никакой фальши. У неё была отличная память, как у взрослого человека, словно она в самом деле прожила реальную жизнь. Маршан сделал несколько заметок о своих визитах к пациентке. Она и ему показалась очень понятливой и контактной.
   — Слишком, чёрт побери, живая на мой вкус, — язвительно произнёс он. — Я даже забываю, что она — кукла.
   Итак, всё обдумав и, надеюсь, взвесив, мы начали эксперимент; однако было трудно избавиться от ощущения нереальности, от которого мурашки ползли по спине, когда мы наблюдали совершенную мимикрию её жестов, слышали отлично артикулированную женскую речь, её аргументы в споре и даже пение. Прошло целых десять дней, прежде чем мы позволили ей покинуть постель, но, в сущности, у нас не было причин отказывать ей в праве гулять по дому и саду. Какое-то время Джулиан отсутствовал, да и меня дела призвали на неделю в Женеву. Нам пришлось посещать её по очереди. Ни словом, ни жестом Бенедикта не выдавала своего отношения к тому, как я поглощён жизнью нашей модели — впрочем, я и не ждал ничего такого; всё же слова, произнесённые ею в Афинах, внушали мне дурные предчувствия. Я понимал, что, как все мы, она привыкнет к Иоланте, преодолеет первоначальное отвращение и ужас и примет её такой, какая она есть — экспериментальной моделью. Однако я передал ей, стараясь быть беспристрастным, что Иоланта сказала о своей нелюбви к ней, и попросил её, если она не возражает, немного отложить встречу. Тем временем жизнь Иоланты день за днём потихоньку заполняли заранее продуманные события. Например, мы отыскали её агента и пригласили его к ней; несмотря на все предупреждения о кукле, копия Иоланты оказалась настолько живой и настолько похожей на оригинал, в который он был влюблён, что он похолодел и рухнул на ковёр, и нам пришлось приводить его в чувство. В чувство он, конечно же, пришёл, но потрясён был ужасно. Естественно, нам ничего не оставалось, как объяснить это его радостью, вызванной её выздоровлением. Изо всех сил мы старались исключить любой повод, который позволил бы ей усомниться в собственной реальности — потерять себя в прямом смысле этого слова.
   Однако постепенно и неизбежно она прониклась ощущением несвободы; в конце концов, за ней постоянно следили, её постоянно тестировали и к тому же ей не разрешали выходить за пределы сада. Оправдание, естественно, было медицинским. И всё же едва пациент или пациентка начинают выздоравливать, им не терпится послать к чертям все добрые советы. Это нас в общем-то беспокоило, но Хенникер постоянно находилась при Иоланте и следила за её перемещениями. Она же сообщила нам о том, что Иоланта спрашивала, нельзя ли ей сходить в деревню, и была раздосадована запретом доктора Маршана. Потом она попросила разрешения у самого Маршана, и, должен признаться, причины, которые он выдвинул для своего отказа, показались мне надуманными и в высшей степени неизобретательными.
   — Мы проигрываем сражение, — сказал я. — Она с такой скоростью проходит тестирование, что не понимаю, как мы сможем держать её взаперти, не вызывая подозрений. А почему бы нам, собственно, не выпускать её понемножку, но, конечно же, в сопровождении; слишком она дорого стоила, чтобы её потерять или получить обратно искалеченной.
   В этот период Джулиан решил встретиться с ней наедине и провёл много долгих часов в загородном доме, беседуя с ней; я слышал, как он мерил шагами её комнату. Однажды его обычно тихий голос возвысился до крика, как будто его что-то разозлило; в другой раз мне показалось, будто она плачет. Не будешь же вмешиваться. В Женеве я просматривал еженедельник и обнаружил фотографию игорного заведения «У Гюнтера» — шла игра в баккара; к моему удивлению, там был Джулиан в смокинге, и рядом с ним, плечом к плечу, стояла, с большим интересом наблюдая за игрой, Иоланта в парике. Едва возвратившись, я позвонил Джулиану, и он подтвердил, что с согласия Маршана возил Иоланту повеселиться.
   — Могу рассказать вам кое-что, чего вы не знаете. Она дьявольски удачлива, вы бы назвали это компьютерной удачей. Мы много выиграли. Феликс, я хочу поблагодарить вас; я счастлив как никогда. Как вы думаете, когда она будет совершенно независимой, совершенно свободной?
   Мне было нечего ему ответить.
   — Опять возникают наши пугала, Джулиан, ведь вы слышали достаточно логических «но» насчёт её свободы, особенно от меня. Что это за свобода? Насколько она соотносится с нашим представлением о свободе? Господи, да нет у меня ответа на ваш вопрос; у нас ведь небывалый эксперимент. И почему вы спрашиваете? Вам грозит опасность влюбиться в мою куколку? Вы собираетесь просить её руки? — Опять я позволил себе бестактность и скорее почувствовал, чем услышал, как он скрипнул зубами, а потом совсем тихо, почти шёпотом, выругался. — Прошу прощения, — проговорил я рассеянно, — но ваш вопрос выбил меня из колеи и заставил о многом задуматься. Её сомнительная свобода, если сравнивать с нашей… Джулиан, нам не следует воспринимать её слишком серьёзно.
   У меня было ощущение, что он застонал в ответ. Связь прервалась. Вот и всё.
   Однако после вылазки в казино Иоланта стала как будто больше раздражаться постоянной опекой, и у меня появились основания бояться, как бы она не взяла бразды правления в свои руки. Она сказала Маршану:
   — Сколько бы это ни продлилось, вечно вы не сможете отказывать мне в моей свободе. У меня есть право вновь подумать о карьере, восстановить её, если мне захочется.
   Потом она вдруг обнаружила, что в одном из её зубов стоит маленькая пломба, которую, насколько ей помнится, дантист не ставил. Но это пока ещё было лёгкое облачко, так сказать, и её удалось легко убедить, что, мол, подвела память. Однако она оказалась права: когда мы ещё раз посмотрели на снимок зубов, то ошибка была налицо.
   — Как же я могла забыть? — сетовала она. — Ведь я всю жизнь до смерти боялась зубных врачей. Что ж, видно, память слабеет — возраст, милый Феликс, с ним не поспоришь.
   Через десять дней я ехал по деревне и ударил по тормозам посреди улицы: Иоланта выходила из дверей «Золотого лебедя», беззаботно закуривая сигарету. Увидав моё испуганное лицо, она разразилась хохотом.
   — Не могла удержаться, — сказала она. — Ускользнула от Хенни и отправилась за виски.
   В точности как настоящая Иоланта, у которой были большие проблемы с публикой, так что ей приходилось надевать каштановый парик, и он полностью менял её внешность. В таком виде ей можно было не бояться поклонников. Я не знал, что сказать; ещё не хватало бранить её. В конце концов, никакой реальной опасности или угрозы не было в том, что она сделала — для неё это было всего лишь милой шуткой. Но меня она заставила задуматься. Пришлось всерьёз поговорить с Маршаном. Нас мучил вопрос, не пора ли переселить её, скажем, в большой отель, где будет много движения, много жизни. Или следует купить ей собаку — нет, подобно живой Иоланте, она не интересовалась собаками из-за дьявольски строгих карантинных правил в Британии. Ну, и что делать?
   — Феликс, — сказала она, — меня одолевает желание всё изменить — мне нужна свобода. — Как раз этого я и боялся. — Самый ужас в том, что свершилось неизбежное, — продолжала она тихо и очень трогательно, после чего замолчала и, когда её прекрасные глаза наполнились слезами, взяла меня под руку