Отечественная научно-фантастическая литература (1917-1991 годы). Книга вторая. Некоторые проблемы истории и теории жанра

Отечественная научно-фантастическая литература (1917-1991 годы). Книга вторая. Некоторые проблемы истории и теории жанра

Отечественная научно-фантастическая литература (1917-1991 годы). Книга вторая. Некоторые проблемы истории и теории жанра

   Анатолий Фёдорович Бритиков — советский литературовед, критик, один из ведущих специалистов в области русской и советской научной фантастики.
   В фундаментальном труде «Отечественная научно-фантастическая литература (1917-1991 годы)» исследуется советская научно-фантастическая проза, монография не имеет равных по широте и глубине охвата предметной области. Труд был издан мизерным тиражом в 100 экземпляров и практически недоступен массовому читателю.
   В данном файле публикуется первая книга: «Некоторые проблемы истории и теории жанра».

Анатолий Фёдорович Бритиков Отечественная научно-фантастическая литература (1917-1991 годы). Книга вторая. Некоторые проблемы истории и теории жанра

Предисловие к первому изданию

I
   Небольшая по объему монография А.Ф.Бритикова охватывает основные вопросы жанра, который при всей его популярности изучен у нас и за рубежом еще очень мало. Прежняя книга А.Бритикова «Русский советский научно-фантастический роман», опубликованная в 1970 году, является одной из первых крупных работ, посвященных этому жанру. Она была высоко оценена в России и за границей. В Познани на международном съезде писателей-фантастов книга была отмечена Специальной премией, на родине — премией А.Беляева.
   В новой работе автор ставил иные задачи:

   ∙ обосновать принципы историко-литературного анализа научно-фантастической литературы, сходные и вместе с тем отличные от хорошо разработанных традиционных подходов литературоведения (более тесные связи с научно-техническим прогрессом, иная эстетика, другая типология героев и т.д.);
   ∙ рассмотреть научную фантастику уже не имманентно, а в контексте общего историко-литературного процесса, что естественно и актуально в свете нынешнего ее переплетения с «реалистикой»;
   ∙ впервые оценить на большом фактическом материале отношения научной фантастики с устным народнопоэтическим творчеством, с мифологическим типом мышления;
   ∙ проанализировать отношение великого реалиста Л.Толстого к научной фантастике Ж.Верна;
   ∙ показать и дать разносторонний анализ своеобразной структуры научно-фантастических романов А.Н.Толстого, идейно-художественной значимости фантастических идей, мотивов, образов.

   Освещая эти вопросы, автор впервые детально использовал структуру самого метода научной фантастики — как грани общего творческого метода отечественной литературы.
   Если, упоминавшаяся ранее книга А.Бритикова вводила в научный оборот большой историко-литературный материал, мало знакомый литературоведам, то настоящее исследование выдвигает и освещает проблемы жанра, тесно связанные с основными вопросами, с одной стороны, научного, а с другой — художественного реализма.
II
   Автор рассматривает проблемы малоизученного жанра, анализирует литературную эволюцию жанра в целом и отдельные его произведения, а главное, на обширном и хорошо продуманном материале устанавливает принципы изучения научной фантастики как своеобразного явления культуры. А.Бритиков обосновывает свою творческую трактовку жанра научной фантастики и ее творческого метода как основной части метода отечественной литературы.
   В заключительной главе, как бы отвечая на вопрос, поставленный в начале книги: «Что такое фантастика?», автор рассматривает общекультурную миссию этой литературы в современном научно-техническом прогрессе.
   Особо нужно отметить библиографическое приложение. В него включены книги и произведения, напечатанные в различных сборниках и журналах, изданные в период с 1968 по 1987 годы. Библиография насчитывает 3.733 названий. Эта работа может ориентироваться в наиболее значительных, проблемно-тематическом и идейно-художественном отношении, произведениях научной фантастики, а также постичь специфику научно-фантастической литературы, ее связь с научно-техническим прогрессом и современными проблемами общественной жизни.
   Монография интересно задумана, содержательна, плотно написана Она является во всех отношениях оригинальным поисковым исследованием, не имеющим аналогов в современном литературоведении. Предшественников у А.Ф.Бритикова почти не было.
   К большому сожалению, автору не суждено увидеть издание этой книги. Книга «Отечественная научно-фантастическая литература. Некоторые проблемы истории и теории жанра» оказалась одной из последних его работ. Анатолий Федорович Бритиков скончался 15 марта 1997 года Всех кому посчастливилось знать этого человека, поражала его эрудиция, феноменальная работоспособность, его ревностное служение делу, которому он отдавал себя без остатка. Круг литературно-научных интересен А.Ф.Бритикова был исключительно широк, но главная тема, определявшая его научное призвание — освоение космического пространства с помощью ракетной техники — владела им с юных лет. Будучи в зрелом возрасте, он сам пытался «создавать ракеты», получив при этом обширные ожоги…
   Не сомневаюсь, что эта книга окажется интересной и полезной и для моих собратьев по перу, и для профессиональных литературоведов, и для вдумчивых любителей и ценителей научной фантастики — воистину замечательного литературного жанра, эволюция и проблемы которого широко и досконально освещены в данной монографии.
   Мы — это вдова Анатолия Федоровича, его верная помощница в работе, Клара Федоровна, для которой издание книги стало делом чести и отчасти, смыслом жизни; Елена Ворон, чье секретарство в Комиссии по литературному наследию А.Ф.Бритикова естественным образом перетекло в редакторство, ведь у нее был свой собственный долг перед покойным учителем; и писатель-фантаст Леонид Смирнов, который принял большое участие в издательских хлопотах, — сделали все, что смогли.

    От редакции

Предисловие ко второму изданию

   Бурный расцвет научно-фантастической литературы в XX веке — явление, заслуживающее пристального внимания литературоведов. И действительно, о фантастике написано немало статей, очерков, рецензий. Но почти все они представляют собой журналистские заметки, отличающиеся поверхностным подходом и большой противоречивостью мнений о характере этого удивительно жанра. Остро ощущалась необходимость создать серьезное исследование, в котором отразились бы сложные, многогранные пути становления и развития русской научно-фантастической литературы.
   Искренняя любовь А.Бритикова к фантастике — образец преданного, многолетнего служения любимому литературному жанру, которое навсегда останется в истории фантастоведения. Плодом кропотливой работы ученого стал двухтомный труд «Отечественная научно-фантастическая литература», который является единственным в своем роде исследованиием отечественной НФ и вводит этот интереснейший жанр в общелитературный и общекультурный контекст.
   Автор исследует историю развития российской научно-фантастической литературы на протяжении длительного периода: начиная с середины XVIII века и заканчивая 1991 годом. Впервые в таком объеме представлена дореволюционная фантастика, получившая в работах А.Бритикова развернутую и объективную оценку. Помимо фантастики В.Одоевского, Н.Чернышевского, К.Циолковского и А.Богданова исследуются произведения А.Куприна, Н.Олигера и в особенности В.Брюсова, который оставил заметный след в истории русской НФ литературы.

   Если первый том исследования, получивший название «Научная фантастика как особый вид искусства» вводит в научный оборот уникальный историко-литературный материал, в котором с большой полнотой отразились сложные и многогранные пути развития русской НФ литературы, мало знакомые литературоведам, то во втором томе, озаглавленном «Некоторые проблемы истории и теории жанра», автор впервые рассматривает основные проблемы малоизученного жанра и анализирует литературную эволюцию фантастики в целом и ее отдельные произведения. А главное, на обширном, тщательно отобранном материале А.Бритиков формулирует принципы изучения научной фантастики как своеобразного явления культуры. Автор обосновывает свою теоретическую трактовку жанра НФ и ее творческого метода как составной части (или одной из граней) метода русской литературы. Книги А.Бритикова полемически направлены против и поныне не прекращающихся попыток вывести научно, фантастический жанр из общего русла художественного реализма.

   Во второе издание книги «Некоторые проблемы истории и теории жанра» добавлены четыре важнейшие главы. В главе «Действенность фантастики» подчеркивается, что при всей ее специфике, главная цель фантастики — Человек. Сегодня она внедряется в те слои жизни, в ту проблематику, которых почти не касалась в недавнем прошлом и которым по сей день уделяет мало внимания художественная литература. НФ по своей природе наилучшим образом приспособлена для тренировки исследовательского воображения — причем, любого человека, а не только профессиональных исследователей. Она приобщает человека к эстетике познания. Без испытания «сумасшедших» идей в миллионах умов сознание человечества шло бы вперед намного медленней. И наконец, только научная фантастика помогает человечеству адаптироваться к стремительно меняющимся мировым реалиям. Будущее врывается в нашу жизнь в виде всемирной сети Интернета и синтетических наркотиков, космических станций и психотропного оружия. И надо найти свое место в этом новом, постиндустриальном мире.
   В главе «Пафос космизации в научной фантастике» А.Бритиков доказывает, что современный космический роман может служить примером воздействия не только науки на литературу, но и глубинного проникновения художественного творчества в творчество научно-теоретическое. Научно-фантастическая литература переросла в инструмент изучения будущего — тем более действенный, что выступает она от имени массового сознания и к нему апеллирует.
   В главе «Целесообразность красоты в эстетике И.Ефремова» автор анализирует творчество знаменитого русского фантаста. Оно оказало большое влияние на развитие отечественной научной фантастики. Как ученый Иван Ефремов занимался дочеловеческим прошлым Земли, но человек интересовал его не только как результат развития жизни на планете — в центре внимания Ефремова были еще не познанные возможности, потенциальная ценность человеческой личности на разных этапах ее поступательного развития. Универсальное понимание красоты человека от биологического естества и полузвериных инстинктов до величайших духовных взлетов — Ефремов считал не только целью эстетической мысли, но и могучим инструментом формирования нового человека. Достижения цивилизации не отменяют первобытного потенциала предков. Исследуя ступени физической красоты человека, Иван Ефремов отталкивался от разносторонне диалектического понимания коммунистического идеала счастья, и в углублении этого идеала, этого понимания и состоял критерий и цель его концепции прекрасного.
   Еще одна новая глава книги А.Бритикова получила название «Что скрывалось за „кризисом” современной фантастики?» В настоящее время невозможно представить себе дальнейшее существование человека и общества — физическое, социальное и духовное — вне научно-технической цивилизации. Столь же невозможен и ее художественный анализ вне углубляющегося взаимодействия поэтического и научного мышления. Этот процесс необратим, сколько бы ни пытались повернуть его вспять даже самые талантливые писатели. Размышления над «кризисом жанра» НФ помогут преодолеть заблуждения, которые навязывают читающей публике некоторые фантасты и особенно представители так называемой «серьезной» литературы в условиях, когда наша критика и литературоведение уделяют фантастике недостаточное внимание.

   Исследование А.Бритикова интересно задумано, содержательно, плотно написано. Оно является во всех отношениях оригинальным поисковым исследованием, не имеющим аналогов в современном российском литературоведении. Это первая и единственная подлинно научная работа, высоко профессионально рассматривающая произведения воистину замечательного жанра, популярного у миллионов читателей на протяжении всего XX столетия. Предшественников у А.Бритикова почти не было. Не сомневаюсь, что этот двухтомник окажется интересным и полезным не только для писателей, литературоведов, библиотекарей и преподавателей литературы, но и для вдумчивых любителей и ценителей научной фантастики.
   Особо хочу отметить, что исследование А.Бритикова имеет библиографическое приложение в пяти томах. Библиография включает огромный массив изданных на русском языке художественных произведений писателей-фантастов, живших и писавших на территории Российской империи и СССР в 1759-1991 годах, а также русских писателей, оказавшихся в вынужденной эмиграции. Помимо этого библиография содержит сведения о рецензиях на отдельные произведения, критических, биографических и библиографических работах, посвященных фантастике, а также перечень псевдонимов писателей-фантастов.

    К.Бритикова
    Л.Смирнов

Предисловие автора

   «Фантастический — несбыточный, мечтательный; или затейливый и причудливый, особенный и отличный по своей выдумке».
В.Даль — Толковый словарь живого великорусского языка в 4-хтт., т.4. М.: 1955.
   «Научная фантастика — вид прозаического повествования, имеющий дело с ситуацией, которая не может возникнуть в известном нам мире, но которая предполагается на основе некоторых новаций науки и техники или псевдонауки и псевдотехники, созданной землянами или инопланетянами».
Kingsley Amis — New Maps of Hell. A Survey of Science Fiction. L.: 1960, p.18.
   Написать эту книгу меня побудило в конечном счете то обстоятельство, что значение научно-фантастической литературы, несмотря на трудности, которые она испытывает, — издательские и, так сказать, психологические, — не только растёт, но и качественно изменяется в современном мире. Когда-то известные писатели-фантасты В.Обручев и А.Беляев высказывали мысль, что главное её назначение — нести знания в читательские массы, готовить к научной работе. С тех пор функция научной фантастики неизмеримо расширилась. Но и первоначальное её предназначение не утратило своей силы.
   Если подходить к научной фантастике с точки зрения приключения идей, то некоторые считают, что основной её герой, — по крайней мере, фантастики, сциентистской — это научная идея или гипотеза. А с традиционной, нефантастической точки зрения, главный герой современной фантастики — учёный либо человек, так или иначе выполняющий научную задачу. И в принципах художественного анализа действительности научная фантастика непосредственно приближается к науке. Тем не менее, сциентизм — только одна сторона художественного метода научной фантастики. В тени пока ещё остаётся то обстоятельство, что эта литература, по выражению Е.Парнова, является своего рода мостом между могучими путями познания — наукой и искусством. Пока ещё недостаточно понято и ещё меньше оценено то, что, научная фантастика строит мост с обеих сторон, и со стороны искусства не в меньшей мере, чем со стороны науки.
   Дело здесь не только в том, что в последнее время она всё больше делается литературой, искусством в связи с её возрастающим интересом к социально-психологической проблематике. Дело в том, что и на сциентистском первоначальном этаже она была обязана успеху своих технологических, а впоследствии и научно-теоретических предвидений в равной мере также и эстетической составляющей своего художественного метода. Именно преимущество фантастической проекции по интуитивно угадываемой красоте целесообразного и целесообразности красивого придавало научной фантастике ту универсальность, которая удивила читателей 70-х годов, когда она стала явно стыковаться со «вненаучной», то есть по сути дела — с литературной условностью по всему её диапазону, от реалистического спектра до мифопоэтического. Благодаря внесциентистской тенденции этого художественного метода, современная научно-фантастическая литература сделалась откровенно психологической, социальной, Философской, и не только по своей тематике, но и в изобразительных средствах. Именно здесь, в двойных, сциентистско-эстетических возможностях её природы, нам думается, заложен секрет глубокого интереса к фантастике со стороны современной реалистики. Романы, повести, поэмы, сочетающие реалистику с научной фантастикой, а с другой стороны, с фантастикой сказочно-мифологической (например, «Буранный полустанок» Ч.Айтматова), — сегодня уже достаточно заметное литературное явление. Аналогичные фантастико-реалистические жанрообразования появились и в драматургии, и в кино, и в живописи. Фантастика научного типа сама по себе оказалась не чужда той эстетической интуиции, которая вела основной поток искусства от самых древних первообразов к вершинным достижениям античности и нового времени (если ограничиваться хотя бы европейской традицией художественного освоения мира). Сегодня нельзя не сознавать правоту выдающегося писателя и учёного И.Ефремова, который писал в начале 60-х годов, что научная фантастика умирает, чтобы возродиться…
   Фантастическую литературу текущая критика игнорирует, литературоведение едва замечает. А между тем элитные её творения живут веками и тысячелетиями, рассчитанные на вечность. Преувеличение? Возьмите знаменитые Платоновы диалоги об Атлантиде. Ни одно произведение великого мыслителя не породило такой обширной и полемически страстной литературы. В научном труде Н.Ф.Жирова «Атлантида» сообщается, что одних только книг на эту тему насчитывается свыше двух тысяч. Без счёта статей, мириады упоминаний. А ведь это — самая настоящая фантастика, по тем временам прямо-таки новаторская, которую безо всякой натяжки можно назвать научной. Здесь «дышит жар холодных чисел». Грандиозные инженерные и архитектурные сооружения атлантов — плоды обширных знаний в механике, физике, геологии, химии и так далее. А общество? Ни на что не похожее в современном Платону мире, рассчитанное по науке его времени. Даже нетронутые ландшафты страны поражают своей геометричностью, не говоря уже о преображённой части природы.
   А «Илиада»? Кто бы взялся утверждать, что знаменитые поэмы Гомера перевешивают по каким-то другим параметрам научно-фантастическое сказание Платона?
   В изданных во Франции историях французской литературы вы не найдёте великого фантаста Жюля Верна, хотя книги этого «устаревшего» писателя, согласно статистическим данным по издаваемости, до сих пор в числе самых читаемых. Имя Верна носит один из кратеров обратной стороны Луны, которую увидели, облетая, пассажиры его космического корабля, первого, кстати сказать, в истории человеческой мысли. Платон и Верн вряд ли помышляли о вечности, желая лишь преподать урок своему времени. А получилось на века. Тоже урок: у научно-фантастической литературы есть своя мера, мы воспринимаем её особым краем нашего универсального воображения. Миф, который некогда возник как целостное осознание мира и человека, сегодня воспринимается нами, конечно, овеем иначе, однако не отпал вовсе. Наша психика исторически надстраиваема — подобно, например, научной сфере сознания, где новая физика вынуждена уживаться теперь с несхожей классической. Наша эстетика воспринимает Гомера только по книжному историческому опыту Для современной фантастики в нашем сознании тоже есть свой этаж, надстроенный в эпоху современной цивилизации. Мифологический уровень находится где-то у самого фундамента сознания, хотя и в ином измерении, нежели научное воображение. Мы мыслим и воображаем сразу по всему этому разросшемуся строению, по всем его «этажам», и ни один из них нельзя откинуть, хотя для каждого типа интеллектуальной деятельности отведён свой тип сознания. Не забудем об этом, встречая на полке фантастическую книгу…
   Назрела необходимость историко-литературного изучения научной фантастики, в отличие от тех литературно-критических обзоров и проблемных очерков, до недавнего времени составлявших наше (и зарубежное тоже) «фантастоведение», в которых научно-фантастическая литература рассматривалась как готовое литературное явление. Иногда в них имеются ссылки, да и то самого приблизительного свойства, на предысторию тех или иных фантастических изобретений в сказках и мифах, но чаще всего и этих исторических ссылок не имеется, а устанавливаются только связи научно-фантастической литературы с наукой. Иными словами, до недавних пор в литературоведении научная фантастика рассматривалась вне её собственного развития.
   Первой попыткой определить закономерности этого развития можно считать краткий обзор Е.Брандиса «Жюль Верн и вопросы развития научно-фантастического романа», изданный в 1955 году. Правда, это не был историко-литературный анализ в традиционном смысле, так как речь шла о развитии научно-фантастического романа только в связи с тенденциями техносферы. Однако такой подход был оправдан, ибо научная фантастика в период своего становления более всего зависела от процессов научно-технического развития, да и в дальнейшем научно-технический прогресс гораздо больше, чем развитие основного потока художественной литературы, определял эволюцию научной фантастики.
   В нашей книге «Русский советский научно-фантастический роман» (Л.: 1970) необходимость изучения самой научной фантастики и ее развития, с точки зрения движения научно-технического прогресса, была подтверждена на гораздо более обширном материале, были конкретизированы многие этапы истории отечественной научной фантастики в связи с теми или иными стадиями индустриального и научного развития нашей страны. Поэтому естественно наметился подход к изучению развития научно-фантастической литературы с точки зрения движения нашего общества, хотя этот подход ещё не получил должного развития ни в упомянутой книге, ни в других исследованиях, не были прояснены теоретические предпосылки такого изучения, да и сама научно-фантастическая литература ещё не давала достаточного материала. До последнего времени не получило должного освещения воздействие классиков в научной фантастике — Жюля Верна и Герберта Уэллса — на становление отечественной литературы фантастического жанра, что является очень существенной линией истории литературы в целом. Только сравнительно недавно появились публикации, засвидетельствовавшие, насколько значительным было взаимодействие отечественной литературы с международной традицией этого жанра. Да и сама международная традиция получила историко-литературную разработку лишь в последнее время (например, в трудах отечественных литературоведов Е.Брандиса и Ю.Кагарлицкого). Только-только положено начало и внутрижанровому изучению отечественной научной фантастики (статья автора этих строк о русском советском научно-фантастическом рассказе). В работах Е.Брандиса и А.Бритикова, В.Ревича и некоторых других сделаны заявки на исследование научно-фантастической литературы в контексте отечественной и международной традиции.
   Что касается широкого общелитературного фона, вне которого рассмотрение научной фантастики всегда эстетически обеднено, то лишь в некоторых случаях, когда в поле зрения историка отечественной научной фантастики попадали произведения реалистического типа с включениями элементов научной фантастики, делались частные попытки соотнести историю жанра с общим потоком художественной литературы. Отрывочность в сопоставлении уже целиком объясняется состоянием литературного процесса, только совсем недавно обнаружившего острый интерес «реалистики» к фантастическому воображению. Нарастающее тяготение не только литературного, но и других видов художественного творчества к воображению фантастического типа бросается в глаза. Сбывается предсказание Ивана Ефремова, сделанное ещё в начале шестидесятых годов, когда научная фантастика росла как на дрожжах, о том, что её роль будет становиться всё заметней в любом виде литературы по мере нарастания значения науки в развитии общества.
   Верность этого предсказания сегодня можно вполне оценить, несмотря на то, что литература не менее деятельно осваивает за последние годы также и фантастику условно-романтическую, сказочную, визионистскую. Например, Ч.Айтматов в «Буранном полустанке» освещает фантастическими «фресками» центральное реалистическое полотно романа с двух различных позиций: космическая научная фантастика устремлена вперёд, в завтрашний день, легенда о манкуртах обращена в прошлое.
   Этот своеобразный триптих, где реалистическое повествование как бы поддерживается неравнозначными фантастическими крыльями, демонстрирует нам общую модель, по которой литература сегодня всё чаще обращается к фантастике. Соглашаясь с тем, что писатели-реалисты, как полагают некоторые критики, ищут на «фантастических перекрёстках» новые возможности обогащения литературной формы, нам всё же не уйти от вопроса, почему эта тяга усилилась именно сегодня и почему «реалистика» в своих формально-поэтических исканиях так настойчиво стучится в двери «золушки», научной фантастики — ведь со всеми своими достоинствами научная фантастика ещё не может служить образцом литературного мастерства.
   Не только в художественно-поэтических поисках причина «фантастизации» современной литературы (и, повторяем, не только литературы). По всей видимости, дело в углублении творческого метода искусства, в каких-то существенных изменениях эстетического отношения искусства к действительности. Реалистическое освоение мира и человека на исходе двадцатого столетия уже не может, по-видимому, обходиться традиционными принципами и средствами непосредственного реализма.
   Правда, если не ограничивать понятие реализма бытовым правдоподобием, — а это уже общепринятая точка зрения, — то фантастика в определённых своих разновидностях никогда не удалялась от реалистического искусства настолько, чтобы ему противостоять. Классики критического реализма у нас и за рубежом часто нарушали очерченные литературной критикой канонические границы. И вместе с тем уже тогда, в середине «золотого века» критического реализма, Ж.Верн заложил основание фантастики нового типа, которая устанавливала новые, нетрадиционные связи с художественным реализмом через научный реализм, используя и теоретические научные взгляды, и выраставшую из научных предпосылок техносферу.
   Совсем недавно литературная критика обнаружила прямые контакты научной фантастики с «реалистикой» в ином художественном плане: это психологизм вообще и психологическая достоверность изображения человеческого характера в частности, это и типология литературного текста, насыщенного у современных писателей-фантастов вещественными деталями, в противоположность понятийно-описательному стилю прежней научной фантастики, это и красочная живописность фантастического пейзажа и т.д.
   И вот этот-то современный процесс слияния научной фантастики с общим потоком художественной литературы и широкое приобщение всего современного искусства к древним формам народной словесности одновременно и ставит изучение научной фантастики в новые условия, и вместе с тем придаёт литературоведению и критике научной фантастики широкую общекультурную значимость.
   Сегодня уже было бы невозможным только количественно наращивать описание суммы факторов истории научно-фантастической литературы. Сегодня всё ещё необходимое, конечно, имманентное историко-литературное изучение жанра уже можно эффективно ставить в живую связь с общим историко-литературным процессом, чего всё время недоставало истории научно-фантастической литературы. Ведь даже самые видные её имена, давно практически признанные классическими, часто выпадали из академических историй литературы только потому, что мыслился особняком литературный процесс жанра, к которому они принадлежали. Сегодня и литературно-теоретический анализ научной фантастики может быть уже эффективен не только с точки зрения научного мышления, но и в русле громадного опыта художественной мысли. И всё не потому, что его эстетические ценности уже количественно и качественно сравнимы с этим опытом, — до этого ещё далеко, — а чтобы осмыслить — и тем самым содействовать — укреплению молодой ветви искусства (и науки!) на одном древе мировой культуры. Если ещё не так давно научно-фантастический жанр, любимый читателями, приходилось соединять с художественной культурой окольными скрепами и удовлетворяться по преимуществу отдельным его рассмотрением, то теперь открывается возможность раскрыть его место в художественной и общей культуре несравнимо полнее и разностороннее.
   Эта задача определила общий замысел и структуру предлагаемого исследования.
   * * *
   Автор хотел бы надеяться, что его работа поможет литературоведам, преподавателям, библиотекарям и всем, кто интересуется научной фантастикой, ориентироваться в этом популярном и малоизученном потоке художественной литературы. Дополнительным источником послужит библиографическое приложение.
   Автор пользуется случаем выразить сердечную благодарность всем, кто содействовал выходу в свет этой книги, особенно сотрудника Пушкинского дома и его библиотеки, а также ленинградским писателям и критикам-фантастам, чьи замечания имели особую ценность.

Что такое научная фантастика?

   Когда в 1924 году Корней Чуковский рисовал портрет Алексея Толстого, высоко оценивая в «Аэлите» великолепную фигуру красноармейца Гусева («образ широчайше обобщённый, доведённый до размеров национального типа»[1]), со скептицизмом отозвался, тем не менее, о перспективах жанра. «Куда нам, писателям технически отсталого народа, -иронически писал маститый критик, — сочинять романы о машинах и полётах на другие планеты!»[2]… Вряд ли и Алексей Толстой мог тогда предположить, что необычный для него роман, — который стал духовным мостом на Советскую Родину, и это само по себе заслуживает самого пристального внимания историка литературы, — обновит жюль-верновскую, уэллсову традицию отечественной словесности; что маленький островок в архипелаге литературных жанров разрастётся со временем в целый материк, и русский «роман о машинах» оплодотворит аналогичные явления в других национальных культурах, а в наши дни привьёт небывалое качество роману о человеческой жизни, как, например, «Буранному полустанку» Ч.Айтматова.
   В те давние времена непросто было угадать будущее русской научной фантастики. Но и тогда неожиданный роман убеждённого реалиста не был одиноким в литературе «технически отсталого народа». В том же 1924-м году вышла в свет «Плутония» крупнейшего нашего геолога и географа академика В.Обручева (роман был написан годами десятью ранее). И это тоже войдёт в традицию, — что ещё до революции, у истоков жанра стояли, наряду с именитыми писателями В.Брюсовым, А.Куприным, А.Толстым, известные учёные, среди них К.Циолковский.
   Годом позже «Аэлиты» Александр Беляев напечатает в журнале «Вокруг света» «Голову профессора Доуэля». Беляев посвятил свою недолгую жизнь осуществлению лозунга, которым озаглавил одну из литературно-критических статей: «Создадим советскую научную фантастику». Старейшина международного цеха писателей-фантастов Уэллс скажет ему при встрече: «…я с огромным удовольствием, господин Беляев, прочитал Ваши чудесные романы „Голова профессора Доуэля” и „Человек-амфибия”. О! Они весьма выгодно отличаются от западных книг. Я даже немного завидую их успеху»[3].
   В творчестве Беляева отечественная научная фантастика определилась как особенное литературное течение — смежное авантюрному, утопическому, приключенческому, но вместе с тем и особое жанрообразование со своими, только ему присущими чертами. На многогранный опыт целого жанра, а не только отдельные, пускай и талантливые, книги будет опираться в послевоенный период Иван Ефремов в своём научно-фантастическом и социальном романе о коммунизме «Туманность Андромеды» (1957), который обозначил новый этап советской фантастики и разошёлся по всему миру более чем на пятидесяти языках.
   Эта книга, спроецировавшая в будущие века всё лучшее в тысячелетнем опыте человечества, была задумана в полемике с англо-американскими научно-фантастическими моделями будущего. И кто бы тогда подумал, что президент-актёр всерьёз перенесёт из фантастического кинематографа в свою официальную стратегию те самые апокалиптические звёздные войны, которым Ефремов противопоставил в «Туманности Андромеды» Великое Кольцо сотрудничества миров.
   Впрочем, в то время, в период международного «бума» научной фантастики, вызванного не в последнюю очередь энтузиазмом первых космических полётов, ошеломлявшим лидерством «отсталой» страны, едва залечившей раны военные, книга советского писателя вообще была на Западе редкостью.
   Затем ситуация изменилась. Скажем, только в 1978 году советские антологии «Изобретатель вечности» в Польше и «Весна света» в Швеции, а также шведское издание повести А. и Б.Стругацких «Второе нашествие марсиан» были отмечены как лучшие книги года в научно-фантастическом жанре. Удостоены международных премий, переведены на европейские языки исследования отечественных фантастоведов. Недавняя золушка литературы, наша фантастика, прочно вошла теперь в специализированные энциклопедии и «путеводители», издающиеся в разных странах в тематику национальных и международных конференций, в многочисленные отечественные и зарубежные историко-литературные труды и монографии не только литературоведов, но и социологов, историков; у нас и за рубежом защищено немало диссертаций по этой новой тематике литературной науки.
   Переводятся, обсуждаются, изучаются по преимуществу произведения современных писателей. Впервые на немецком языке было опубликовано в ГДР переработанное издание трилогии Сергея Снегова «Люди как боги» (1981); вскоре роман удостоился дискуссии в нескольких университетах. В 1974-1984 годах в разных европейских странах вышло восемь книг Ольги Ларионовой — против трёх на Родине. Иронический, сатирический, пародирующий Снегов, склонный к философским построениям, стремящийся воссоединить в эпическом размахе своей звёздной одиссеи чуть ли не все разновидности фантастической литературы, и Ларионова, едва ли не самый «чистый» лирик в психологической акварели своих небольших повестей и рассказов, — оба писателя, может быть, привлекли внимание как раз своей непохожей типичностью для многообразных течений и направлений современной отечественной фантастики.
   Потребительский успех приходит и уходит вместе с модой. Нынешний же интерес к научно-фантастической литературе читателей самого различного уровня, от школьника до академика (среди них, например, конструктор самолётов О..Антонов и космических ракет С.Королёв, кибернетик А.Глушков, биолог В.Парин и другие) не объяснить по отдельности ни остротой обсуждаемых ею проблем научно-технического прогресса, ни актуальностью в наши дни социального моделирования будущего хотя и то и другое придаёт, несомненно, успеху научной фантастики серьёзный и долговременный характер, при всех приливах и отливах читательского внимания, естественных для любого жанра художественной литературы. Примечательна иная направленность интереса, о чём можно судить, ну, хотя бы по названию диссертации П.Мак-Гвайро «Социальные модели будущего в советской научной фантастике» (1974).
   Как писал известный американский учёный и художник-фантаст Айзек Азимов в предисловии к первому сборнику советской фантастики, выпущенному в США более четверти века тому назад, об одном из произведений Ефремова: «Если коммунистическое общество будет продолжаться, то всё хорошее и благородное в человеке будет развиваться, и люди будут жить в любви и согласии. А с другой стороны, Ефремов подчёркивает, что такое счастье невозможно при капитализме». Контраст получился в самом деле красноречивый.
   Способность научной фантастики моделировать внутренние потенции текущей действительности на полшага вперёд уникальна для человека конца XX столетия, — когда в ускорении всех жизненных процессов, сегодняшний день разительно не похож на вчерашний и для практического действия зачастую необходимо наперёд представлять себе противоречивые последствия научно-технического прогресса.
   Эта литература отвечает широкому спектру потребностей современного человека в современном мире.
   И если в конце двадцатых — начале тридцатых годов переводы советской научно-технической фантастики были популярны, например, среди американских физиков, как сообщает их французский коллега и писатель Ж.Бержье, то для семидесятых её конкурентоспособность среди других явлений художественной культуры не в последнюю очередь обеспечена заметно возросшим эстетическим уровнем. Может быть, прежде всего для российской фантастики справедливо суждение Артура Кларка, писавшего в начале 60-х годов, что «в целом лучшие научно-фантастические произведения вполне выдерживают сравнение с любым публикуемым в наши дни художественным произведением (исключая, конечно, наиболее выдающиеся)»[4].
   Оговорка понятная: по своей исторической молодости научно-фантастический жанр не успел ещё накопить достаточной суммы собственных художественных ценностей.
   Однако за последние десятилетия писатели-фантасты интенсивно усваивали богатейший опыт классических жанров, в том числе русской реалистической прозы, о чём не раз писала литературная критика. Даже не самые крупные произведения дают доброкачественный материал для серьёзного литературного анализа[5].
   Но всё это вовсе не значит, что на новый художественный уровень научная фантастика восходила путями, проторенными «реалистикой». Она не меньше усовершенствовалась и в своих собственных чертах, не меньше утверждалась в своих внутренних закономерностях.
   Во времена Александра Беляева она увлекала необыкновенными идеями по преимуществу через приключенческий острый сюжет, нередко мастерски построенный, и тем не менее скелетообразный; её персонажи много действовали, но мало жили внутренней жизнью, охотней обменивались интересными мыслями о фантастических изобретениях, нежели теми чувствами, что вызывает у человека техническое чудо. Её драматургически динамичные диалоги запечатлели всё же небогатый «усреднённый» язык опять-таки приключенческой литературы, в чьей стилистике еще Жюль Верн черпал первоэлементы своего «романа о науке».
   В 20-30-е годы научной фантастике недоставало даже не столько бытового психологизма, который она успешно осваивает теперь, сколько насыщения «умными разговорами», проницательно подмеченными А.В.Луначарским в повёрнутом к будущему романе Н.Г.Чернышевского «Что делать?». Подобные разговоры и размышления о необычайном в природе, о «человеке мудром» (термин И.Ефремова) коммунистического мира и т.п., широко вольются в фантастику 60-80-х годов, обогащая самые несхожие её разновидности не только интеллектуально, но и возможностью более совершенных художественных решений в её собственном поэтическом ключе (эти новые приключения — приключения мысли, так назовёт их литературная критика, означали такую типологическую перестройку жанра, когда научно-фантастическая идея, не обходившаяся со времён Жюля Верна без приключенческого сюжета как «своего непременного носителя», сама теперь делается источником литературной формы, — от фабульного каркаса до языкового уровня).
   Здесь следует сделать два отступления в прошлое — о науке и о литературе. «Приключения мысли» в научной фантастике не без основать связывают с великими открытиями XX века. В освоении космоса, освоении атомной энергии, через молекулярную расшифровку наследственности, посредством «думающих» машин наука впервые в истории человечества осуществила свою непосредственную производительную мощь — в масштабах, сравнимых с планетарными силами природы. И параллельно воплощением в жизнь предвидений научной фантастики о возможностях познающей мысли, изменялось и её литературно-эстетическое отношение к науке.
   Прежде её питали процессы дифференциации знания, и сюжет развивался вокруг фантастического изобретения, приключение-действие глубоко не затрагивало общей картины знания, художественное целое своих моделей научная фантастика искала в социальных последствиях изобретения или открытия. Современная наука, хотя и продолжает интенсивно разветвляться, тем не менее, «на стыках» дисциплин углубляет представление о наиболее общих законах природы и общества. И теперь в «приключениях мысли» — художественной субстанции общенаучных связей и закономерностей — больше реализуется противоположная тенденция к интеграции, через эти интеллектуальные приключения мы приобщаемся к единой корневой системе процессов познания.
   Опережая науку, фантастика по-своему идеализирует её развитие, однако как раз в «приключениях мысли» она закладывает целостное представление о науке в том числе как эстетическом объекте, который не расчленяется на отдельные изобретения и открытия, делая тем самым шаг вперёд как явление искусства, не ослабляя своей научной позиции, но и одновременно развивая и органически ей присущий художественный потенциал.
   Ещё в середине прошлого века братья Гонкуры подметили в особом эстетическом объекте научной фантастики источник грядущих изменений творческого метода и поэтического строя художественной литературы. Они писали что это — Новая литература, литература XX века. Научная фантастика, вымысел, который можно доказать, это одновременно литература маниакальная и математическая. Воображение, действующее путем анализа, приобретает большее значение чем люди, — словом это романы будущего (!), призванные больше описывать, что происходит в мозгу человечества, чем — то, что происходит в его сердце…
   Литература Шекспира, Бальзака, Толстого, конечно, не ограничивалась ни алчностью, ни любовью, то была и литература разума. Но если великие реалисты обогатили искусство ценностями индивидуального сознания, то научная фантастика обратила художественную мысль к коллективному «мозгу» (её и различают поэтому с «реалистикой» как человечествоведение), открывая новую грань универсального эстетического объекта искусства. Если природа и литературный уровень современного реализма во многом определяется мастерством анализа диалектики души, то достижения научной фантастики связаны с диалектикой коллективной научной мысли, — она выдвигается в центр изображения, выступает жанрообразующим и стилеформирующим началом.
   Интеллектуальные приключения новейшей фантастики отвечают самому духу научно-фантастического исследования действительности и созвучны современному типу сознания. «Научный стиль» мышления, ещё сорок-пятьдесят лет назад казавшийся привилегией, хотя и значительного, но всё-таки меньшинства, распространяется теперь на обиходное сознание человечества. В проективном изображении научно-технического и социального прогресса образ мысли учёного, тип сознания мыслителя естественно входит в душевный строй человека будущего: жизнедеятельность всех будет зависеть от индивидуальной способности каждого воспринимать высокооснащённый наукой и техникой мир в соответствующих категориях, чтобы эффективно его гуманизировать.
   В исторически обозримое время научное мышление будет, конечно, сосуществовать с обиходным. Однако, чем дальше, тем больше творчество учёного нуждается в эстетических критериях, в свободной логике поэтических ассоциаций. В научной фантастике реализуется симбиоз теоретического освоения мира с художественно-практическим. Теория решения изобретательских задач (ТРИЗ) давно использует эту её особенность для воспитания нестандартного воображения, способного преодолевать стереотипы формализованной логики узкоспециальной деятельности.
   Может быть, именно эти синтезирующие гносеологические тенденции массового сознания второй половины — конца двадцатого века влекут сегодня к научно-фантастическим моделям действительности, мотивам и образам также и писателей-реалистов (напомним только, что этот интерес возник далеко не сегодня: «Дорога на океан» написана Л.Леоновым задолго до «Бегства мистера Мак-Кинли» и фантастических фрагментов нового произведения, «модель» фантастико-реалистического романа, близкая «Буранному полустанку» Ч.Айтматова, заявлена была советской литературой ещё в «Аэлите» А.Толстого).
   В научно-фантастических приключениях мысли психологически обновилась характерная остросюжетность жанра. Персонаж по преимуществу проявлялся в приключении-действии и не обязательно — в своих душевных свойствах. Овладение тайной фантастического изобретения больше требовало воли, характера, чем ума, больше зависело от предприимчивости, чем от благородных помыслов. В творческой же истории необыкновенного открытия отчётливее проступают те глубинные уровни внутреннего мира, что граничат с нравственным содержанием личности, и оттого «действующее лицо», не делясь характером, тем не менее, обретает признаки подлинно литературного героя.
   Так, «роман о машинах» своими путями поднимался к художественному исследованию человека, в малоизведанных искусством аспектах, не дублируя художественный метод реализма, тесно связанный с индивидуальностью героя, но акцентируя непосредственно общечеловеческое, запечатлевая «поверх» индивидуального не столько даже социально типичное, сколько общеисторическое — движение «человека разумного» к «человеку мудрому», по-своему укрупняя понятие специальности в художественной литературе и неизбежно ища соответствующие средства поэтики.
   В «приключениях мысли» реализовались, например, многолетние поиски путей соединения терминологического языка научной фантастики с общелитературным. По сути дела эти новые приключения означали перестройку всей литературно-художественной системы жанра, затронув и такую его разновидность, как фантастический детектив (который за последнее время, кстати сказать, дал немало интересных произведений). Структура современного научно-фантастического произведения, хотя и сохраняет приключение-действие, детерминируется, тем не менее, движением самой фантастической идеи, — сходно с тем, как определяет, скажем, структуру социально-психологического романа реализация художественного конфликта в истории характеров и столкновении персонажей.
   Фантастическая идея, не просто привнесённая в авантюрную фабулу, но сама по себе развёрнутая в своей интеллектуальной динамике, образует через поэтические реалии, организованные её же логикой, действительно целостный художественный мир. Гармонически завершённый внутри себя, мир современной научной фантастики перекликается существенными чертами сходства в произведениях разных писателей, решающих неодинаковые творческие задачи, — в силу единства научного знания, на которое этот мир опирается, и таких общих ценностей мировоззрения, как будущее без войн и вражды, без нищеты и бесправия, будущее, в котором человек уже овладел своим планетарным существованием и через власть над жизнью и смертью индивида, над физическим пространством и временем добивается бессмертия рода и бесконечного распространения разума во Вселенной.
   Этот художественный мир, гипотетический и тем не менее жизнеподобный — мир, порождённый воображением, но связанный тысячью нитей с реальным сегодняшним миром, создал предпосылку исследования его с разных сторон, по частям и в целом, в различных аспектах, с неодинаковых творческих позиций. В 60-е годы, например, на страницах советской научной фантастики наряду с желанным грядущим возникает впервые и образ антибудущего. В повестях братьев Стругацких «Хищные вещи века», «Второе нашествие марсиан», в романе И.Ефремова «Час Быка» и других произведениях словно бы в гротескном зеркале отразилась нежелательная, опасная возможность поворота исторических событий, о которой следует заранее предостеречь человечество. Диапазон современной научной фантастики простирается от панорамной формы философского романа типа «Туманности Андромеды» до лирической новеллы в духе О.Ларионовой, от «технологического» рассказа Г.Альтова, развивающего жюль-верновскую традицию, до пародийных миниатюр И. Варшавского, перекликающихся с аналогичным жанром С.Лема.
   Если в 20-30-е годы литературная форма научной фантастики почти исчерпывалась романом, то в дальнейшем рассказ и повесть мало сказать демонстрируют наиболее яркие образцы. Чуть ли не правилом сделались и роман в повестях, и повесть в новеллах, циклизируются не только малые и средние, но и крупные формы. Всё творчество А. и Б.Стругацких развернулось в своеобразный конгломерат повестей, связанных общими героями, внутренне объединённый переходящими один в другой тематическими и нравственно-философскими мотивами. Заявили о себе научно-фантастическая поэзия и драматургия (традиция той и другой в советской литературе восходит к В. Брюсову, А. Толстому, в Маяковскому). И ещё одна примечательная черта: научная фантастика делается достоянием едва ли не каждой национальной литературы, и младописьменных в не меньшей мере, чем развитых.
   Некогда «объединённый жанр» (как гласил один полемический заголовок) разросся ныне в целый литературный материк сложного рельефа, и это представляет не меньший интерес для литературоведения, чем уровень художественного мастерства, ибо растут перешейки вроде «Буранного полустанка», соединяющие научную фантастику с другими литературными землями, и с «реалистикой» точно так же, как с фантастикой условно-поэтического, фольклорного типа. Даже «твёрдая» научная фантастика обильно вбирает сегодня сказочные образы и обнаруживает другие черты сходства с устным народнопоэтическим творчеством. Делаются даже попытки рассматривать научно-фантастический жанр как современную мифологию… Впрочем, подробно об этом поговорим в главе «Научно-фантастическая проза вчера и сегодня».
   Небывалое разветвление — теперь уже трудно говорить жанра — перерастает сегодня поиски формы и стиля, переходит в типологические и художественно-методологические искания. Не совпадавшие прежде художественные явления теперь перекрещиваются, налагаются друг на друга, — как за счёт диффузии условно-поэтической, сказочной фантастики в научную, так и наоборот, научной, например, в современную литературную сказку. Между прочим, поэтому можно согласиться с употреблением литературной критикой термина фантастика в обобщённом значении.
   Жанр, развивавшийся долгое время несколько в стороне от столбовой дороги искусства, теперь многообразно взаимодействует с основным литературным потоком. И, вероятно, в силу новых свойств и отношений с литературой, искусством, культурой в целом (скажем, забегая вперёд), в дискуссиях и статьях, в монографиях третьей четверти века стал часто возникать несколько неожиданный вопрос: что же такое научная фантастика?
   Неожиданный потому, что для литературной критики 20-50-х годов ответ на него был почти что самоочевиден: спорили о том, главным образом, какой фантастика должна быть с точки зрения науки. Во всяком случае, замечание К.Андреева, что научно-фантастическая литература, в отличие от приключенческой, имеет свою теорию, как это видно теперь, справедливо лишь для раннего периода её отношений с научным познанием. В то время, в 20-50-е годы, критерий научной истины помножался на нередко вульгарное, «натуралистическое» понимание этих отношений.
   Теперь же, когда жанр вполне развился внутри себя, когда зрело проявились также и связи его с искусством, — по законам красоты целесообразного в природе и обществе, когда фантастика научного типа свободно взаимодействует с традиционной и проникает в реалистическую литературу, теперь её эстетические отношения к действительности, эстетические начала научно-фантастического воображения, всегда, разумеется, имевшие место, но не получившие развития на первоначальных этапах (да и не представлявшиеся тогда актуальными), начинают играть доминирующую роль, притом не только в поэтике, но и в структуре творческого метода.
   Стало быть, удовлетворительный ответ на вопрос, что такое фантастика сегодня, непременно должен включать историческое исследование жанра. Источник разноголосицы в дискуссиях на эту тему, нам думается, кроется в «сиюминутном» подходе к литературному явлению, имеющему теперь уже свою довольно продолжительную историю и сложное, непрямолинейное развитие, исключающее однозначный ответ.
   В самом деле, о какой нынче фантастике должна идти речь? О сциентистской и приключенческой, какой она была, по преимуществу, в советской литературе 20-30-х годов? О послевоенной, когда сциентизм принимал иногда вульгарное направление? О тех первых серьёзных попытках в советской литературе распространить принципы научной фантастики с техносферы на социосферу, какими отмечено было творческое развитие А.Беляева? Или же о зрелых социальных романах о будущем И.Ефремова и его школы, в которых эта цель в общих чертах была достигнута? Или о произведениях А. и Б.Стругацких, писателей, на словах отказавшихся от научной фантастики (из-за того, что она будто бы сковывает полёт воображения), но в своём творчестве всё-таки продолжающих пользоваться и её принципами? О выдвинутой, а точнее говоря о возрождённой ими (вместе с А.Громовой и некоторыми другими писателями) установке на фантастику как на литературный «приём введения в художественный мир элемента необычайного», когда Циолковский и Гоголь, Гофман и Ефремов, Кафка и Лем оказываются «в одной лодке», хотя для одних фантастика в самом деле была только условным приёмом, а для других научно-фантастическое освоение мира явилось ещё и принципом художественно-философского мировоззрения и творческим методом?
   Особенность современной ситуации та, что на исходе двадцатого века в литературе одновременно сосуществует и тесно взаимодействует фантастика различного типа, неодинаковая по своим жанровым формам возникавшая в разное время на основе несходных литературных, эстетических, познавательных, общекультурных традиций. Однако пестрота эта кажущаяся. Лоскутную, на первый взгляд, картину образуют типы, виды, разновидности фантастики, по-видимому, не зря исторически сменявшие, хотя и не отменяющие друг друга, и оценка фантастики научного типа в бытовании смежных течений и направлений, фантастико-реалистических жанрообразований и т.д. тоже зависит от исторического освещения проблемы.
   Дело не только в том, что иначе и не может быть понята накопившаяся в этой области огромная сумма разнообразных явлений. Вне исторического пространства и времени не может быть создана и непредвзятая теория, — объясняющая научную фантастику не в произвольно выбранной нами фазе, не в какой-то одной её литературной функции, но — через весь процесс, в котором эволюционировала литературно-эстетическая природа жанра, включая творческий метод, позволяющий изменять функциональное его значение в общей системе художественной культуры — от первоначальной популяризации естествознания и техники до современного натурфилософского (как считал, например, И.Ефремов), целостного предвосхищения прогресса.
   История общества и общественной мысли, как известно, — источник не только искусства, но и принципов его изучения. Научно-фантастическая литература не составляет здесь исключения. Но к социальному содержанию исторического процесса фантастика научная обращена через техносферу, и для её анализа необходима дополнительная координата — истории научно-технического прогресса и научной мысли. Сравнительно давно было показано (в работах Т.А.Чернышёвой), что специфическая грань её художественного предмета не столько сама наука, сколько искусственно создаваемая с помощью науки «вторая природа». Тем не менее, отношение литературного развития научной фантастики к эволюции техносферы, т.е. отношение двух процессов, ещё никем не рассматривалось и сколько-нибудь последовательно не применялось как инструмент анализа.
   Оба процесса во многих фазах совпадают. Однако история научно-фантастической литературы не может быть, конечно, сведена к «истории техносферы». Она начиналась в определённой литературной традиции (социально-утопический роман, приключенческий жанр, научно-популярная публицистика), а не непосредственно в сфере научно-технической мысли, и ныне тоже вливается, как было отмечено, в широкий литературный поток. И вместе с тем история научно-фантастических открытий и изобретений, повторяем, опережает исторический процесс научно-технического прогресса.
   Если научная фантастика явилась детищем НТП, то и со своей стороны она выступает — с тех пор и по настоящее время — повивальной бабкой той самой научно-технической мысли, из которой черпает и свои замыслы, и в какой-то мере художественные решения. Исследования опережающего отражения эстетического объекта тоже входят в историко-литературное изучение научной фантастики, хотя выделяется и в особую тему — на неожиданном «стыке» литературоведения с историей техники и естествознания, а также с научной прогностикой. Имеются работы, прослеживающие реальную судьбу фантастических идей в истории изобретений и открытий. На страницах этой книги приведены свидетельства выдающихся учёных о вкладе писателей-фантастов в науку.
   И дело не только в опережении техники. «Наша техника будущего, — писал А.Беляев в статье „Создадим советскую научную фантастику”, — является лишь частью социального будущего, — и добавлял: — социальная часть советских научно-фантастических произведений должна иметь такое же научное основание, как и часть научно-техническая»[6]. История социалистических идей, поэтому, — естественное русло изучения научно-фантастических моделей социосферы.
   Задача исследователя, в частности, состоит в том, чтобы раскрыть в структуре научно-фантастического предвидения место и взаимосвязь историко-социологического начала с эстетическим.
   История научно-фантастического жанра не может быть сведена к «истории техносферы» ещё и потому, что если на первоначальном этапе, в том числе и в советской литературе, научная фантастика детерминировала становление научно-технического прогресса, то ещё в дореволюционной России появление научной фантастики, более позднее, чем на Западе, тем не менее, оказалось непосредственно связано с процессами социальной революции, и эти связи — идеологические, мировоззренческие, нравственно-философские чем дальше, тем больше определяли развитие жанра в отечественной литературе.
   Если в двадцатые — сороковые годы научно-фантастический жанр опирался по преимуществу на естествознание и технику, то современные писатели перерабатывают творческий опыт предшественников, поднимаясь к новым достижениям. Если сравнительно недолгое бытование отечественной научной фантастики затрудняло в прошлом историко-литературный анализ, то ныне обстоятельства другие и с точки зрения истории жанра и его роли в современном литературном процессе, и с точки зрения истории нашего общества и её значимости в мировом развитии.

Общая специфика научно-фантастической литературы: рассуждения и мнения, предварительные замечания

   Мало кто совсем не любит научную фантастику. Но не так уж много тех, кто признаётся в этой «слабости» не без смущения. Еще сравнительно недавно, в 50-х годах, научно-фантастический роман, если не целиком относили к кругу юношеского чтения, то, во всяком случае адрес его не был определён, специфика оставалась неясной и ценность представлялась сомнительной.
   Фантастика, несущая мечту о звёздах, сама похожа на двойную звезду. Художественное и научное воображение — два её неравных «солнца», непрерывно меняющих «светимость», — вращаются вокруг какого-то общего центра. Перепады художественно-интеллектуальной энергии, излучаемой этой системой, ещё более резки, чем в реалистической литературе. Интерес к научной фантастике то порой сходит на нет, и она перестаёт привлекать даже неизменно верное фантастике юношество, то вдруг жадно притягивает всех поголовно, самых взрослых и требовательных читателей, и идёт нарасхват. Разгадка этих отливов и приливов, как и в литературе реалистической, вовсе не всегда в затухании или расцвете самой фантастики, а скорее в циклической переоценке той области жизни, которую фантастика освещает, то есть в сущности, в отливах и приливах в самой науке, технике и индустриальной культуре.
   Видимо, в этой связи научно-фантастический роман время от времени то берут в одни скобки с романом приключений и путешествий, то наоборот, требуют от него неукоснительной научности, мало считаясь с тем, что вымысел фантаста распространяется не только на сюжет и характеры, но в не меньшей мере и на научный материал. В случайных обзорах советская научная фантастика выглядела однообразной цепью ошибок и неудач.[7] В одной из статей 30-х годов В.Шкловский и А.Ивич отдавали должное Г.Уэллсу-художнику и, признавая остроумие его научно-технической выдумки, допускали, что последняя даёт материал для «занимательных ситуаций», но, мол, это совсем не одно и то же, что «ценность научных предвидений»[8]. В таковой Г.Уэллсу был предпочтён Жюль Верн.
   Критики, видимо, судящие о фантастике по воспоминаниям детства, ожидают от неё прежде всего пророческого чуда. Фантаст «между делом» фабрикует и предвиденья, порой поражающие ясновидением. Кого не удивит, что Жюль Верн предсказал в «Наутилусе» современную атомную подводную лодку — по мощности, скорости и почти глубине погружения? Кого не заставит задуматься, что действие атомной бомбы из урана, взорванной в 1945 году, довольно точно было описано в одной американской повести 1940 года, а в одном советском романе 1930-го года первый атомный взрыв датирован точно 1945-м годом…
   Но если фантастику ценить лишь с этой стороны, то придётся каждый раз либо неопределённо долго ждать осуществления предсказания, либо, закрыв глаза, наугад браковать предвидения. Как поступил, например, А.Ивич в 1940 году, списав «в убыток» лучшие романы Александра Беляева[9], живущие до сих пор. Начитавшись научных опровержений того, что экранирующий тяготение материал невозможен, Ивич и Шкловский списали туда и Уэллсов кейворит. А между тем, Г.Уэллс, строя вокруг своей гипотезы острый социальный памфлет, в то же время бросал в миллионные читательские массы задачу разгадки природы тяготения, которую наука в то время только-только начала ставить для посвящённых. То же касается Уэллсовской изотропности времени, антипространства и многого другого. Фантаст поднимал самого массового читателя к тем горизонтам познания мира, которые и по сей день остаются мечтой учёных. Своими «занимательными (!) ситуациями» он будил мысль.
   «Лучшим научно-фантастическим произведением должно быть признано то, — писал Беляев, — которое бросает в мир новую плодотворную идею, и, таким образом, способствует появлению нового изобретателя, нового учёного»[10]. «Привлечь внимание к большой проблеме — это важнее, чем сообщить ворох готовых научных сведений»[11]. «Научная фантастика в конце концов есть смелое задание науке и технике»[12] — писал К.Федин в связи с полётом первого советского спутника. Задания могут быть общими и конкретными, философскими и прикладными, дальними и ближними. Французского академика Ж.Клода натолкнули на мысль использовать термическую энергию моря слова капитана Немо о возможности получить электрический ток от проводников, погруженных в разные температурные слои моря. Современные термоэлектрогенераторы, таким образом, прошли через страницы Ж.Верна.
   То же можно сказать об операциях по пересадке органов, о межпланетных полётах и многом другом в романах А.Беляева.
   Вряд ли какая-нибудь идея любого фантаста не высказывалась до него. Фантаст облекал её в поэтический образ, заставлял её жить, раскрывал перспективу — и зажигал многих энтузиастов. Несравнимо важнее не какое-нибудь конкретное задание, а общенаучное и общекультурное стимулирующее значение научно-фантастического воображения.
   Учёные были более справедливы к научно-фантастической книге Для многих она была не умозрительно анализируемым жанром, но частью биографии. «Стремление к космическим путешествиям заложены во мне известным фантазёром Ж.Верном, — вспоминал к концу жизни К.Циолковский. — Он пробудил работу мозга в этом направлении. Явились желания. За желаниями возникла деятельность ума»[13]. Академик В.Обручев признавался, что «сделался путешественником и исследователем Азии благодаря чтению романов Жюля Верна, Купера, Майн Рида, которые пробудили во мне интерес к естествознанию, к изучению природы Далеких малоизвестных стран»[14].
   Учёные понимали, что назначение научной фантастики не предсказывать и прорицать и даже не популяризировать, а воспитывать страсть к познанию и развивать смелое исследовательское воображение.
   В последние десятилетия всё очевиднее выдвигалась на первое место ещё одна задача научной фантастики, пожалуй, самая важная: раскрыть социальные перспективы бурного развития науки и техники. В этой связи и наметился поворот к литературной «золушке». Он виден уже в обилии и разнообразии критической литературы о научной фантастике Появились серьёзные (хотя ещё очень беглые) попытки обозреть историю[15] и теорию[16] жанра, содержательные статьи об отдельных авторах и характерных тенденциях, монографии об отечественных и зарубежных писателях-фантастах, могущие служить образцом литературоведческого исследования (книги Е.Брандиса и В.Дмитревского, К.Андреева, Ю.Кагарлицкого — об И.Ефремове, Ж.Верне, Г.Уэллсе и других). Такого разностороннего и высокопрофессионального внимания «золушка» удостоилась впервые.
   Было бы неверно сказать, что у критики вдруг открылись глаза или что фантастика гигантским скачком сравнялась со своей старшей «реалистической» сестрой. Дело в том, что изменился взгляд общественности на эту литературу, пограничную искусству и науке, да и она сама очень возмужала за последнее десятилетие, причём оба обстоятельства взаимосвязаны.
   Ещё недавно казавшийся юношеским, полуразвлекательным научно-фантастический роман делается теперь, подобно роману «современному», серьёзной книгой жизни. В нём ищут ответа на вопрос о взаимоотношении человека и общества с прогрессом научно-технической цивилизации, и в значительной мере именно он формирует представление о том, каким станет наше будущее.
   Всё это было, так сказать, сверхзадачей научно-фантастической литературы и в пору её становления. Но тогда, в 20-е и даже 30-е годы, мало кто предвидел всю мысль науки в судьбах человечества. В беседе с писателями крупнейший физик, академик П.Капица говорил, например, что основные проблемы физики близки к разрешению, но «не приходится ждать серьёзных изменений материальной культуры человечества (…). Даже работы по атомному ядру, чрезвычайно важные для науки, не сулят возможности переворота в энергетическом хозяйстве»[17].
   В середине века положение резко изменилось. Причина того, что научная фантастика «как бы затмила другие виды беллетристики», по мнению И.Ефремова, в том, что наука доказала обществу, что она стала составной частью производительных сил и обещает разрешить самые грандиозные нужды населения планеты. «Такая наука не могла не найти отражения в литературе и не послужить причиной соответственных изменений в психологии и мировоззрении людей. Одна из кардинальных проблем научной фантастики — это её соответствие с наукой и место науки в этом жанре»[18]. В этой связи видоизменяется и поэтика научной фантастики.
   В прошлые времена — в XIX веке, даже в 20-е-30-е годы нашего века — фантастика выступала под знаменем просветительства, пропагандировала научное знание и его в прошлые времена — в XIX веке, даже в 20-е-30-е годы нашего века — фантастика выступала под знаменем просветительства, пропагандировала научное знание и его возможности. Свои художественные средства она черпала из обычной литературы. Роман приключенческий, авантюрный сюжет, романтический, но всё же обычными средствами реализма характеризуемый герой, сатирическая гиперболизация — вот опорные моменты стиля старой фантастики. Элементы научного стиля, если не говорить сейчас о содержании, выражалась в терминологии, в лекционных вставках. Ж.Верн превосходно владел мастерством синтеза этих разнородных начал.
   По мере того, как наука постепенно занимала в обществе своё нынешнее место непосредственно производительной силы и — шире — силы, преобразующей социальную структуру, то есть в связи с тем, что изменился предмет научной фантастики, претерпел эволюцию и её художественный метод (я вовсе не хочу сказать, что предмет фантастики — чистая наука; разумеется, речь идёт об отношении науки к обществу и человеку, то есть — о социальной функции).
   Профессор Ефремов, наш известный писатель-фантаст, так говорит об этом: «Теперь в сумме накопленных знаний и своей действительности наука интересна сама по себе. Роль научной фантастики для популяризации почти сошла на нет, а сочетание авантюрного рассказа с популяризацией науки, что прежде называлось научно-приключенческой литературой (и в которой я тоже пробовал писать прежде), уже отжило, не успев расцвести. Не популяризация, а социально-психологическая деятельность науки в жизни и психике людей — вот сущность научной фантастики настоящего времени»[19].
   Сегодня, когда форсированный марш в будущее пролегает через самый передний край знания о природе и обществе, а лавинообразное нарастание открытий обещает человечеству уже в ближайшее историческое время поистине сказочный скачок, сам предмет научной фантастики сделался несравненно социальнее. Ибо те учёные, которые идут нынче в фантастику — значительная и важная часть народа. Современный научно-фантастический роман — и в этом его любопытное своеобразие — можно сравнить с всенародной Академией пределов знания, которую учредил автор «Туманности Андромеды» в далёком завтра…
   Известный польский фантаст С.Лем как-то сказал, что его главная тема — столкновение человека с неведомым. Если иметь в виду не узкопсихологический, а более широкий смысл этого высказывания, то оно определяет главное направление современной научной фантастики и прежде всего, конечно, романа. Ведь как раз ёмкая романная форма позволяет в самом деле всесторонне охватить взаимодействие человека и общества с «неведомым» научно-технического прогресса, охватить то и другое в целостном единстве. Именно роману дано охватить всё многообразие психологических, моральных, политических и других последствий прорыва в неведомое на стыке наук. Вот почему в нынешнем разнообразии видов и жанров фантастики (и новелла, и юмореска, и драматургия, и балет, и даже научно-фантастическая графика и живопись) лидируют эпические жанры — повесть, роман, цикл романов.
   Для научно-фантастического романа оценка сегодня с высоты нашего завтра — и главный предмет, и в то же время вытекающая из него художественная специфика жанра. Ведь в научно-фантастическом романе оценка действительности с точки зрения будущего присутствует в непосредственной оценке в изображении будущего.
   Фантазия, это соль искусства, не равна фантастике. Между тем в научной фантастике фантазия выступает как бы в своём чистом виде. Фантазия, опирающаяся на реалистическое миропонимание, для романа о современности и романа исторического, в основном, есть инструмент художественной обработки практически известной действительности, фантастический же роман имеет дело не столько с известным, сколько с неведомым, не столько с прошлым и настоящим, сколько с будущим и предстоящим.
   Если «талант — это подробность», то конкретность образов у «современного» романиста, можно сказать, под рукой: живая сверкающая жизнь представляет ему богатство всех семи цветов радуги. Фантасту же, по словам Достоевского, крайне необходима «сила подробностей» о том, чего «никогда не случалось на свете». Фантаст ткёт одежды своего вымысла в более разрежённой среде: не только основную гипотезу, не только общий контур сюжета, но и все детали, и людей, и машины, он обязан зачастую целиком изобрести. Научное предвидение, научная логика вторгается в поэтическое воображение. Конкретность неведомого не может быть прямо создана на основе непосредственных житейских впечатлений. Но зато эта конкретность может быть экстраполирована по цепочке логического домысла из первоначальной гипотезы. Романист-реалист меньше нуждается в таком методе, и имеет возможность проверить свою художественную интуицию жизнью. Для фантаста же критерий практики зачастую лежит за горами времени.
   Однако чем дальше устремляется домысел — тем отдалённей оказывается исходная реальность, тем прозрачней, скупей краски, взятые фантастом непосредственно в жизни, тем обобщённей образность. К тому же, чтобы сберечь главную связь своего воображения с реальностью, фантаст заботится прежде всего о логике своей основной гипотезы — и уже поэтому больше, чем реалист отвлекается от деталей. Он обязан заметно больше привносить в своё «художественно-практическое освоение мира» мышление теоретика. Традиционная реалистическая поэтика не может, таким образом, механически заменить фантастическую, — это было бы гримировкой обычного под неведомое, неизвестного под известное.
   Фантастика расширяет эстетические возможности реализма.
   И там, и там — на Земле и в Космосе, сегодня и в XXII веке — логика понятий должна быть зримой, вещественной. От подробностей в искусстве в конце концов не уйти. Понятия и суждения, идеи и формулы входят в палитру фантаста и в их прямом выражении, но отнюдь не поглощают её. И здесь наука даёт не только гипотезу, исходный материал, но и вторгается в законы поэтического воображения. Фантаст работает на стыке искусства и науки не только по своему предмету, но и по методу. Без фантазии было бы невозможно научное мышление. Следует, однако, иметь в виду, что образная ассоциативность, имея крупный порок, с точки зрения строгой причинно-следственности, в то же время имеет и несомненное преимущество перед фантазией учёного. Об этом хорошо сказал К.Федин:
   «Наука идёт к своим завоеваниям по ступеням — от разгадки к разгадке с чрезвычайной последовательностью, без „пропусков”.
   Научная фантастика „пропускает” подробности, детали своего восхождения к цели. Она берёт от науки какое-нибудь исходное обоснование мысли, стремится быть логичной, но, минуя ступени, не затрудняется неразгаданным, бросает мысль в капризный, почти совершенно свободный полёт.
   Разумеется, науке известны нечаянные открытия. Ей знакомо скачкообразное, зигзаговидное развитие. Однако генеральное движение её — от одной закономерности к другой.
   Но фантастика просто не могла бы существовать без нечаянностей и прекратилась бы, если бы попробовала научно обосновывать свои утверждения шаг за шагом. Она живёт свободой замыслов и не боится бездоказательности…»[20].
   Эта вынужденная смелость и создала парадокс, которому не перестают удивляться: то, к чему приходит наука, фантасты предсказывают гораздо раньше, чем учёные успевают понять и поставить задачу. Было бы весьма поучительно сопроводить летопись учёной критики «невежества» фантастов длинным списком поражений, понесённых учёными (нередко — с мировым именем) в состязании с воображением фантастов-художников.
   Дело не в какой-то непознаваемой гениальности художественного воображения, а, возможно, «всего только» в его большей древности. «Стихийность» художественного предвиденья опирается на несравненно более древнюю и, стало быть, более изощрённую, чем научная, культуру художественного воображения.
   Научное мышление придаёт фантастическому образу недостающие звенья конкретности, а художественное воображение восполняет недостающие науке факты и выводы. Главная идея научно-фантастического замысла обрастает плотью деталей как бы из самой себя — подобно тому, как считанные молекулы гена развёртываются в запрограммированный в них организм. Здесь убедительность почти каждой подробности — сложная производная первоначального замысла, тогда как в «современный» (реалистический) роман иногда переносят в почти готовом виде целые куски готовой жизни, отстоявшейся в голове художника.
   Никакого другого пути у фантаста нет. Понятийность и схематичность научно-фантастического образа не могут быть преодолены «талантом вообще» — талант не должен избегать поэтики именно фантастического, с её сравнительно более строгой, чем у «реалиста», внутренней зависимостью от исходной идеи-гипотезы. Научный фантаст не уничтожает конкретно-чувственную сторону образа, но его образность иная, чем в «современном» романе. Она основана на представлениях, развивавшихся в связи с самыми передовыми отраслями знания, самыми фантастическими идеями науки и техники, которые лишь много позже войдут в повседневный обиход. Фантаст сам, собственно, участвует в формировании этих представлений. В большей мере, чем реалист, опираясь на развитое интеллектуальное, логическое воображение, он прививает вкус к нему и воспитывает его.
   Разумеется, между реалистом и фантастом нет непроходимой стены. Современное научное знание оказало сильное воздействие на художественное воображение, — требуя и от писателя, и от читателя отказа от дилетантской логики, возвращая их обоих от стихийной интуиции в русло воображения научно обоснованного. Схематическая понятийная описательность, длинные объяснения машин и процессов — не прижились в научно-фантастическом романе. Их вытеснил углубленный интеллектуализм во всём: от научного материала до фабулы и от внутреннего мира человека до языка и стиля.
   Постепенно это всё привело научно-фантастический роман к существенно иному качеству художественности. Неведомое раскрывает свою поэзию уже не столько в экзотике необычного и занимательности фабулы, сколько в достоверности возможного, вероятности научно предполагаемого — это делается главным. Научно-фантастический образ получает отчётливо выраженный интеллектуальный крен. Он поэтичен пробуждением у читателя особого рода сотворчества, включая, прежде всего, оценку возможности, вероятности выдвинутой гипотезы, подобно тому как, скажем, социально-публицистический роман возбуждает сопереживание гражданского чувства. Фантастика прошлого века опиралась на познавательный интерес научных сведений, приключенческую занимательность и богатейший опыт поэтики обычной «реалистической» прозы. В современном отечественном научно-фантастическом романе всё это, конечно, не отпало, но перешло в новое качество — приключение мысли, устремлённой в неведомое.
   Я не говорю здесь сейчас подробно о сравнительно недавнем течении в научной фантастике — так называемой фантастике как приёме. Коротко поясню, о чём речь. Научно обоснованное (и часто не могущее быть обоснованным) допущение берётся как исходная точка сюжета, в котором развёртывается, однако, не это допущение, а совсем другое содержание — коллизии психологические, социальные и т.д. Так вот, естественно, в таком произведении поэтическая сома, художественный организм не может быть выведен из естественнонаучной посылки. Здесь гораздо большую роль играет обычная реалистическая поэтика. Думаю однако, что и её организует научное мышление, но уже — в гуманитарной области. Сошлюсь на один пример. Повесть братьев Стругацких «Трудно быть богом» рассказывает о том, как люди коммунистической Земли помогают человечеству дальней планеты преодолеть кошмар средневекового варварства — быстрее и с меньшими издержками подняться по исторической лестнице. Телепередатчики, синтезаторы вещества и прочие атрибуты технической фантастики здесь поглощены стихией историко-философского повествования. Последнее хотя и заимствует кое-что из стиля исторического романа, однако сцементировано социально-фантастическим началом, и фантастическое развёртывание социальной гипотезы окрашивает всю повесть в совсем другие тона, чем исторический роман. Действия и переживания героев, стало быть, сюжет и характеры, колорит средневекового быта и т.д. — всё подчинено фантастической задаче Бескровного Воздействия. Смысл её в том, что не оружие, а Знание, гуманистическое знание — главное орудие истории. Это — очень современно, и в то же время фантастично, так как писатели пытаются показать последствия абсолютизации мирного воздействия на исторический процесс. А в нашем современном мире, выражаясь словами Маркса, оружие критики и критика оружием пока неотделимы. Задача оказывается для героев повести трагически трудной.
   Исходя из всего выше сказанного, нужно сказать, что научная фантастика участвует в генерализации знания целостным характером своих художественных моделей.
   Смысл генерализующей способности научной фантастики не столько в панорамных возможностях литературной формы (в конце концов, никакому роману не охватить расширяющейся вселенной познания), сколько в неисчерпаемой ёмкости художественного слова, которое иногда одно-единственное запечатлевает целую концепцию, переворачивая веками сложившиеся представления.

Действенность фантастики

   Парадоксальность, по-видимому, самая яркая черта современной научной фантастики. Гипотезы, перевертывающие привычные физические представления, неожиданнейшие прогнозы будущего, острое столкновение вымысла с реальностью… Такого, кажется, еще не было. Но, пожалуй, самый поразительный парадокс — сама фантастика. Сегодня уже мало кто ставит под сомнение ее большое влияние на читателя. Ее, кажется, окончательно признала критика. Удельный вес фантастики в круге чтения растет. И тем резче бросается в глаза, что этот влиятельный и популярный поток чтения все еще имеет репутацию литературы второго сорта. Может ли второсортное произведение выполнять первостепенную задачу? Не является ли, таким образом, признание уступкой нетребовательному вкусу? Не лежит ли в основе такой популярности заурядная занимательность чтива?
   В самом деле: ведь «признающая» критика (исключая появившиеся в последние годы серьезные работы) в массе своей оперирует двумя-тремя простейшими истинами: научная фантастика популяризирует знание, научная фантастика приобщает к коммунистическому будущему, научная фантастика выполняет свою пропагандистско-просветительскую миссию занимательно… И та же критика тут же единодушно свидетельствует, что ни в языке, ни в психологизме, ни в других областях художественного мастерства массовый поток фантастики не поднимается до уровня «большой» литературы. Исключение — Ж.Верн, Г.Уэллс и у нас, может быть, А.Беляев и И.Ефремов.
   Так чем же тогда объясняется успех научной фантастики? Неужели тем, что в ней — помимо художественной литературы, не от литературы? А может быть, тем все-таки, что фантастика — своеобразная отрасль литературы, достаточно своеобразная, чтобы к ней нельзя было буквалистски приложить обычные художественные критерии?
   Итак, популяризация и занимательность… Но, быть может, более правы те, кто выделяет научную фантастику в своего рода мечтательный департамент Союза писателей? Распространено определение научной фантастики как литературы крылатой мечты. Горячий его приверженец -писатель А.Казанцев. Казалось бы, разумный подход. Но если даже забыть на минуту, что тем самым вся остальная художественная литература подразумевается заведомо бескрылой, здесь мы сразу сталкиваемся с необходимостью оговорок, которые делают бесполезным столь широкое определение. Еще в 1930г. некто И.Злобный предостерегал от «немалого вреда» Жюля Верна, потому что, мол, его произведения «размагничивали молодежь, уводили из текущей действительности в новые, непохожие на окружающее, миры».[21] Через три года в постановлении о детской литературе от 15 сентября 1933 года ЦК ВКП(б) порекомендовал переиздавать «уводящего от действительности» Ж.Верна…
   Но злоключения литературы мечты не кончились. Через двадцать лет, в 1950г., критик С.Иванов вновь взялся предостерегать советских фантастов от «космополитических» витаний «вне времени и пространства». Цель нашей фантастики, поучал он, — наш завтрашний день, «именно завтрашний, отделенный от наших дней одним-двумя десятками лет, а может быть, даже годами».[22] На этот срок, подчеркивал С.Иванов, рассчитаны были «великие стройки коммунизма» и создававшиеся полезащитные лесополосы. В таком духе «поддерживали» мечту критики Г.Ершов, В.Тельпугов[23] и другие.
   Определение научной фантастики как литературы мечты в наивной казанцевской формулировке обернулось прямой противоположностью — установкой на приземленную популяризаторскую фантастику. И это было не просто теория. В таком духе написал А.Казанцев в 40-х годах свой роман «Мол „Северный”». Таковы были бесконечно переиздававшиеся произведения В.Немцова. Кстати сказать, воинственную установку В.Немцова «попридержать мечту» (в предисловии к роману «Последний полустанок») и подхватил в своей теории С.Иванов. Оформилось целое направление. Сторонники ближней фантастики — В.Сапарин, В.Сытин, В.Охотников — сознательно ставили перед собой цель писать только о том, что было «на грани возможного» (В.Охотников так и назвал один из своих сборников), на выходе из лабораторий, опытных делянок. «Ближним» фантастам удавалось иногда выпустить неплохие произведения. «Книжка интересная, — говорили, например, читатели повести В.Охотникова „Первые дерзания”. — Только почему она называется научно-фантастической?».[24]
   Особенно не давалась «ближним» фантастам гуманитарная тематика. Декларации «помечтать о чистых сердцах» сочетались с пошлым морализаторством насчет пользы приземленного практицизма и деромантизацией космических исследований, интересы сегодняшнего дня противопоставлялись прогнозированию отдаленного будущего (ср., например, роман В.Немцова «Последний полустанок» с предисловием автора). В изображении же ближайшего будущего господствовали потребительские представления о коммунизме (роман В.Немцова «Семь цветов радуги»). Фантастика ближнего прицела не выдвинула ни одной сколько-нибудь крупной общечеловеческой проблемы, в то время как их во множестве порождало противоречивое взаимодействие современного индустриального прогресса с социальным.
   Ту критику, которая сознавала, что проработкой фантастов, которые «ошибались» в поэтизировании лесополос и землеройных машин, жанра не поднять, тревожило положение дел в этой отрасли литературы. Тревога порой даже перерастала в утрированно пессимистическую картину всей истории советской научной фантастики.[25] Имя Золушка, которым А.Беляев окрестил научную фантастику в период временного спада (в конце 20 — начале 30-х годов), стало почти что нарицательным и продержалось в критике вплоть до недавнего времени. У издательств фантастика в самом деле долго была на положении Золушки. На симпозиуме «Творчество и современный научный прогресс» (Ленинград, 1966) писатель Г.Гуревич привел любопытные цифры. В 40-50-е годы у нас издавалось ежегодно в среднем не более 10 названий научно-фантастических книг — столько же, сколько и в 30-е годы. Это против 25 названий в 20-е годы! И это — по сравнению с 80 и более названиями начиная с 1962г.!! Если даже учесть, что половина из них переводы, и то скачок по сравнению с недавним прошлым внушительный.
   Новый отряд писателей, пришедший в фантастику за последнее десятилетие, превысил кадры русской фантастики за все предшествующие полвека. Дело было, однако, не только в числе, но и в умении. Сейчас в научной фантастике утвердились, вслед за И.Ефремовым, такие широко известные имена, как А. и Б.Стругацкие, А.Днепров, Г.Альтов и В.Журавлева, Е.Войскунский и И.Лукодьянов, И.Варшавский; сюда пришли такие талантливые прозаики-реалисты, как Г.Гор и художник тонкого психологического мастерства Л.Обухова. Все это писатели, пишущие отнюдь не для детей. Но нельзя сбрасывать со счета и «юношеский» актив (ибо он тоже отчасти примыкает к взрослой научной фантастике) — классику А.Беляева, его младших современников А.Казанцева, Г.Гребнева, Г.Адамова, Ю.Долгушина и активно работающих сегодня их последователей — Г.Гуревича, Г.Мартынова и других.
   В свете нынешнего подъема научно-фантастической литературы по-новому осмысляется творчество ее зачинателей и ветеранов К.Циолковского, А.Толстого, В.Обручева. Вспоминаются несправедливо забытые произведения В.Орловского и Я.Ларри, фантастические главы Леоновской «Дороги на Океан». Переоцениваются романы П.Павленко и Н.Шпанова. Стоящая несколько особняком фантастическая сатира Л.Лагина влилась в сложившееся в последние годы целое философское направление нашей фантастики.
   Словом, обнаружилось, что наша научно-фантастическая литература вовсе не так бедна, как представлялось еще недавно. Перелом наступил где-то в конце 50-х годов. В 1957г. журнал «Техника — молодежи» напечатал роман И.Ефремова «Туманность Андромеды». Неожиданно (впрочем, эта неожиданность была подготовлена всем развитием советской фантастики) появилось произведение нового типа.
   После «Туманности Андромеды» стало ясно, что спор о том, что должна нести научная фантастика, уже перешел в изучение того, что она нам дает. Этот роман обновил саму постановку вопроса о научно-фантастической литературе, ее предназначении и воздействии. В полемике между «Промышленно-экономической газетой» и «Литературной газетой»[26] просветительски-дидактический аспект, столь отчетливо подчеркиваемый ранее критикой в научно-фантастической литературе, сразу же отодвинулся на третий план. В центре оказалось научно-идеологическое содержание романа. Оппоненты из «Промышленно-экономической газеты» не могли прийти в себя от негодования: они не обнаружили в ефремовском будущем …рабочих. Но они не могли сделать автору большего комплимента! И.Ефремов показал, что большинство человечества при коммунизме займется научно-творческим трудом и осуществит тем самым предвидение классиков марксизма, подтвержденное тенденцией современной цивилизации.
   На одном только этом частном моменте «Туманность Андромеды» продемонстрировала душу коммунизма — общества, которое непрерывно внутренне развивается, причем развитие объективно совпадает с эволюцией запросов личности. Ведь наши идейные противники, даже настроенные сравнительно благожелательно, убеждены, что мы считаем нынешнюю структуру нашего общества конечной целью коммунизма. Роман показал будущее не в виде ломящегося от яств, но как проблему Человека в высшем значении слова. Люди станут другими и телом, и мыслью, и чувствами. Мир будет идти навстречу этим переменам. Но не все будет гладко и в том лучшем из миров.
   Значение «Туманности Андромеды» было не только в том, что этот роман оставил позади старые вульгарно-наивные представления о коммунизме в утопиях 20-х годов, а также новые догмы, но и в том, что в споре вокруг него стала очевидной несостоятельность запрета на предвидения, не размеченные вешками прописных истин.
   Мимоходом перешагивая через пресловутую «грань возможного» в естественнонаучной области, роман И.Ефремова возвращал нашей фантастике смелость воображения, которую Ж.Верн ценил как незаменимый фермент прогресса. «Все, что человек способен представить в своем воображении, другие сумеют претворить в жизнь»,[27] — подчеркивал великий француз очень земное общечеловеческое назначение своих «неправдоподобных» научно-технических фантазий. Для читателя «Туманности Андромеды» эта жюльверновская вера в безграничные возможности человека утверждалась величием социальной цели — коммунизма. Осуществится все самое фантастическое, если оно окажется необходимым для расцвета человека.
   «Туманность Андромеды» как бы напомнила, что советская фантастика с самых своих предыстоков, начиная с К.Циолковского, вдохновлялась не приземленным реализмом, но большими дерзкими идеями, которые всегда оплодотворяли фантазию и практику коммунистов. Читатель, а за ним и критика оценили этот поворот как возвращение отечественной фантастики к своей истинной сути. Роман И.Ефремова заставил осознать реальность того парадокса, что верность правде жизни — самое ценное качество художественной литературы — присутствует в ее фантастической ветви в особом виде: правда сущего здесь как бы продляется за видимый горизонт, а не исследуется в его пределах.
   Этот роман не нуждался в скидке на жанр. В нем есть следы шаблонного приключенчества. Его герои склонны иногда к декламации. Авторская речь местами ходульна и украшена красивостями. И все же он больше, чем любое другое произведение советской фантастики, заставил задуматься о своеобразии жанра. И.Ефремов убедительно показал, что в языке серьезного фантастико-философского произведения неизбежны непривычные и трудные для неподготовленного читателя элементы, что сюжетность фантастики так же разнообразна, как и в реалистической литературе (стремительные броски действия перемежаются в «Туманности Андромеды» размышлениями, сентенциями), что в научной фантастике неизбежна «скелетность» образа человека и, если она не чрезмерна, такая абстракция помогает укрупнить то новое, что приобретает живая полнокровная личность в объединенном мире.
   Всем этим «Туманность Андромеды» подчеркивала специфику научно-фантастической поэтики вообще. Роман был заявкой на предстоящие научной фантастике достижения. Но было ясно, что он утверждал и отстаивал особый путь художественности научно-фантастического жанра, синтез мощного естественнонаучного воображения и смелой социально-философской фантазии. Такой синтез советские фантасты искали давно, еще со времен А.Беляева, пытавшегося создать в рамках «технологического» научно-фантастического романа социальную фантазию о коммунизме.
   Несмотря на ряд очевидных художественных погрешностей, читатель не мог не почувствовать влекущей глубины мысли и оптимистического пафоса «Туманности Андромеды». По этим двум координатам И.Ефремов развернул перед нами далекое будущее. Мир, насыщенный напряженным творчеством — борьбой. Мир, открытый всем людям и требовательный к каждому. Мужественный, интересный и, главное, устремленный вперед прекрасный мир.
   Некоторые не приняли и не принимают роман потому, что он оказался совсем не похожим на развлекательное чтение. Он нес массу познавательного материала. Но это была не популяризация установленных истин. И.Ефремов выдвинул крупные дискуссионные предположения, вовсе не очевидные ни для «физиков», ни для «лириков», И потому еще больше читателей приняло его книгу.
   «Туманность Андромеды» с первых же глав увлекает стремительностью приключений в космосе. Но затем сюжет вскоре возвращает нас на Землю. Здесь, однако, автор предлагает не туристское путешествие по райским кущам (как бывало в ранних советских утопиях Я.Окунева, Э.Зеликовича, В.Никольского), не торжество застольной сытости (как было в «Семи цветах радуги» В.Немцова), но философское размышление о будущем человеке, о его радостях и печалях, о его необычном и таком близком нам обществе.
   В чем же специфика научной фантастики? Настолько она позволяет этому жанру отступать от общелитературной поэтики? Есть ли у научной фантастики своя делянка на общем поле художественной литературы? Взывает ли научно-фантастическая литература к особому кругу читательских интересов? Какие струны задевает она? Те же, что и «большая», реалистическая литература, только по-своему (мы будем пользоваться этим не совсем точным противоположением за неимением лучших терминов, отграничивающих научную фантастику)? Или же — другие, не созвучные материалу и художественной манере писателя-реалиста? Быть может, имеет место и то и другое?
   Очевидно, что в вопросах частично заложен ответ. Научная фантастика выполняет общую задачу искусства, но избирает несколько иной сектор окружающего мира. Она оперирует другим материалом и воздействует на свою систему воображения. Поэтому она пользуется и общелитературными, и своими собственными художественными средствами. Ее художественный арсенал — не пониженного качества общелитературная поэтика, он насыщен принципиально иными элементами, так как рассчитан на иное восприятие.
   Это очень важно понять. Поэтика фантастики более отвлечённа. Если обычная реалистическая образность вытекает из более или менее обыденных ассоциаций, то образность научной фантастики родственна логическому языку науки, хотя и не тождественна ему. Самый талантливый научно-фантастический роман написан более «сухо» — пронизан логизмом понятий (отсюда, в частности, повышенная необходимость в особой динамичности сюжета). Его герой — больше идея типа, чем сам тип, больше схема психологического состояния, чем само состояние, и т.д. Научно-фантастический роман и читается поэтому иначе, чем, скажем, социально-психологический роман из современной жизни.
   Реализм подразумевает типические характеры в типических обстоятельствах. Фантаст, рисуя, например, человека будущего, не может, как реалист, черпать свои представления непосредственно из жизни. И психологию человека, и сами обстоятельства, ее определяющие, он домысливает по цепи предположений. И если он не хочет оторваться от исходной действительности, он должен заведомо ограничить себя в детализации обстоятельств, в индивидуализации человека. Поэтому герой научно-фантастического романа неизбежно беднее индивидуально-особенным. Жизненность его образа не столько в гармонии обобщенного и индивидуализированного, сколько в достоверности экстраполяции типического, т.е. продлении в будущее идеала.
   Даже когда дело идет не о будущем, фантаст помещает человека преимущественно в исключительные обстоятельства. Для реалиста необыкновенное исключительно в полном смысле слова, тогда как фантастическая фабула — сплошная цепь необыкновенностей. В таких условиях характер объективно не может раскрыться в той полноте, которой добиваются реалисты. Однако выразительность фантастической обстановки каким-то образом переносится на героя. Отнимите у капитана Немо «Наутилус», и этот человек потеряет девять десятых очарования.
   Вот почему распространенный в критике лозунг «Без скидок на жанр» обязательно должен быть дополнен: «С непременным учетом специфики жанра».
   Даже когда научно-фантастическое произведение не несет интеллектуальной информации, логика и логизм играют более значительную роль в его восприятии, чем для реалистического произведения. В художественности научной фантастики гораздо большее значение имеет родственная эстетике красота «приключений мысли».
   Критикуя научную фантастику, об этом часто забывают. Известная неудовлетворенность научной фантастикой, о которой мы часто слышим, объясняется, как нам кажется, вовсе не тем, что в эту область литературы идут якобы менее талантливые писатели, а тем, что талант фантаста несколько иного рода, граничит с талантом ученого, причем не только в направленности, но и в выражении. Мы мало также учитываем то обстоятельство, что если литература В.Шекспира и Л.Толстого, Э.Хемингуэя и М.Шолохова кует свою поэтику вот уже несколько столетий, то мастерство литературы Г.Уэллса, И.Ефремова, С.Лема очень молодо. И, с другой стороны, как ни велик Уэллс, даже его художественное совершенство не встает в один ряд с гением величайших живописцев слова. Хотя в то же время воздействие фантастических романов Г.Уэллса на умы вполне сопоставимо с воздействием писателей-реалистов мирового класса.
   Если главной целью «большой» литературы является мир человеческих отношений, то научная фантастика избрала преимущественно ту их область, в которой раскрывается возможная или желательная связь человека с природой и индустриальной культурой, этой надстройкой над природой. В последнее время научная фантастика все больше обращается к перспективе социальной жизни, но опять-таки в связи с возможностями техники и знания.
   К особому сектору действительности и специфичной поэтике следует приплюсовать еще одну тесно связанную с ними, трудно определимую, но весьма важную особенность. Реализм создал традицию уникальных шедевров. В великих произведениях реалистического искусства, как в капле воды, отражается все богатство мира. Чтобы увидеть Вселенную, зачастую достаточно немногих «капель» или даже одной. Многочисленные последователи великих мастеров лишь дополняют частности. Закон больших чисел в реалистическом искусстве имеет второстепенное значение.
   В научной фантастике иначе. Читатель тысяч таких рассказов, говорит С.Лем о заурядных образчиках научно-фантастического «потока», может к каждому из них в отдельности — и даже справедливо — относиться пренебрежительно, не принимать всерьез неправдоподобные приключения экипажей ракет и сражения с роботами, и, несмотря на это, из массы таких книг возникает грозное, дышащее реальностью видение Технологической Эры…
   С.Лем назвал американскую фантастику коллективной Кассандрой XX века. Трудно объяснить, в чем здесь дело, но принцип массового воздействия имеет, видимо, для фантастики первостепенное значение. Кто-то удачно сравнил научно-фантастическую литературу с гигантским мозаичным панно. Если продолжить сравнение, можно сказать, что, хотя «камешки» фантастической мозаики суше и беднее реалистическими красками, «видения», создаваемые ею, впечатляют в целом не меньше, чем картины жизни в реалистической литературе. Читатель будто бы и соглашается с уверениями критики, что общий художественный уровень научно-фантастического «потока» ниже, чем реалистического, но популярность фантастики продолжает расти быстрее, чем художественное мастерство фантастов.
   Здесь мы должны вернуться к дидактически-популяризаторскому определению научной фантастики. Разумеется, эта отрасль литературы несет определенную сумму знаний. Тем не менее, информационная функция нисколько не определяет ни особой ее задачи, ни специфичной поэтики (даже если иметь в виду терминологический словарный состав). В конце концов реалистический социальный роман тоже можно рассматривать как популярную (в отличие, скажем, от социологического исследования) информацию о жизни. Никому, однако, не придет в голову определять ценность «Войны и мира» в битах, ибо ясно, что дело не в числе единиц информации, заключенных в романе Л.Толстого, но в Толстовской их «комбинации».
   Популяризаторски-информативную функцию можно уподобить предмостью, за которым начинается главное поле научной фантастики. На этом поле начинается удивительный синтез. Литература познания неожиданно оказывается родственной литературе приключений. Мы имеем в виду не банальное присутствие приключенческого сюжета, а то, что составляет дух, соль приключенчества, особенно в детективе, — фермент открытия. На симпозиуме «Творчество и современный научный прогресс» физик М.Волькенштейн говорил о родственности метода следователя работе исследователя. Обоим приходится решать логические загадки (первому — загаданные людьми, второму — природой). Любовь многих научных работников к детективной литературе не случайна. Детектив в занимательной форме дает необходимую уму гимнастику. Вместе с тем плохой детектив, предлагая банальные фабульные неожиданности, переключает внимание из области интеллектуальной в плоско-бытовую. Живописание преступного мира, злоупотребление блатным жаргоном — неизбежное следствие такой переакцентировки. Отсюда постоянное ворчание критики на то, что детектив отнюдь не помогает воспитывать мировоззрение. Такие недостатки отчасти присущи и остросюжетной фантастике.
   Однако научно-фантастическая литература по своей природе наилучшим образом приспособлена для тренировки исследовательского воображения (это не значит — воображения только исследователей).
   Чтобы выяснить, в чем здесь дело, было бы чрезвычайно поучительно собрать и проанализировать высказывания выдающихся ученых о том, что им дала научно-фантастическая книга. Это отдельная, очень большая тема, и мы по необходимости ограничимся некоторой выборкой.
   Кто знает, насколько отодвинулось бы начало космической эры, если бы еще в юности К.Циолковского не вдохновили фантазии Ж.Верна. Именно Ж.Верн заложил в нем стремление к космическим путешествиям: «Он пробудил работу мозга в этом направлении. Явились желания. За желаниями возникла деятельность ума».[28] В статье «Только ли фантазия?», написанной незадолго до кончины, К.Циолковский вновь напомнил значение научной фантастики, как бы приглашая молодежь подхватить эстафету: «Фантастические рассказы на темы межпланетных рейсов несут новую мысль в массы. Кто этим занимается, тот делает полезное дело: вызывает интерес, побуждает к деятельности мозг, рождает сочувствующих и будущих работников великих намерений».[29] Сходные мысли К.Циолковский высказал и в переписке с А.Беляевым,[30] популяризировавшим в романах «Прыжок в ничто» и «Звезда КЭЦ» его космические проекты.
   Роль Ж.Верна следует понять точно: не преувеличить, но и не преуменьшить. Вряд ли Ж.Верн подсказал К.Циолковскому реактивное движение как практически единственный способ преодолеть земное притяжение. Его герои используют маленькие ракеты лишь для коррекции кабины ядра. Писатель применил для космического путешествия гигантскую пушку. Он, несомненно, знал, что пассажиры пушечного ядра неминуемо должны погибнуть от толчка при выстреле. Ж.Верн, однако, шел на эту явную условность, чтобы развернуть захватывающую панораму неземного мира. И поэзия изучения бездонного Ничто увлекла множество энтузиастов.
   Чрезвычайно важно, что поэзия познания была ярко окрашена в столь характерные для жюльверновской фантастики тона чистейшего гуманизма. Ж.Верн верил, что просвещение и научно-технический прогресс сами собой приведут человечество к счастью. Это было отголоском утопических учений, изживших себя в век научного социализма. Но Ж.Верн сохранил в неприкосновенности отправную точку социалистов-утопистов — человека и его благо. К.Циолковский почерпнул в фантастике Ж.Верна вместе с исследовательской романтикой нерасторжимо с ней сплавленную гуманистическую традицию, корнями уходящую в идеи просветителей и социалистов-утопистов.
   Сравнительно мало известно, что К.Циолковский занялся ракетами вовсе не из узконаучного интереса. Его технические замыслы порождены были гениальным предвиденьем неизбежности освоения космоса для человечества. Уделите космосу внимание, и он даст вам горы хлеба и бездну могущества — напомнил слова К.Циолковского летчик-космонавт А.Леонов в День космонавтики 12 апреля 1966г. Социальная цель познания рисовалась Ж.Верну в утопической дымке научного романтизма. Сегодня освоение космоса идет уже под знаком практической пользы. Романтическое зерно дало на новой исторической почве семена, обещающие гигантский урожай. Претворение идеи ракетоплавания в практику освоения Вселенной отразило и революционный перелом в мире, и эволюцию понимания назначения науки К.Циолковским. Заселение космоса, ради чего он трудился, — задача коммунизма, ибо она по плечу только объединенному человечеству.
   Только гуманистический дух питает подлинно общечеловеческие прозрения. Только великая цель рождает подлинно великие открытия. Поблекли многие технические идеи Ж.Верна. Но благородные чувства, которыми проникнуты его произведения, надолго сохранят притягательную силу. Научная фантастика Ж.Верна долго не устареет: в ней богатейшее научное воображение сплавлено в нерасторжимое поэтическое единство с прогрессивной нравственной концепцией.
   Романы Ж.Верна оказали немалое влияние на многих выдающихся ученых, инженеров, путешественников. Они подсказывали не только выбор жизненного пути, но и нравственное (в большом смысле слова) предназначение знания и творчества. «Я могу сказать, — писал академик В.Обручев, — что сделался путешественником и исследователем Азии благодаря чтению романов Жюля Верна, Купера, Майн Рида, которые пробудили во мне интерес к естествознанию, к изучению природы далеких малоизвестных стран».[31] О вдохновляющем воздействии Ж.Верна говорили путешественники Ф.Нансен и Р.Бэрд, изобретатель бильдаппарата Э.Белин и исследователь пещер Н.Кастере, исследователь морских глубин В.Биб, палеонтолог и фантаст И.Ефремов и многие другие.[32]
   Определяющим, конечно, является общемировоззренческое воздействие научной фантастики на читателя. Но его нельзя отрывать от конкретных научных идей и гипотез, послуживших толчком к тем или иным изобретениям и открытиям. Французский академик Ж.Клод, опротестовывая обывательское мнение о Ж.Верне, как об авторе чисто развлекательных романов для юношества, утверждал, что он является «вдохновителем многих научных исканий», и в качестве примера сообщил, что мысль об использовании моря как источника термоэлектричества ему дал капитан Немо.[33]
   Вряд ли герои Ж.Верна был первооткрывателем самого принципа термоэлектричества. Но он бросил в мир смелую новую идею, касающуюся причин способа получения нового вида энергии. Он приобщил необычное, казавшееся невероятным, к обычному и тем самым сделал его как бы возможным. Ж.Верн обладал искусством ломать лёд недоверия к новому, свойственному человеческой природе. Основная трудность, писал он, в том, «чтобы сделать правдоподобными вещи очень неправдоподобные».[34] У Ж.Верна было гениальное чутьё на истинно новое, которому суждено будущее и которому поэтому надо дать возможность пустить корни в умах.
   Наш соотечественник А.Беляев, один из талантливых последователей Ж.Верна, высоко ценил эту роль научной фантастики. Писатель, говорил он, должен «ставить своей задачей не максимальную нагрузку произведения научными данными, — это можно проще и лучше сделать посредством книги типа „занимательных наук”.
   Мы считаем в романах Жюля Верна наиболее ценным именно эти большие новаторские технические идеи, крепко связанные с сюжетом. Научные же знания, которые он сообщает попутно, когда они слишком обильны (например, «перечень» подводных животных в романе «20 тысяч лье под водой»), подвергают испытанию читательское терпение.[35]
   Привлечь внимание именно к большой новаторской идее важно не только с точки зрения содержания, но и с точки зрения эстетики научной фантастики. Мелкий идеал сужает взгляд на мир, ослабляет мировоззренческий заряд. Недостаточная новизна эстетически разочаровывает. Ведь эстетическое восприятие любой вещи колеблется меж двух полюсов: узнавание известного — открытие нового. Крупная идея интересна, увлекательна, но она и красива.
   Поль Дирак полагает, что основные физические аксиомы обязательно выделяются изяществом и красотой. И когда творческое осмысление внутренних законов природы перестаёт быть достоянием лишь посвященных и внедряется в широкие массы, эмоционально-художественное волнение начинает доставлять не только эстетическое в искусстве, но и эстетическое в науке. В научной фантастике эти категории невозможно разделить.
   Научно-фантастическая литература приобщает к эстетике познания или, если взглянуть с другой стороны, помогает ощутить область познания как эстетическую сферу так же, как и обыденную жизнь. Фантастика, быть может, оттого и пользуется такой популярностью, что, несмотря на своё несовершенство по канонам реалистического искусства, расширяет нашу эстетическую сферу.
   Для эстетической привлекательности имеет немалое значение не только новизна, но и современность выдвижения того или иного научно-фантастического материала. К тому времени, когда А.Беляев написал роман «Прыжок в ничто» (1933), мысль о космической ракете была не новой, но её разве что терпели в фантастических романах.[36] Книга А. Беляева, рисуя возможным то, что многим представлялось сказкой, выполнила задачу родовспоможения великому делу.
   Другой роман А.Беляева, «Голова профессора Доуэля», лишь на несколько лет опередил блестящие эксперименты С.Брюханенко, И.Петрова и других по пересадке органов и оживлению организма.[37] Фантастичность этого романа была не столько в незначительном упреждении науки, сколько куда более грандиозной мысли о возможности… Мозг, продолжающий жить, когда тело уже мертво, эта ситуация, развёрнутая в фабуле, — своего рода метафорический подступ к идее продления творческой жизни человека, быть может, бессмертия.
   Многие романы А.Беляева — развернутая метафорическая формулировка больших заданий науке. Пересадка жабр Ихтиандру («Человек-амфибия») заставляет думать не только о возможности создать человека-рыбу, но и вообще о принципиальной перестройке биологической природы человека. Если первое окажется лишь поэтической гипотезой (а это, видимо, так), то второе — как раз та реальная цель, к которой идет наука.
   Метафоричность главной гипотезы научно-фантастического произведения очень мало привлекала внимание критиков, пишущих о научной фантастике. А ведь это — один из характернейших и действеннейших элементов научно-фантастической литературы. Идея-метафора сохраняет ценность конкретного задания и в то же время оставляет определенную свободу в трактовке идеи «достаточно сумасшедшей» (Бор в шутку как-то сказал про одну теорию Гейзенберга, что она «недостаточно сумасшедшая, чтобы быть верной»).
   Чаще всего ценность «сумасшедших» идей признают лишь в том отношении, что они дают отличный повод для фантастических ситуаций, но сами по себе мало значат. Критики Г.Уэллса пролили немало чернил, чтобы доказать, что кейворит — фантастическое вещество, экранирующее силы тяготения, принципиально невозможен. Зато, мол, этот антинаучный кейворит послужил превосходным поводом для путешествия в страну социальной сатиры. Последнее безусловно верно, но с абсолютной ненаучностью экранирования тяготения критика поспешила. В конце концов, если бы Г.Уэллс преследовал только сатирическую цель, он мог избрать любой более правдоподобный способ космического путешествия, скажем, ту же электропушку, что появилась позднее в его киносценарии «Облик грядущего», или, наконец, ракету.
   Но и в своем условно научном допущении Г. Уэллс шел в ногу со временем. До него К.Лассвитц изобрел для своих космических кораблей антитяготение. После Г.Уэллса русский фантаст А.Богданов тоже использовал антитягогение для межпланетного корабля. Мысль об овладении гравитацией носилась в воздухе. Она вытекала из эйнштейновской релятивистской механики. А сегодня она буквально замучила фантастов. Редкий роман о космосе обходится без нее. Потому что наука настойчиво ищет разгадку этой величайшей, ключевой тайны природы.
   Важно было привлечь к ней внимание. Фантастика первая сделала это и продолжает делать, несмотря на нападки критики и скептицизм некоторых ученых. Сознательно или стихийно Г.Уэллс в качестве условного приема взял, в самом деле, перспективную идею. И он был даже более скромным, чем его собратья-фантасты. Дело в том, что если возможность тяготения с обратным знаком (любимая мысль современных фантастов) еще не получила экспериментальной проверки, то экранирование тяготения проводилось в 1919-1920гг. итальянским ученым Майораном, «Кейворитом» ему служил слой ртути: он ослаблял действие притяжения Земли на свинцовый шар всего на одну миллионную долю грамма.[38] У Г.Уэллса — грамм на грамм. Но ведь на то и фантастика…
   Кому не известны заклинания литературной критики принимать всерьез лишь социальную аллегорию «Машины времени» (что тоже, исторически сказать не верно) никак не физический смысл путешествия во времени! Но теория относительности, получив проверку по ряду пунктов, обрела право утверждать, что по крайней мере в одном направлении — в будущее — путешествие во времени возможно. Для космонавта, летящего с субсветовой скоростью, время текло бы медленнее, чем для оставшихся на земле родных и знакомых, и он мог бы вернуться молодым на постаревшую Землю.
   Разумеется, для фантастов здесь неисчерпаемый кладезь различных коллизий. Но через эти коллизии люди ощутили и то, как физически подались границы невозможного. В сознание миллионов читателей вошла еретическая мысль овладеть когда-нибудь самой неподатливой из стихий. В одном из рассказов А. и Б.Стругацких речь идет о двигателе, в котором работает… время. Выдумка? Мало кто знает, что рассказ написан на основе гипотезы советского астрофизика Н.Козырева об участии времени в энергетизме звезд. В звездах сгорает время. Пока это гипотеза. Оспариваемая. Экспериментальное исследование, возможно, сильно видоизменит её первоначальное зерно, а может быть, и вовсе отвергнет. Но оплодотворяющую силу такого посева трудно переоценить. Фантастика заставляет человека посмотреть на мир обычных вещей, где уже «нет тайн», иными глазами. Фантастика революционизирует воображение, и роль ее здесь огромна. В свое время К.Циолковский писал Я.Перельману: «Очень трудно издавать чисто научные работы, которые кажутся чересчур фантастическими.. . Под видом фантастики можно сказать много правды. Фантазию же пропустят гораздо легче.[39]
   Если ученого можно сравнить с селекционером-новатором, который выводит небывалый вид, то писатели-фантасты уподобляются армии опытников, производящих массовый эксперимент. Этот эксперимент особенный: во-первых, мысленный, во-вторых, необычайно масштабный. Без испытания «сумасшедших» идей в миллионах умов сознание человечества шло как бы вперед много медленней. Количество переходит в качество. Тем более, что одних читателей — научных работников сегодня больше, чем было в начале века всех читателей вообще.
   Фантастика Ж.Верна была в основном просветительской. Характерная особенность современной научной фантастики в том, что она активно участвует в выработке принципиально новых представлений об окружающем мире. Она является знамением научно-технической революции, которая дала нам атомную энергию, космический корабль, физику элементарных частиц, кибернетику, молекулярную биологию. Эта революция стала возможна лишь с привлечением к научному творчеству огромных масс людей. Постоянное обновление массового научного мышления — решающий фактор прогресса науки. Знамя новой научной фантастики — знамя дискуссии. Сегодня фантастика меньше всего ориентируется на устоявшиеся идеи и решения. Она выдвигает на всенародное обсуждение самые спорные. Если раньше критерием научности для неё была грамотная ориентированность, то сегодня этого уже мало. От фантастики ждут и требуют того остроумия, той парадоксальности, которые столь характерны для науки середины XX века.
   XIX век жил в познанном ньютоновском времени. Его обыденный опыт в основном совпадал с объективной картиной этого мира. XX век вступил в мир эйнштейновский, парадоксально не совпадающий с обыденным опытом. Ядерные частицы, существующие относительность законов физики в разных системах (время в звездолёте, несущемся со скоростью света, сжимается, тогда как на Земле движется нормально), текучесть структур живого и само появление живого из неживого на определенном уровне органических соединений — всё это не только новые факты, но и новая система сознания. Между глазом, сигнализирующим разуму о кванте, и самим квантом — беспримерная по сложности цепь приборов и диалектика понятий.
   Возникает необходимость в новой абстракции — не только более сложной, но и существенно иной, чем в ньютоновских научных представлениях. Всё больше обнаруживается явлений, которые нельзя объяснить однозначно, понятием дискретным, т.е. прерывным, с резко очерченными границами. Погружаясь в этот странный мир, физика вынуждена дополнять точные дискретные определения образными, неточными, но зато обобщенно схватывающими изменчивое явление в отношениях с другими.
   Принцип релятивизма распространяется на сам процесс познания и мышление ищет соответственные формы. На симпозиуме «Творчество и современный научный прогресс» шла речь о том, что эстетические критерии изящества и красоты научного исследования, сравнительно давно употреблявшиеся основателями новой физики, приобретают более глубокий смысл своего рода принципа дополнительности к дискретным определениям. Многозначные формы художественной гармонии оказываются родственны релятивистскому идеалу современной науки. Намечается нужда в каком-то сближении, быть может, синтезе мышления научного с художественным.
   Современная фантастика не только полна релятивистского научного материала, который был неизвестен Ж.Верну, но и психологически готовит свою огромную аудиторию воспринять новый стиль научного мышления, вырабатывающийся в необычайно усложняющейся диалектике конечного и бесконечного, постоянного и текучего. По своей промежуточной природе — между искусством и наукой — научная фантастика и отражает этот процесс, и выступает (как подчеркивали участники симпозиума) одной из форм сближения дискретной логики естественных наук с непрерывно-образной логикой искусства. Осознание неизбежности «странного мира» вокруг нас — важнейшая ее психологическая функция, быть может, самая реальная в ее фантастической специфике.
   Осознание, впрочем, — не совсем то слово. Знать в конце концов дело науки. Но фантастика, несомненно, остро дает почувствовать неизбежность необычайного в обыденном. А.Флеминг, человек, открывший пенициллин, говорил: «Никогда не пренебрегайте ни тем, что кажется внешне странным, ни каким-то необычным явлением; зачастую это ложная тревога, но… это может послужить ключом к важной истине».[40] Фантастика дает эмоциональную характеристику этому феномену. Она настраивает интуицию на предчувствие в глубинах ньютоновского мира новых «странных» истин, которые ожидают своих эйнштейнов.
   Иногда современная фантастика сужает свою задачу до того, чтобы только привлечь внимание к области неведомого или посеять сомнение в непреложности рутинного. Взятая в целом, в потоке (здесь вновь выступает закон массовости ее воздействия), такая фантастика вырастает порой в какую-то огромную антитезу так называемому здравому смыслу. Она как бы напоминает, что обыденный опыт здрав лишь в ограниченных пределах. Она обновляет вечный девиз творчества (тускнеющий в периоды консервативного рационализма): подвергай все сомнению.
   Мы опускаем перед такой фантастикой определение «научная» не потому, что она идет мимо науки, а лишь потому, что не укладывается в традиционные рамки научно-фантастического жанра. Она любит перевертывать вещи и понятия, и то, что сперва могло показаться поставленным с ног на голову, в действительности нередко оказывается истинным. В пафосе отрицания она замахивается на коренные понятия и избегает научного обоснования своих новаций. И все-таки она не перестает быть литературой, в чем-то очень важном близкой познанию.
   В сущности фантастика переходит здесь от экстраполяции конкретных истин и проблем к своеобразной экстраполяции желаний. «Почему бы нет?» — вопрошает она. Так озаглавил свою статью о фантастических произведениях Г.Гора А.Стиль. Французский писатель мыслит творчество Г.Гора на середине «развернутого веера» научной фантастики. Левее — то направление, которое зовет желать еще более странного, еще более невозможного с точки зрения сегодняшних (и даже завтрашних) понятий.
   Раздражение, обвинение почти в кощунстве вызывала у сторонников фантазии на грани возможного фантастика антимиров и антипространств, антивещества и антивремени.[41] Но, видимо, корни этих «анти» следует искать не в злонамеренности фантастов, а в парадоксах самой науки. Если, например, уже обнаружены античастицы, антиатомы, то насилием над логикой было бы отбросить предположение об антивеществе. И не обязанность ли фантаста, не страшась неизвестности, следовать дальше по этому пути в антимиры, анти- и нуль-пространства? Ведь это задача науки — находить и утверждать истину…
   Фантастика вышла к какому-то новому повороту. Открывающиеся дали приглашают туда, куда не достигает локатор достоверного предвиденья. И вместе с тем проблема компаса, проблема критерия не может быть снята: это означало бы выход за пределы современной литературы.
   Повесть М.Емцева и Е.Парнова «Последняя дверь!» не столько предлагает на рассмотрение парадокс антимира, сколько загадывает загадку: а не похож ли мир за «последней дверью» на тот самый, существование которого допускают верующие старушки? Обнаруженная на Марсе цивилизация куда-то исчезла. Там валяются странные зеркала. Через них, предполагают, марсиане скрылись «туда», в айю. Читатель тщетно будет искать ответа, куда и зачем, и что за айя. Сперва с интересом, а потом с возрастающим недоумением следит он за полудетективной фабулой. Кто-то кого-то убивает и затем тоже исчезает в «зеркале». Последняя дверь в айю захлопывается.
   Писатель имеет право на самую фантастическую мотивировку, если она к чему-то ведет в мире техники или в мире человека. Г.Уэллс дублировал надежность своей фантастической системы: если не сработает гипотеза об экранировании тяготения, то уж обязательно сработает фантастическая сатира повести. Его свифтовский гротеск «Первых людей на Луне» имеет свою собственную ценность. «Последняя дверь!» лишена и вразумительной научной идеи, и сколько-нибудь существенного социального или психологического содержания. С одной стороны, повесть ведет в темную айю, с другой — высыхает в пустой детективной интриге. Таинственность приключений только сгущает мрак в зеркальных дверях в заманчивый антимир. «Последняя дверь!» никуда не ведет.
   Предшествовавшая ей повесть тех же авторов «Уравнение с Бледного Нептуна», тоже подернутая вуалью ненужной таинственности, была все же построена иначе. Можно оспаривать представление о том, что микромир в какой-то своей глубине имеет некое окно — выход в большую Вселенную, и что все мироздание замыкается, таким образом, в бесконечное кольцо. Пусть наивна идея аппарата, который позволил бы разомкнуть это кольцо и физически проникнуть прямо из лаборатории на какую-нибудь далекую планетную систему. Пусть у авторов нет оснований придавать своему допущению вид философского обобщения. При всем том М.Емцев и Е.Парнов интересно противопоставляют бесконечности линейной более сложную бесконечность — кольцевую. Но если даже полностью забраковать всю физику и натурфилософию «Уравнения с Бледного Нептуна», в повести все же останутся отлично написанные антифашистские страницы. «Физическое кольцо» можно рассматривать как фантастическую оправу социальной темы.
   Такая конструкция довольно распространена в современной фантастике. «Научная» посылка не мотивируется, а лишь дается как отправная точка для психологических или социальных коллизий, моральных или философских размышлений. В принципе такая фантастика может быть очень плодотворной. Можно вспомнить сатирические философские произведения Л.Лагина или более характерные для последних лет повести братьев Стругацких («Попытка к бегству», «Трудно быть богом», «Хищные вещи века»). Они ценны серьезным социальным содержанием.
   Этого нельзя сказать о повести А.Громовой «В круге света». Здесь мучительные переживания героев нанизаны на невероятно усложненный телепатический психологизм. Протест против угрозы ядерного уничтожения опутан сетью очень субъективных личных конфликтов. Группа близких людей теряет различие между добром и злом, между симпатиями и антипатиями. Выписывание потока сознания усиливает мрачный фон. И все это оказывается результатом жесткого опыта с телепатической связью. Главный же просчет — в том, что сближаются как равнозначные ценности вещи явно далекие: необходимость единства людей перед угрозой ядерной войны и благодетельность в этой связи телепатического контакта между ними.
   Вера писательницы в фантастический феномен подменила и незаметно принизила силу реальной связи между людьми. Ведь обвиняющие людей любовь и гуманизм и даже борьба с фашизмом, вещи прочные и бесспорные, поставлены А.Громовой в исключительную зависимость от весьма зыбкого (даже в ее повести) и спорного явления. Неприемлема не переоценка телепатии, а недооценка обычных человеческих чувств и связей. Дело, видимо, просто-напросто в несовместимости такой фантастической посылки с такой социальной темой. Просчет не столько в отходе от естественнонаучного критерия фантазии, сколько в ослаблении критерия чисто человеческого. Мы увидим далее, что они взаимно обусловлены, и гораздо теснее, чем можно предположить.
   Никакая наука не может установить точных пределов фантазии. Одобренный В.И.Лениным писаревский принцип реалистической мечты — не слишком отрываться от материнской почвы — нисколько не тождествен пресловутой грани возможного. Ведь критерий возможного нынче летит вперед семимильными шагами, и возможное утром уже к вечеру грозит оказаться анахронизмом. Центром фантастического воображения был и остался человек. Его благо, его человечная сущность остаются для фантастики главным ориентиром и тогда, когда физика не может сказать «да» об антимирах или биопсихология — «нет» о внечувственном общении. И.Ефремов, например, тоже предполагает развитие внечувственной связи между людьми, но не для того, чтобы на этой слабой нити повисла жизнь борцов Сопротивления (как в повести А. Громовой), а как дополнительную форму сознания. Его фантастическая третья сигнальная система — не предпосылка общности людей (как у А.Громовой), но скорее ее следствие, результат индивидуального физического совершенствования человека в объединенном мире. Действие происходит в далеком будущем. Дистанция во времени тоже как-то восполняет недостаточность аргументов. Ведь телепатические способности, если они не миф, слишком уникальны, и наделить ими всех можно будет лишь в итоге длительной биологической эволюции человека. Может быть, потребуется вмешательство в саму природу мышления. У И.Ефремова чисто фантастическое допущение не только не выходит за пределы общенаучного взгляда на весь комплекс человек — общество, но имеет главным критерием взаимные возможности в этой системе.
   Таковы некоторые аспекты современной «чистой» фантастики. Ее еще называют «фантастика как прием», т.е. фантастическое допущение применяется как условная, научно не мотивируемая исходная посылка Для социального или психологического сюжета, для решения философских или моральных проблем.

   Общелитературное содержание фантастики как приема вовсе не безразлично фантастическому. Сам термин поэтому не точен. Он содежит оттенок ремесленнической контаминации разнородных стихий. Нечто от экспериментаторства, пренебрегающего внутренним единством искусства. Никакое реалистическое содержание не оправдывает фантастического приема, если он случаен, не обусловлен содержанием. И наоборот, самая фантастическая затравка годится, если она внутренне спаяна с реалистической темой, если в ней присутствует гуманистический критерий последней. И тогда произведение несёт внутри себя не только фантазию, но и чувство меры, пределы фантазии, о которых думал ещё В.Брюсов[42]
   Превосходным образцом такой фантастики было творчество А.Грина. «Сказочник странный» поражает не только мощью таланта, но и чистотой света, излучаемого его воображением. Ж.Бержье, знаток русской фантастики, очень верно заметил, что Грин не пытается дать своим чудесам наукообразную подкладку, но и не прибегает ни к ложным реакционным наукам, ни к мистике.[43] Это определение проводит границу между его творчеством и традиционной научной фантастикой. Но вот что сближает гриновское творчество с идеалом нашей фантастики: направленность воображения исключительно на светлые стороны человеческого духа. Это качество, кстати сказать, кладет определенную грань между А.Грином и его предтечей и учителем знаменитым Эдгаром По.
   А.Грин сторонился научного обоснования своих чудес, потому что чувствовал, что знанием грубым и ограниченным можно только разорвать тонкую материю человеческого духа, принизить ее парение. Он замечал вокруг себя знание, низведенное до «здравого смысла», а в последнем верно угадывал самодовольство обывателя, убежденного в непогрешимости своих кухонных истин. Он едко иронизировал над «серым флажком» здравого смысла, запрещающее выставленным «над величавой громадой мира, полной неразрешенных тайн» («Корабли в Лиссе»).[44]
   А.Грин не знал науки, как знали ее Ж.Верн, Г.Уэллс, А.Беляев. Но изумительной интуицией он очень верно схватил, например, самую суть конфликта, разыгравшегося вокруг кризиса ньютоновской физики. Устами очень умного обывателя, министра, заключившего в тюрьму летающего человека Друда, А.Грин так выразил суть этого конфликта: «…никакое правительство не потерпит явлений, вышедших за пределы досягаемости… Наука, совершив круг, по черте которого частью разрешены, частью грубо рассечены, ради свободного движения умов, труднейшие вопросы нашего времени… вновь подошла к силам, недоступным исследованию, ибо они в корне, в своей сущности — ничто, давшее Все. Предоставим простецам называть их „энергией” или любым другим словом, играющим роль резинового мяча, которым они пытаются пробить гранитную скалу… Глубоко важно то, что религия и наука сошлись на том месте, с какого первоначально удалились в разные стороны; вернее, религия поджидала здесь науку, и они смотрят теперь друг другу в лицо».[45]
   Религия до сих пор не теряет надежды повернуть в пользу веры не объясненные еще парадоксы «странного мира». Тот, кто читал книгу Т. де Шардена «Феномен человека» («Прогресс», М.: 1965), мог видеть, как преодоление новой физикой кризиса науки XIX века оказывает благотворное действие и на тех теологов (к ним относится де Шарден), кто пытается посредничать в «неизбежном» союзе между верой и знанием.
   «Представим же, — продолжает министр, — что произойдет, если в напряженно ожидающую (разрешения поединка между верой и знанием, — А.Б.) пустоту современной души грянет этот образ, это потрясающее диво: человек, летящий над городами вопреки всем законам природы, уличая их (религию и науку „здравого смысла”, — А.Б.) в каком-то чудовищном, тысячелетнем вранье. Легко сказать, что ученый мир кинется в атаку и все объяснит. Никакое объяснение не уничтожит сверхъестественной картинности зрелища».[46]
   Летающий человек нарушал покой обывателя, обывательского государства, обывательской веры и знания. Он звал в Блистающий Мир летящей мечты. Роман «Блистающий мир» родился из раннего, дореволюционных времен наброска «Состязание в Лиссе». Там чудесная способность человека летать без крыльев, как мы летаем во сне, силой одного лишь вдохновения, противопоставлена была примитивной технике самолетов-этажерок. Возможно, А.Грин понял наивность своей огрубленной антитезы. Во всяком случае в романе «Блистающий мир» он пришел к решению более глубокому. Уже не было наивной попытки, как в первоначальном наброске, придать, например, видимость правдоподобия феномену летающего человека. В конце концов не все ли равно, как случается невозможное? Важно — зачем, для чего. Когда Ю.Олеша выразил А.Грину восхищение превосходной темой для фантастического романа, писатель почти оскорбился. «Как это для фантастического романа? Это символический роман, а не фантастический! Это вовсе не человек летает, это парение духа!».[47]
   Главной целью А.Грина было не фантастическое явление само по себе, а заключенная в нем нравственная метафора. (В этом смысле и А.Беляев шагнул дальше Ж.Верна). Чудесная способность Друда летать — фантастический эквивалент морально-этического подтекста. Фантастика А.Грина — символическое покрывало его страстной, фанатической убежденности в том, что романтика чистых пламенных душ совершает невозможное. В одном из его рассказов человек, потрясенный несчастьем близких, не заметил, как пешком пересек, торопясь застать их в живых, гладь залива. В его широко известном романе девушку, бегущую по волнам, несет не мистическая сила, но чистейшая жажда добра терпящим бедствие морякам. Смысл этих образов в том, что ставят на место надчеловеческой «высшей силы» высшее величие самого человека, а мы знаем, что дух человеческий, в самом деле творит чудеса, пусть и в ином роде. Чудесное у А.Грина вдохновлено верой в человека, обыкновенного, но — человека в высоком значении слова.
   Эта вера родственна пафосу гуманиста Ж.Верна. Вспомним: «Все, что человек способен представить в своем воображении, другие сумеют претворить в жизнь». Здесь — общий корень романтики таких разных писателей. Ж.Верн верил в невозможное, потому что знал — знал силу творческой способности человека. Источник гриновской веры в чудо — в знании самого человека. Разные секторы жизни. Разная форма художественного познания. Невозможно, да и вряд ли есть нужда взвешивать, чья линия фантастики, жюльверновско-уэллсовская, технологически-социальная, или гриновская, социально-психологическая, оказала большее воздействие на формирование мировоззрения человека XX века. Важно, что и та и другая не пугали Неведомым, но звали не склониться к вере в надчеловеческую высшую силу. Та и другая влекли воображение в глубь чудес природы гораздо дальше, чем дозволял пресловутый здравый смысл. Та и другая учили сознавать, что пока только человек на Земле мера всех вещей, сущих и предстоящих.
   Мы говорим «гриновская линия» не в смысле литературной школы. А.Грину недоставало слишком многого, чтобы стать во главе современной русской фантастики. Но А.Грин оказал на нее очень большое косвенное влияние, возможно, даже через читателя (рубрика «Алый парус» в «Комсомольской правде» в 60-е годы о многом говорит).
   Гриновский дух, если так можно сказать о его романтической фантастике и фантастической романтике, укрепил в «широком веере» фантастической литературы человеческое начало. А.Грин воспринимается сегодня как связующее звено между человековедением «большой» реалистической литературы и «машиноведением» Золушки — фантастики. Литература техницизма, отсвечивающая металлом звездолетов и счетно-решающих машин, в значительной мере ему обязана тем, что в 50 — 60-е годы она потеплела тонами человеческих страстей и переживаний.
   «Сказочник странный» оказался близок ей еще и тем, что в его творчестве она имела перед собой классический образец дальней мечты, воображения подлинно крылатого и в то же время по-хорошему земного. Гриновское творчество в какой-то мере подготовило нравственно-эстетическую почву сравнительно недавно сложившегося внутри советской научной фантастики социально-психологического направления. А. и Б. Стругацкие, Л.Обухова, С.Снегов, О.Ларионова, В.Невинский и прежде всего романтик И.Ефремов, сами того, быть может, не сознавая, идут с А.Грином. В их произведениях другая тематика и терминология, иные фабульные мотивы и социальные проблемы. Идеал человека стал глубже и значительней, оптимизм — сложней и историчней. Но в центре — светили человеческий дух. Существенно иной — и все-таки тот же.
   Друд, одиноко парящий в поднебесье, не знает, зачем ему этот дар: осчастливить немногих друзей или дразнить кишащую внизу серую толпу. Герой повести А. и Б.Стругацких «Трудно быть богом» Антон-Румата спускается с неба на залитый кровью фантастический Арканар, чтобы очеловечить людей чужой планеты. Он мудр и могуществен, этот посланец коммунистической Земли. Он знает, чего хочет. Но как невероятно трудно помочь чужому миру. Как трагически трудно самому остаться человеком среди жестокости и грязи. Он не может дать им свою силу, чтобы они не истребили друг друга. И он не может развратить их благотворительностью. Он должен поднять их до себя, шаг за шагом, постепенно, ибо неспешна поступь истории. Нелегко быть «богом», обязанным сотворить чудо в целом мире…
   Сложность проблем и художественное многообразие современной фантастики может привести исследователя в отчаяние. Фантастика почкуется и расслаивается сходно с тем, как идет подобный процесс в науке. Древо знания так разветвляется, что специалисты в разных областях стали плохо понимать друг друга. Но это — только на нижнем уровне. Чем выше к кроне, чем гуще ветвление, тем ближе соприкасаются отростки самых далеких ветвей знания. Стыкование происходит на линии наиболее общих законов природы.
   На нижнем уровне научно-фантастической литературы (тематика, фабульные мотивы, жанровые разновидности) картина представляется настолько пестрой, фантасты так далеко отходят друг от друга, что, скажем, поклонники А.Беляева воспринимают «Туманность Андромеды» чуть ли не за пределами научно-фантастической литературы, где-то между ней и философской утопией. Юмористическая повесть Н.Разговорова «Четыре четырки» имеет мало общего не только с психологическими романами Л.Обуховой, О.Ларионовой, В.Невинского, но даже с остроумными сатирическими рассказами И.Варшавского. А роман С.Снегова «Люди как боги» совмещает черты и серьезной утопии, и приключенческой фантастики, и сатиры.
   Но когда в этом калейдоскопе поднимаешься вверх, к тому что рассказывает многоликая фантастика, оказывается, что ее многоголосый хор развивает взаимосвязанные мотивы, переплетающиеся темы.
   Человек и машина — что между ними общего? Живой творческий дух и косная материя. Человек мыслит — машина нет Кибернетика усомнилась в непреложности этого противопоставления. Фантастика продолжила ее сомнение. В своем воображении она создала не только логический автомат, но и эмоциональный чувствующий грусть и любовь, вмещающий самоотверженность и гуманизм. Даже не все еретики-кибернетики отваживаются утверждать, что машину можно будет научить любить и ненавидеть.
   А что если можно? И что, если машина вдруг использует заложенную в ней способность самосовершенствоваться против человека? Если в самом деле реальны опасения ученых на этот счет, следует вспомнить, что фантасты высказали их задолго до того, как Н.Винер сформулировал принципы кибернетики. Широко известны пьеса К.Чапека «RUR» и ее вариант «Бунт машин» А.Толстого. Под их влиянием украинский писатель В.Владко написал повесть «Роботы идут». Но почти неизвестно, что неопубликованный рассказ В.Брюсова «Восстание машин» был набросан гораздо раньше, чем «RUR». Метафорически все они говорят о социальном неравенстве людей. Но они содержат и буквальное предупреждение насчет машин. Фантасты сумели подчеркнуть сложность антитезы машина — человек. Создав множество экспериментальных ситуаций, фантастика нарисовала картину возможных последствий этой коллизии и главное предвосхитила существенность социального коэффициента в уравнениях кибернетики.
   Специалисты склонны рассматривать намерения думающей машины как результат имманентной эволюции ее собственного «сознания», формирующегося в результате абстрактного анализа ею окружающей среды. А между тем крайне важно, что и среда социальна, и моральная «наследственность», передаваемая человеком искусственному разуму вместе со своими человеческими принципами мышления, тоже должна иметь определенную идеологическую и социальную окраску. На философском рубеже кибернетики завязывается подлинно идеологический конфликт. Он только замаскирован специальными проблемами. Гуманистические рассказы А.Азимова, собранные в книге «Я, робот», противостоят намерениям реакционных западных фантастов утвердить в произведениях о людях и роботах закон джунглей как извечный принцип бытия.
   Определеннее всего обнажает идеологическую природу концепции «неминуемого» конфликта машины с человеком советская фантастика Рассказ А.Днепрова «Крабы идут по острову» зло ироничен в самой постановке темы. Если самосовершенствующемуся автомату может быть свойственно «человеческое» стремление выжить во что бы то ни стало, ценой гибели себе подобных, то почему бы не включиться в «здоровую конкуренцию» прежде всего тем, кто так усердно культивирует борьбу за существование как универсальную доктрину? Размножающийся вид кибернетических устройств, исчерпав в заданной ему междоусобной борьбе свои ресурсы, в конце концов набрасывается на самого изобретателя. Экспериментом это, конечно, не было предусмотрено…
   Парадоксальный сюжет А.Днепрова очень характерен и как ответ на людоедскую интерпретацию некоторых тезисов кибернетики, и как пример все более глубокого вторжения фантастики в не явное, но крайне важное переплетение узкоспециальных проблем науки с общечеловеческими проблемами нашего времени.
   И вот другой, уже позитивный сюжет-метафора на ту же тему. Совершенного робота, наделенного системой самосохранения, блоками «боли», пускают ликвидировать грозную аварию. Механизмы машины плавятся от высокой температуры. Система самосохранения сигнализирует опасность для «жизни». Но лишь машина может выдержать адскую температуру. И она отключает свою «боль», выполняет задание — и гибнет. Машина ведет себя как человек в высоком значении слова, потому что принципы поведения заложены были в нее людьми.
   Было бы только половиной истины сказать, что здесь тема мыслящей машины повернута к тому самому человеку, для которого коммунисты готовят будущее. Не менее важно и то, что социальная педагогика сплавлена здесь с нравственным содержанием технического материала. Человек, которому суждено вступить в будущее рука об руку с электронным или другим искусственным мыслящим помощником, должен не только субъективно выдвигать гуманистические пожелания насчет конструирования роботов (такова одна из идей А.Азимова в упомянутой книге), необходимо в самих объективных законах кибернетики и роботехники найти такие, которые исключили бы отклонение от человечности самостоятельно эволюционирующего автомата.
   Вопрос о возможном и невозможном, желательном и нежелательном в разумной автоматике в существе своем — вопрос о гуманизации индустриальной культуры в целом. Это — одна из важнейших социальных проблем науки и техники. И это одна из важнейших линий, по которым меняется отношение человека к новому в мире. Величайшие достижения человеческого гения представляются порой злым джином, неосторожно выпущенным из бутылки. Химеры техно�огической эры изображаются зарубежной фантастикой фатальным следствием извечной злой природы человека. Советская научная фантастика показывает, что добрая или злая направленность науки и техники определяется не фатальной их сутью и не фатальной склонностью человека к самоубийствен и ному любопытству, но лишь определенной социальной системой идеологией.
   Далеко не все произведения советской фантастики, где действуют разумные роботы, поднимают читателя к большому размышлению о судьбах человека и человечества. Здесь, как и в теме космоса, да и в других тематических направлениях, немало поточных однодневок, пережевывающих банальные отходы науки, бесчисленные мелкие противоречия неизбежные в становлении новых отраслей знания. Немало замечательных «видений технологической эры» фантастика умудрилась распылить на умозрительные казусы и абстрактно-психологические экзерсисы.
   Любопытно, что предостережение от бесплодных парадоксов пришло не от критики (критика все еще неохотно и робко углубляется в научное содержание фантастической литературы), а от самой фантастики. Наша современная фантастика дополнила свой спор с примитивным «здравым смыслом» не менее острой критикой отказа от здравого смысла вообще. Эта самокритика зародилась где-то рядом с необычайно расцветшими в последние годы фантастическими сатирой, памфлетом, юмористикой. Пародия часто бывает признаком успеха. Острие современной фантастической пародии направлено не столько на «оригинальные» огрехи формы, сколько на существо содержания. Фантасты, изощрившись в заострении парадоксов науки, обрушились на перехлесты собратьев, а также и на бесплодие своих «двоюродных отцов» от науки. Диапазон критически-пародийного направления, этого анти-я фантастики, весьма широк — от насмешливой космической повести И.Разговорова («Четыре четырки») до злого памфлета А. и Б. Стругацких на псевдонауку, замаскированного под добродушную сказку-шутку («Понедельник начинается в субботу»).
   В остроумных новеллах И.Варшавского, типичного и, пожалуй, самого талантливого «антифантаста», парадоксы собратьев-писателей выдерживаются в собственном соку (по удачному выражению автора). И Варшавский развертывает чью-нибудь гипотезу по ее собственной логиике, возводит изначальный просчет в степень и обнажает внутреннюю противоречивость или однобокость. Фантастика в собственном соку умна и язвительна, порой даже излишне обидна. Не всегда насмешка бьет прямо в цель. Скажем, человек, уверяющий, что познал антимир в своих видениях, черпал, оказывается, вдохновение в… груде бутылок из-под спиртного («Человек, который увидел антимир»).
   Чаще пародийная перелицовка вскрывает истинную слабость ходячей гипотезы. И.Варшавский цепко подмечает, например, отсутствие антитезиса в логической цепи фантастического допущения. Робот, заподозренный в психозе, оказалось, громил радиомагазины в поисках деталей всего-навсего захотелось собрать подобного себе роботёнка… Если допустить для машины «человеческий» инстинкт разрушительного бунта, то почему бы не допустить и инстинкт продолжения рода? В своем ли мы уме, братья-фантасты? Или же наш рассудок пасует перед логикой странного мира?
   «Не хмурься ты, о лучший и серьезнейший читатель научной фантастики! — лукаво извиняется И.Варшавский за свои антипарадоксы. — Меньше всего я собираюсь въехать на эту пышную ниву в громыхающей реснице Пародии, топча полезные злаки и сорняки копытами Сарказма, Насмешки и Сатиры. Я всего лишь робкий пилигрим, которому нужна пядь свободной земли, чтобы посеять туда ничтожное зернышко сомнения, скромную лепту богине Науки».[48] И это в самом деле так. Лучшие образцы «антифантастики» несут в своей пародийной оболочке не литературную игру, но серьезный критицизм по существу научного содержания. Эта легкая, остроумная и в то же время деловая дискуссия внутри жанра очень в стиле мышления современного естествознания.
   До последнего времени главным судьей научно-фантастической гипотезы был ученый. Выработался даже характерный жанр научного комментария, отличный от обычных предисловий и послесловий. Специалисту, как заметил И.Ефремов, нет ничего легче подвергнуть разносу домысел фантаста: ведь он всегда спорен. Специалист часто не учитывает именно фантастичности научного материала, видя задачу этой литературы в популяризации возможных, хотя и не осуществленных еще замыслов. Но зато его возражения по-своему обоснованны, чего нельзя сказать о литературных критиках, опирающихся на иные поспешные приговоры ученых, взятые из вторых рук. Ценность даже негативного научного комментария в том, что он приучал сопоставлять здравый смысл науки с «сумасшедшей» фантазией, подвергать их сомнению и самостоятельно ориентироваться в этом дискуссионном взаимодействии.
   Так было в 30-40-е годы. В 60-е появился ряд работ, в которых доброкачественность специального комментария к научному материалу соединилась с эстетической его оценкой (книги Е.Брандиса о Ж.Верне и Ю.Кагарлицкого о Г.Уэллсе, Е.Брандиса и В.Дмитревского об И.Ефремове, статьи и брошюры И.Ефремова, С.Ларина, В.Смилги и других). Категорических приговоров фантастике со стороны ученых поубавилось (см., например, комментарии в сборниках издательства «Знание»). В фантастику пришел большой отряд специалистов. И.Ефремов, Б.Стругацкий, Г.Альтов, В.Журавлева, А.Днепров, Ю.Сафронов, И.Забелин, И.Лукодьянов, И.Варшавский, В.Невинский, О.Ларионова, Н.Амосов — ученые, врачи, инженеры. Некоторые из них кандидаты и доктора наук, специалисты с международным именем. Но главная причина сдержанности ученой критики, пожалуй, в том, что наука сама несколько смущена нынче своей фантастичностью.
   Все больше открывается областей, где еретик-ученый находит в фантасте союзника. И часто он сам берется за перо, чтобы высказаться о том большом и важном, что не укладывается в жанр научной публикации. В фантастику отходят те дискуссионные темы, о которых ученые журналы стесняются писать: чересчур фантастично. Фантастика выступает застрельщиком в великом споре, подспудно бурлящем на самом переднем крае знания. Она не только переводит его на язык образов и сюжетов, но и углубляется в сущность. Она неизбежно при этом упрощает, но, может быть, тем самым нередко и проясняет суть дела.
   Как могут выглядеть обитатели иных миров? Каким может быть первый контакт с ними? Каковы вообще перспективы межпланетных связей Разума? Г.Альтов и В.Журавлева в повести «Баллада о звездах» Г.Альтов в рассказе-трактате (характерно для стиля полемической фантастики!) «Порт Каменных Бурь» оспаривают предположения автора «Туманности Андромеды» и «Сердца Змеи» о вероятном человекоподобии чужих и о предпосылках объединения инопланетных цивилизаций. Позиция И.Ефремова представляется более обоснованной, а возражения его оппонентов — не затрагивающими выдвинутых положений. Но несомненно, что сама дискуссия гораздо определеннее, чем научные работы, поставила перед широким читателем один из самых важных в наш космический век философских вопросов, равно относящихся и к гносеологии, и к биохимии космоса, и к морали, и многому другому. Это вопрос о возникновении и развитии жизни в разных концах Вселенной, о сходстве и различии ее форм, об эволюции порождаемого ею разума, о единстве — в решающем — его логики и возможности в силу этого межпланетного объединения разумных существ.
   Разумеется, это не один, а множество вопросов. Но в конце концов они упираются в один главный — о переходе от геоцентрического мышления к всегалактическому. Или, может быть, об изживании остатков геоцентризма в наших научно-философских и моральных концепциях. Ведь не только судьба будущего контакта, но и наша собственная судьба в будущем зависит от того, насколько человек сможет посмотреть на себя со стороны в масштабах Космоса. Ибо наше Практическое самосознание все еще укладывается в локализующие формулы: человек — мера всех вещей, человек — царь (венец) природы. Одно дело умозрительно сознавать ограниченность этих формул и другое — преодолеть ограниченность практически. Научная фантастика, возможно, больше, чем любая другая область культуры, потрудилась, чтобы донести до людей сознание того что не только Земля, но весь Космос — родной дом человечества и той разум рано или поздно соприкоснется с нами.
   Какими же будут братья по разуму? И будут ли они нам братьями? Разве не могут они «рассуждать, как звери, только овладевшие логикой»?[49] Нет: «На высшей ступени развития (на которой только и возможна встреча инопланетных цивилизаций, — А.Б.) никакого непонимания между мыслящими существами быть не может», разве что случайно. Потому что «мышление следует законам мироздания, которые едины повсюду».[50]
   Г.Альтов и В.Журавлева писали «Балладу о звездах» с целью доказать, что в рамках этого единства различия могут все же возобладать. И тем не менее они пришли к тому же самому итогу: чужие и земляне в их повести договорились и даже условились о помощи. Этот камуфлет случился, по-видимому, потому, что полемисты исходили из той же самой общей идеи, что и И.Ефремов, и в конце концов не смогли не подпасть под ее влияние: «Не может быть никаких „иных”, совсем не похожих мышлений, так как не может быть человека (т. е. вообще мыслящего существа, — А.Б.) вне общества и природы…»[51]
   На высшей ступени эволюции целесообразность вправляет природу и общество в жесткие рамки. Разум развивается в узких коридорах жизни. Отсюда неизбежность сходства логик в разных концах Вселенной. И отсюда же вероятно предположить человекоподобие чужой разумной жизни, если она развивалась в сходных условиях. «Только низшие формы жизни очень разнообразны; чем выше, тем они более похожи друг на друга».[52]
   Интересно, что эту точку зрения И.Ефремова разделяет американский фантаст Ч.Оливер.[53]
   И.Ефремов не отрицает, но и не рассматривает форм жизни, ни в чем не похожих на нашу земную. Мы на Земле не располагаем пока сведениями для того, чтобы делать достоверные прогнозы на этот счет. Оппоненты словно не замечают, что И. Ефремов сознательно идет на ограничение «внизу», чтобы обосновать «вверху» свою гипотезу о социально-психологической близости разума на высших ступенях его развития.
   Это вовсе не наивный геоцентризм и антропоцентризм, которые приписывают И.Ефремову. В человеке и человечестве есть случайное для Космоса, сугубо земное. Но не это берет фантаст, а главное и решающее. Не Вселенную он рассматривает через призму уникального феномена человека, но в человеке отмечает универсально вселенский феномен разума. Преодоление геоцентризма есть не отказ от рассмотрения Земли и человека, а включение нашей планеты и нас самих во всеобщую логику мироздания.
   Таково первое основание ефремовской идеи Великого Кольца. Второе — детерминированность общего в социальном сознании инопланетных разумных существ едиными законами социальной эволюции (ибо разум — явление непременно общественное, а общество, как показывает эволюция независимо развивавшихся земных цивилизаций, везде проходит одни и те же фазы). Мы приведем здесь только один, самый важный генеральный довод И.Ефремова. Все его творчество, от исторической фантастики «Великой дуги» до научно-приключенческого «Лезвия бритвы», пронизывает мысль, что Разум не может подняться к высшему расцвету в разъединенном обществе. История человечества — история борьбы за объединение людей («Великая дуга»). Не благие пожелания, не отвлеченные моральные ценности, но железная историческая необходимость вынудила человечество проделать мучительный путь от антагонистического общества к социалистическому строю. В силу многих причин цивилизация на своей планете через какое-то время достигает потолка. Выход в Космос, встреча в Космосе с иным разумом и желание такой встречи — как бы продолжение внутрипланетного объединения человечества. И на этом пути не будет конца ни на Земле, ни в Космосе, если человечество не хочет (а оно страстно не желает этого!) истребить себя или зачахнуть, запершись у себя дома.
   Важно, что прогноз Великого Кольца сделан И.Ефремовым на основе внутренней интеграции естественнонаучных предположений с социально-историческими. Ч.Оливер, солидарный с И.Ефремовым насчет универсальной целесообразности и человекоподобия чужого разумного существа, оказывается бессилен развернуть гипотезу дальше, к обоснованию неизбежности активного взаимопритяжения инопланетных цивилизаций. В его романе «Ветер времени», опубликованном в один год с «Туманностью Андромеды», инопланетяне при всей их личной гуманности к человеку Земли остаются в самом деле чужими ему социально, равнодушными к судьбе человечества.
   В характерном для англо-американской фантастики ограниченном видении мира (оно свойственно и такому острому критику американского общества, как Р.Брэдбери) Ч.Оливер демонстрирует Америку как типичное для Земли современное общество. Естественно, Америка разочаровывает инопланетян. Но они не находят ничего более достойного, чем вновь заснуть в своем тайном убежище, чтобы дождаться, когда земная техника сможет им дать звездолет (их собственный разрушен) и они вернутся домой. Видимо, мораль их собственного мира (а точнее, представление Ч.Оливера о всяком ином мире) недалеко ушла от морали «среднего американца»: каждый сам за себя, один Бог за всех.
   Сила Ч.Оливера в резком неприятии американского образа жизни. Случайно подвернувшийся пришельцам землянин предпочел уснуть вместе с ними, чем наслаждаться этой жизнью. Слабость — в отсутствии активного идеала, который давал бы возможность развернуть гипотезу о подобии чужих и землян в прогноз социально-психологических взаимоотношений. Когда англо-американская фантастика пытается это делать, земляне или чужие, либо и те и другие, оказываются сущими негодяями, в лучшем случае способными лишь подозревать друг друга в кознях.
   Идея Великого Кольца — не элементарное перенесение коммунистической морали на иные миры. Сила космической фантастики И.Ефремова в том, что она обосновывает взаимопонимание как неизбежное следствие заинтересованности инопланетных цивилизаций в обмене знаниями и взаимной поддержке. Гуманизм и активный коллективизм инопланетян у И.Ефремова — объективное проявление высшей разумности цивилизации.
   Г.Альтов придерживается иной точки зрения. Развивая (вопреки собственному постулату) мысль о преобладании несходства инопланетных, логик, Г.Альтов в рассказе «Порт Каменных Бурь» старается убедить читателя в иллюзорности надежды, что жители иных миров ищут нас, как мы ищем их. Ефремовское Великое Кольцо галактической радиосвязи Г.Альтов отождествил, видимо, с американским проектом Озма. По этому проекту в течение нескольких лет велось радиопрослушивание Космоса на волне 21 см. (длина излучения водорода, самого распространенного во Вселенной элемента; полагали, что она может послужить стандартом для тех, кто желал бы быть услышанным). Ожидаемых сигналов разумных существ не поступило. К Озме охладели. Стало быть, решил Г.Альтов, переговариваться вообще бессмысленно.
   В самом деле, тысячи лет сигнал может идти от них, тысячи лет — от нас… Стало быть, Великое Кольцо — не более чем красивый блеф. (Словно главная мысль И.Ефремова — в технической реальности переговоров! Альтовским инопланетянам в «Балладе о звездах» легче оказалось понять людей, чем их автору — собрата-фантаста). Надо не на разговоры нацеливать человечество, а использовать тысячелетия для того, чтобы двинуть наше Солнце навстречу ближайшей звезде с населенными планетами. По мысли Г.Альтова, подобные звездные города уже существуют. Предполагают, что так называемые шаровые скопления звезд в отдельных районах Галактики — результат деятельности космических архитекторов.
   Гипотеза прекрасная. Но вот что из нее, по Альтову, следует. Сверхцивилизации шаровых скоплений настолько, мол, заняты своими грандиозными делами, а наше Солнце в такой захолустной провинции Галактики, что столичным гигантам мысли просто нет до нас дела. Наивно ждать от них слова вещего, так как они в нас просто не нуждаются…
   Но как быть тогда с моралью высочайших цивилизаций? Ведь с такой моралью, исключающей активный коллективизм, не то что звезду передвинуть, на собственной планете порядка не навести. В своем новаторском «геоцентризме наоборот» Г.Альтов приписывает сверхцивилизациям поистине обывательскую провинциальность «времен Очаковских и покоренья Крыма». Гносеологическая беспомощность «Порта Каменных Бурь» обескровливает романтику Космоса. Этот рассказ суше и схоластичней «Баллады о звездах», где объективная истина пробилась через ложный спор с И.Ефремовым и влила в естественнонаучную полемическую фантазию тепло человечности.
   Мы привели доводы И.Ефремова вовсе не для убеждения, что именно таким и будет будущее человечества. Автор «Туманности Андромеды» и «Сердца Змеи» подчеркивал, что он не пророчествует, но лишь дает свое представление о возможных путях коммунистической Земли в космическую эру. Великое Кольцо, как всякая гипотеза, требует проверки мысленной и фактической. Можно предположить, что не вся новая информация из Космоса подтвердит концепцию И.Ефремова. Но если учитывать имевшиеся у фантаста сведения, нельзя не отдать должного внутренней цельности его концепции. Она заставляет думать даже несогласных. В этом ее ценность в отличие от пророчеств, переносящих в будущее отживающие нравы капитализма или замшелую логику обывателя.
   В Великом Кольце нет разрыва между «верхом» и «низом» — между социальной идеологией и естественнонаучным материалом. Вывод о гуманоидности морали и этики иного разума следует не из благого пожелания, но из научного обоснования подобия инопланетных логик. Впервые в мировой фантастике оптимизм контакта с иным миром обоснован не только выводами исторического материализма, почерпнутыми из опыта человечества, но и законами естествознания, всеобщими для Вселенной. Грубо ошибочно объяснять законами природы конкретные социальные явления. Но И.Ефремов указывает стык, диалектический переход между общими законами социальной природы человека и общими законами природы. Ведь из природы человек вышел и в ней существует. Кольцо объединенных миров — впечатляющая космическая метафора коммунистического идеала впервые развернута и как идеал естествознания, обобщающий земные и космические факторы. Это — очень сильное идеологическое оружие.
   Фантастика И.Ефремова продемонстрировала глубокую внутреннюю сродственность идеала человека идеалу современной науки. Это неизбежно. Знание человечно в своем существе, ибо человек существен гуманизмом своего знания. Но это далеко не очевидно. В наше время релятивистские принципы естествознания случайно или умышленно, стихийно или сознательно используют для того, чтобы пошатнуть неизменный общечеловеческий идеал гуманизма и оптимизма. Комментируя между народный обмен мнениями между философами, организованный в 1961г журналом «Проблемы мира и социализма» и французским Центром марксистских исследований, «Летр франсез» писала: «Речь шла не о том, чтобы противопоставить оптимизм пессимизму, но о том, чтобы повсюду высвободить оптимизм… чтобы у человечества было бы будущее и чтобы это будущее, наконец, принесло счастье всем»[54].
   Люди остро нуждаются в оптимизме. Но они должны быть уверены в том, чего желают. Человечество пережило эпоху красивых сказок. Теперь оно хочет верить в то, что знает. Его не устраивает оптимизм волюнтаристский. Фантастика И. Ефремова освобождает надежду на будущее как знание. Нас окружают миры, неизбежно идущие к внутреннему согласию и взаимному братству. Нет оснований считать, что и наша планета пойдет иным путем. И, с другой стороны, утверждение гуманного разума здесь, на нашей Земле, окрыляет надеждой, что предстоящая встреча с иной цивилизацией будет началом нового, галактического братства.

   Не преувеличиваем ли мы, однако, актуальной, сегодняшней идеологической действенности такой отвлеченной проблематики, как в «Сердце Змеи»? Чтобы не ходить далеко, откроем предисловие к изданному несколько лет назад в США сборнику советской научной фантастики. Автор предисловия, известный американский писатель-фантаст и ученый А.Азимов, называя повесть И.Ефремова лидирующей, так излагает ее идею: «Если коммунистическое общество будет продолжаться, то все хорошее и благородное в человеке будет развиваться и люди будут жить в любви и согласии. А с другой стороны, Ефремов подчеркивает, что такое счастье невозможно при капитализме».[55]
   Как видим, поворот от биокосмической проблематики далекого будущего к насущным сегодняшним социальным вопросам для А.Азимова очевиден. «Если коммунистическое общество будет продолжаться, то…» — один из типичных гамбитов, как называет А.Азимов гипотетические ходы научной фантастики. Что же, например, ожидает человечество, «если капитализм будет продолжаться…»? Английский писатель К.Эмис, делая обзор в своей книге «Новая география ада» англо-американской фантастики, останавливается на тематике космического колониализма. Сам он согласен, что население других планет будет право, если окажет землянам-захватчикам сопротивление вплоть до уничтожения (характерная, однако, исходная точка встречи двух миров!). Но он отмечает, что в научно-фантастической литературе, точно так же как и в других областях деятельности (в политике, праве и т.д.), считается само собой разумеющимся право американских или британских «исследователей» устанавливать свои фактории везде, где бы они ни пожелали.[56]
   А.Азимов, несомненно, хорошо представлял себе эндшпиль фантастической шахматной партии: «если капитализм будет продолжаться…», разыгрываемой по всем правилам. Равенство? Заглянем в документальный памфлет М.Ньюберри, живописующий правую опасность в США: «Либеральная демократия… представляет дьявола… равенства нет — ни в природе, ни в обществе, ни в загробном мире».[57] (Заметим: речь идет всего лишь о буржуазной демократии!). Право? «Наши традиции гораздо проще. Суть их составляет наш обычай выносить провинившегося из города, предварительно вымазав его дегтем и вываляв в перьях» (с. 202). И это не разглагольствование заурядного линчевателя, но кредо лидера респектабельного консерватизма, адъюнкт-профессора Йельского университета У.Кендалла.
   Что касается любви и согласия, то Т.Мольнар — «невидимка», составлявший речи для Б.Голдуотера, писал: «Как это ни звучит иронически, но в наше время породить добродетель может только сила, причем сила лицемерная, елейная, приторно-сладкая. И добродетель эта будет не настоящей, а показной» (с. 183).
   А.Азимов не может не сознавать, насколько влиятелен, насколько официозен в Америке крестовый поход против общечеловеческих идеалов. Куда приведет этот поход? Будущее вырастает из настоящего. И вот перед американцем, оглушенным выстрелами во Вьетнаме и криками о помощи под сводами Капитолия («Остановите генералов!»),[58] предстает будущее, каким оно явилось взору советского фантаста…
   Повесть «Сердце Змеи», отмечает А.Азимов, «противопоставлена хорошо известному американскому научно-фантастическому рассказу Лейнстера „Первый контакт”, 1945 год. Ефремов повторяет содержание рассказа в некоторых деталях (герои И.Ефремова читают фантазию древнего американского автора и диву даются, с каким упорством предки распространяли нравы своих «джунглей» на любую иную цивилизацию, — А.Б.) Основная часть рассказа — встреча человеческих существ на космическом корабле с инопланетными существами. У американцев из взаимного недоверия (недоверия к чужим, — А. Б.) получается «пат», т.е. безвыходное положение. Не имея шансов победить силой, они волей-неволей «договариваются» — обмениваются кораблями и оружием. Разрешение коллизии, пишет А. Азимов, «найдено в психологии хитрой бизнесменской практики. В ефремовском же рассказе люди ведут себя из возможности только двух ситуаций — сотрудничество или война — и осуждают традицию американского национализма. Ефремов продолжает ситуацию „Первого контакта”, только основанную на дружбе и любви».[59]
   Заоблачная, казалось бы, тема космической повести вторгается в самую суть очень земного сопоставления коммунизма с капитализмом, сопоставления, которое нынче идет по всему широкому фронту жизни и оставляет, несомненно, глубокий след в общественности капиталистических стран.
   Было бы наивно ожидать мгновенного прозрения. Уверенность «этих русских» в конечном торжестве благородных идеалов вызывает у А.Азимова даже некое подозрение. «Я думаю, — пишет он, — что если стать на точку зрения достаточно скептическую, то можно предположить, что эти рассказы (кроме „Сердца Змеи”, А.Азимов останавливается на „Шести спичках” А. и Б.Стругацких и „Суэме” А.Днепрова, — A.Б.) были написаны специально для американских читателей и написаны с целью смутить нас и ослабить нашу волю (не в борьбе ли за Билль о правах, объявленный берчистами коммунистическим? — А.Б.), что советский человек вообще не увидит этих рассказов, ибо он питается идеями всеобщей ненависти (!). Однако я этому не верю. Разумнее предположить, что рассказы действительно написаны для советского читателя, но они тщательно отобраны и потому не являются типичными».[60]
   Если стать по примеру А.Азимова на точку зрения достаточно скептическую, то можно предположить, что домыслы, в которых заранее сомневаются, высказывают не без оснований. Не один ведь американский писатель предстал перед Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности за весьма умеренный либерализм… Что же касается «специально отобранных» рассказов, то критики Е.Брандис и В.Дмитревский отвечали в этой связи: «Мы можем заверить господина Азимова, что тот гуманизм, который он нашел в нескольких рассказах, „отобранных для американских читателей”, является неотъемлемым и типичным признаком советской научной фантастики, как и всей советской художественной литературы в целом».[61]
   Существенно не только то, в чем мы расходимся с А.Азимовым, но и различное понимание важных вещей, в которых мы солидарны. В конце предисловия А Азимов выражает надежду:
   «И все-таки в общем я хочу верить, что советские граждане в самом деле желали бы видеть пришествие царства любви, „когда народы перестанут поднимать меч друг на друга и забудут о войнах”.
   «Почему бы им и не хотеть этого?
   «Если бы только мы могли верить в то, что они хотят этого, и если бы они поверили в то, что и мы хотим того же самого, тогда, вероятно все бы в конце концов пошло хорошо».[62]
   У нас нет оснований не верить, мы знаем книги гуманиста А.Азимова. Но нам трудно понять, чего он хочет и во что верит. Верит ли в нечто несомненное, из чего здесь, на Земле, а не в воображаемом фантастическом гамбите произросло бы царство любви? Знает ли то, во что хочет верить? Ведь он говорит: «Если коммунизм будет продолжаться…». А между тем коммунистическое общество еще надо построить, и мы не мыслим его как простое продолжение социализма. Социалистический мир должен качественно измениться, чтобы назваться коммунизмом. А.Азимов рассматривает социальную систему как нечто неизменное в своем качестве. Он мерит по американскому обществу, по его неспособности к радикальному улучшению.
   «Американская социальная система, — говорит он, — не может быть, конечно, без изъянов, но есть серьезные сомнения среди наших научно-фантастических авторов, что какие-либо альтернативы могли бы привести к ее улучшению».[63] Можно ли улучшить то, что в корне порочно! Не зря К.Эмис честно именует англо-американскую фантастику конформистской. (Конформист буквально — приверженец официальной англиканской церкви). Отличительной чертой конформистов он считает то, что их программа — «в сопротивлении вредным изменениям, а не в способствовании полезным».[64] Честные и умные люди не могут не понимать, что это не программа, а отсутствие программы.
   Сопоставляя повесть И.Ефремова с рассказом М.Лейнстера, А.Азимов сознает, что в основе обратного решения советским писателем коллизии «Первого контакта» лежит противоположная идеологическая концепция. Но он не видит, что различие глубже — в гносеологической позиции. Герои И.Ефремова не прагматики-бизнесмены, но и не волюнтаристы-идеалисты (как представляется А.Азимову). Они надеются на дружественную встречу не потому, что безотчётно доверчивы, но потому, что знают: на высшей ступени эволюции разум — есть гуманизм.
   Здесь мы замечаем, как на тонкой острой грани размежевываются противоположный социальный опыт и противоположная система познания, в которой этот опыт оценивается. Ч.Оливер согласен с И.Ефремовым насчёт вероятного человекоподобия инопланетян, А.Азимову симпатичен ефремовский гуманизм; но ни тот ни другой не могут окинуть единым взглядом тенденции природы и общества, чтобы обосновать свои гуманистические пожелания объективной истины.
   В рассказе «Прогресс» довольно известного американского автора П. Андерсона, специализирующегося на исторической фантастике, изображена примитивная жизнь остатков человечества нескольких столетий спустя после мировой атомной войны. Е.Брандис и В.Дмитревский в статье на которую мы ссылались, писали, что это мрачное пророчество перекликается с пессимизмом буржуазной философии и социологии, проповедующей относительность критериев прогресса и бессилие человека перед якобы неопределенным (и непреодолимым!) ходом истории. На страницах журнала «Fantasy and science fiction» П.Андерсон взялся возражать советским писателям. «Прогресс», по его словам, может пережить всё, даже атомную войну, и вновь построить своё счастье.[65]
   Показателен этот «оптимизм посредством пессимизма». П.Андерсон даже не подразумевает, во имя чего же человеку надо пережить всеобщее уничтожение. Для него фатально равнозначны оба гамбита: «если атомная война будет» и «если атомной войны не будет». Он смирился с тем, что в его обществе любая случайность может перевесить в ту или другую сторону. Конечно, он приводит другое объяснение: «Наша научная фантастика, не ограниченная никакой догмой, говорит о многих мыслимых ситуациях, иные из которых приятны иные нет. Какого либо иного идеологического смысла наша фантастика не имеет».
   Но этот смысл существенен!
   П.Андерсон не согласен с «марксистской догмой», что история «всегда носила определённый характер» ( будто она сама этого не доказала!) и что в будущем она «[тоже] пойдёт по определённому пути». На словах, в критической декларации, он признаёт научность открытых К.Марксом и В.Лениным законов истории. На деле, как писатель, П.Андерсон не желает руководствоваться научным анализом оптимистических возможностей человечества управлять своей историей. На словах — свобода от всякой определённости, на деле — выбор как раз такой фантастической ситуации, которая психологически подготавливает общественное мнение принять как фатальную неизбежность ядерную катастрофу. На словах — свобода от догм, на деле — та худшая догма, что релятивистский хаос в исторических и моральных критериях якобы «не приносит вреда свободному обществу, точно так же, как высказывание любой другой мысли».
   Что до безвредности уговаривать читателя в том, что атомная война — бумажный тигр, то люди уже имеют некоторый опыт: от «миротворческой» демагогии Гитлера до полей, удобренных пеплом лагерных крематориев, прошло всего каких-нибудь десять лет. А П.Андерсон всё ещё не видит худа в такой, например, проповеди «… что человек — это низкая обречённая обезьяна; что то, что называется добром, — вещь редкая и не свойственная ему, тогда как то, что называют злом, ему присуще». П.Андерсон не разделяет такого «творческого соображения», но считает догматиками тех, кто увидел бы здесь измену коммунизму. Можно сказать больше: это измена всему человечеству — давать имя человека «низкой обречённой обезьяне», скажем, той, что тянется сегодня к кнопке атомной войны. Сам того не замечая, П.Андерсон ставит знак равенства между коммунизмом и идеалом человека. Но хороша же свобода, катящаяся к предательству, равного которому ещё не было в истории! И это в стране, где так часто повторяют слово «мораль». Поистине знал, что говорил приспешник Б.Голдуотера Т.Мольнар: «и добродетель эта будет не настоящей, а показной…».
   Что же до истинной, а не теоретической свободы мнений, то П.Андерсон говорит о ней красноречиво: «Американцы такой свободой не пользуются, никогда не пользовались и никогда не будут пользоваться ею. Не так уж порабощены и люди за железным занавесом. Что я хочу доказать, так это только контраст между ориентацией, высшими ценностями и конечными целями обоих обществ». Контраст же таков — его не надо доказывать, — что в Америке пользуются свободой как раз те, кто не останавливается перед уничтожением наивысшей ценности мира — человечества. Диаметральную противоположность «высших ценностей и конечных целей обоих обществ» неплохо показал А.Азимов, сопоставляя советский и американский фантастические рассказы.

   В статье с характерным названием «Светопреставление в космосе. Заметки социолога о современной фантастической литературе на Западе» Э.Араб-Оглы приводит в высшей степени примечательное заявление писателя С.Сприля: «Американские промышленные тресты, лаборатории и управления национальной обороны находятся в постоянной и интимной связи с элитой научно-фантастической литературы».[66] Разумеется, не только для того чтобы быть в курсе новинок. Хотя не следует недооценивать интереса к научной фантастике и с этой стороны. В качестве примера можно напомнить, что Р.Хайнлайн в 1941г. настолько правдоподобно описал войну с применением урановых атомных бомб, что позднее, когда были взорваны первые американские урановые бомбы, ему пришлось давать объяснения по поводу «разглашения» военных секретов. Кстати сказать, советский фантаст В.Никольский еще в 1930г. в романе «Через тысячу лет» предсказал, что первое применение атомной энергии произойдет в 1945г. В 1933г. А.Беляев в романе «Прыжок в ничто» «разгласил» намерение гитлеровских ракетчиков бомбардировать радиоуправляемыми ракетами не только Лондон, но и Нью-Йорк. Через 10 лет в сейфе В. фон Брауна лежал совершенно секретный план ракетной бомбардировки Нью-Йорка.
   В этой связи не покажется странным, что немецкая разведка тайно рылась в архиве А.Беляева[67] в оккупированном Пушкине, под Ленинградом. Особенно если учесть, что А.Беляев был в тесной дружбе с К.Циолковским, что последний после прихода Гитлера к власти прервал переписку с сотрудниками В. фон Брауна, которую они настойчиво поддерживали, и информация из Калуги прекратилась; что патриарх ракетного дела в предисловии ко второму изданию «Прыжка в ничто» высоко оценил научную сторону романа. Известный писатель и ученый Ж.Бержье, участник Сопротивления, рассказывает, что гестапо конфисковало у него при аресте библиотеку научно-фантастической литературы. В ней, к слову сказать, было немало книг советских авторов.[68] Из книги Ж.Бержье «Секретные агенты против секретного оружия», а также из других источников известно, что американских разведчиков обязывают читать научную фантастику и она составляет значительную часть обширных книжных фондов ЦРУ. В руки Ж.Бержье попался циркуляр госдепартамента, предписывавший достать экземпляр книги А.Беляева «Борьба в эфире» (библиографическая редкость).[69]

   Военно-промышленные и разведывательные круги, видя, как часто (и не всегда случайно) попадают в цель предвосхищения фантастов, несомненно, заинтересованы в своевременной информации об этих, так сказать, упреждающих разглашениях «секретных сведений»,. К тому же в фантастику просачиваются и не фантастические интересные замыслы ученых. Но есть и другая, не менее, а скорее более важная цель интимной связи военно-промышленной и политической машины империализма с научной фантастикой — охранять обывателя от сколько-нибудь прогрессивной идеологии. Закупорить фантасмагорией каналы, которыми просачиваются к читателям фантастики идеи и мира справедливости и гуманизма. Конечно, фантастикой читатель не ограничивается. Но, во-первых, это очень широкий читатель, а во-вторых, именно в этой литературе он ищет социальные проблемы, тесно связанные с нашей технологической эрой, со все возрастающей в ней ролью науки и техники, следовательно инженеров и ученых, а стало быть, и научного мировоззрения и интеллектуализма. Дело в том, что даже не интеллигент, а просто «умный человек стал предметом подозрения», пишет в своем памфлете-исследовании американской реакции М.Ньюберри.[70] Ж.Бержье, рассказывая о том, что знакомился с нашей фантастикой 20-30-х годов не только по советским журналам, но и по американским «Amasing Stories» и «Wonder Stories» куда она одно время имела доступ, делает на первый взгляд неожиданный вывод: «Если когда-нибудь можно будет написать историю либерального мышления в США между двумя войнами, то переводы советской научно-фантастической литературы сыграют в ней важную роль»[71] По мнению Ж.Бержье, «большинство современных американских физиков нашли свое призвание в научной фантастике той эпохи, и мы находим их имена рядом с именами прогрессивных писателей и политических деятелей в разделах переписки с читателями тех времен».[72].
   Знал бы берчист М.Ивенс, автор очерка «Почему я враг интеллигенции», когда по долгу службы анализировал в Комиссии по атомной энергии досье Р.Оппенгеймера, Г.Юри, Л.Сциларда и других крупных ученых (Сцилард, кстати, и писатель-фантаст), что они могли читать эти журналы! Ведь там, вспоминает Ж.Бержье, печатались письма читателей из СССР и рассказы советских писателей с такими подзаголовками: «Этот рассказ повествует о героических приключениях строителей пятилетнего плана».
   Период свободы ознакомления американцев с нашей фантастикой был слишком короткий. Ж.Бержье датирует его 1927-1933гг. Конечно, не прямой агитацией «развратила» она американских интеллигентов. Да и не в советской идеологии суть дела. Упомянутые и многие другие выдающиеся интеллигенты Америки были и остались либералами. «Корни либерализма» как мировоззрения (как научного мышления), по мнению сподручного Маккарти Б.Бозелла, «покоятся в той древней ереси, которая известна под именем гностицизма» (с. 179); из него же — ненавистный логический вывод: «Спасение человека и общества может быть осуществлено в их земной жизни, а не на небе» (с. 179). Не случайно известный нам Т.Мольнар бьет тревогу: «Наука ослабляет человека, обещая ему всяческие утопии, как и марксизм, в котором основным тезисом является борьба с отчуждением, дабы вырвать человеческую судьбу из рук слепого случая» (с. 182).
   И в общем мракобес прав: действенный гуманизм — детище последовательно научного познания. Вот почему он призывает вообще разделаться с теоретическим мышлением: «теория является, по сути дела, позвоночником утопизма, а точнее, мысли о том, что человечество должно достичь абсолютного идеала, то есть полностью взять под контроль свою судьбу» (с. 183). Вот почему для генерала Р.Вуда, экс-председателя организации «Америка прежде всего», «понятие „борьба с интеллигентами давно стала синонимом борьбы с коммунизмом” (с. 177). И вот почему красноречива незаметная на первый взгляд путаница знания с верой, благочестивого пожелания с научной теорией, которая проходит через всю полемику американских фантастов с советскими. П.Андерсон, изучавший, по его словам, социологию и политэкономию, вряд ли по неведению определяет коммунизм как „теорию, гипотезу или благочестивое пожелание совершенствования рода человеческого”, не делая различия между этими кричаще различными вещами.
   Американская приключенчески-детективная фантастика, так называемая космическая опера, одним из родоначальников которой был Э. Берроуз с его марсианскими романами, продолжила идеологическую миссию колониального и полицейского романа. Она исподволь приучала обывателя к мысли, что в космосе (как и на Земле) и в будущем (как и сегодня и вчера) неизбежны опустошительные войны и социальное неравенство. Наивный примитив космической оперы еще имеет своего читателя, но уже отходит в прошлое.
   Мир усложнился. Ничегонезнайки не в состоянии удовлетворить растущие образованные слои общества. «Ныне для того, чтобы быть врагом интеллигенции, необходимо самому иметь степень доктора философских наук» (с.176), — замечает М.Ньюберри. Фантастику сейчас пишут ученые. Для интеллигенции. По наблюдениям критика Патриции Макманус, «научно-фантастической литературой в Соединенных Штатах увлекаются в основном взрослые, получившие хорошее образование. Журнал „Удивительная научная фантастика”, как установлено, лучше всего раскупается в районах, окружающих университеты и крупные научно-исследовательские институты, — например, вблизи атомных центров в Лос-Аламос и Ок-Ридж. Журнал „Фантазия и научная фантастика” провел недавно опрос среди своих читателей и выяснил, что большинство их старше 21 года и что 60 процентов получили высшее образование».[73]
   Интеллигенция в Америке выступает против реакции. По мнению канадской «Монреаль стар», «самыми яростными противниками Джонсона, бесспорно, остаются интеллигенты, а наиболее серьезной и спорной проблемой — Вьетнам».[74] Этой аудитории режет слух трубный клич космических флибустьеров. Сегодня фантастика на Западе предпочитает нашептывать. Слегка перекашивать истину. Заменять отчетливую тенденцию неопределенностью, недоговоренностью, полуправдой, умолчанием. Даже такой резкий критик капиталистической Америки, как Р.Брэдбери, словом не обмолвился в своем творчестве о силах, которые могут и должны остановить гибельную эскалацию ядерного вооружения. Реакция потому так активно использует тягу образованного читателя к фантастике, что в этом жанре зыбки границы между точным знанием и тем, что несовместимо с наукой. Не случайно на Западе подчас невозможно провести грань между научной фантастикой (science fiction) и чистой (fantasy).
   «Конечно, не все авторы космических кошмаров проповедуют реакционные взгляды сознательно», — справедливо замечает Э.Араб-Оглы. По-видимому, таких меньшинство. Но именно среди них — наиболее рекламируемые и влиятельные; «им создают имя, в их руках находятся журналы, их балуют издатели».[75] В отличие от подлинно научной фантастики литература такого сорта выгодна для холодного ремесленника. Она не требует особых усилий. Нет нужды, в самом деле, в творческих муках искать достоверные черты грядущего, если власть имущим милей гиперболизированное настоящее. Название книги К.Эмиса: «Новая география ада» бьет в цель дальше, чем рассчитывал автор. Преисподняя — в самом деле излюбленная сцена англо-американской фантастики.
   Коммерческая выгода фантастической упаковки буржуазной идеологии такова, что на Западе издание фантастики разных сортов исчисляяется астрономическими цифрами. 150 названий книг в год следует помножить на тиражи. Лет 20-30 назад в Америке и Англии временами издавалось до 60 (!) журналов, специально посвященных этой литературе. Сейчас их гораздо меньше (в 1958г., например, число специализированных журналов фантастики упало с 21 до 10), но все же достаточно много. Особенно если учесть, что тираж наиболее ходовых изданий превышает 100 тысяч. Издающийся в США «Журнал фантастики и научной беллетристики» выходит параллельно на французском языке (под названием «Фантастика»). «Удивительная научная фантастика» имеет параллельное издание в Англии. «Журнал научной фантастики» переводится на японский язык.
   Наши издательства явно недооценивают это массовое и острое идеологическое оружие. Нельзя признать нормальным, что у нас нет ни одного специализированного журнала научной фантастики (полуприключенческий малотиражный «Искатель» не в счет). Такой журнал объединил бы довольно сильный отряд наших фантастов, оказывающий, как мы видели, немалое влияние в международном масштабе. Он сократил бы издержки разобщенных пока что поисков в этой молодой отрасли литературы и сконцентрировал их вокруг в самом деле первостепенных задач.
   В современной научной фантастике вопросы мировоззрения и гносеологии занимают центральное место, Это центр, к которому сходятся лучи «веера», трактующие и о машине, и о человеке, и об истории, и о будущем обществе. Западные фантасты в своих антиутопиях нападают на коммунистическую доктрину за то, что она мыслит нынешний уровень теории и практики социализма якобы последним совершенством и коммунизм, мол, есть прекращение всякого развития.
   Если отбросить преднамеренную клевету (возражать ей было бы смешно), характерное непонимание коммунизма имеет два главных истока. Во-первых, пример собственной социальной концепции буржуазных идеологов: она не имеет предложить в будущем чего-либо, кроме все того же банального капитализма (чтобы скрыть это, западные фантасты часто вообще избегают уточнять социальную структуру будущего общества). Во-вторых, продолжают делать свое дело мещанские представления о будущем поздних утопистов — американца Э.Беллами (в начале текущего столетия был очень популярен его роман «Взгляд назад», в русском переводе «Через сто лет»), австрийца Т.Герцки («Заброшенный в будущее») и других. Вместе с патриархально-коммунистическими идиллиями Т.Морриса («Вести ниоткуда») и Г.Уэллса («Люди как боги») подобная утопическая литература создала у читающей публики впечатление, что коммунизм намеревается главным образом отфильтровать из современного общества социальную несправедливость с ее волчьей моралью, утвердить взамен индивидуализма дух коллективизма и устроить здоровый образ жизни. Мир и человек должны очиститься от скверны, но в остальном останутся прежними и кое в чем даже могут возвратиться вспять, к доброй старине с ее наивной простотой.
   Эта реакция на обесчеловечивающую урбанизацию жизни при капитализме проникла и в раннюю советскую утопию. С другой стороны, наш социально-фантастический роман 20-х годов не избежал влияния ультралевых механистических и вульгарно-социологических представлений о коммунизме (романы Я.Окунева, Э.Зеликовича, А.Беляева, В.Гончарова). Но в то же время с самого начала 20-х годов и в начале 30-х в советской фантастике звучал, нарастая, совсем другой мотив: коммунизм будет обществом развивающимся, со своими противоречиями и трудностями. В «Стране Гонгури» В.Итина и «Стране счастливых» Я.Ларри, в фантастических главах «Дороги на Океан» Л.Леонова мир будущего изображен в движении и критерий вечного его обновления — развивающиеся высшие потребности человека. В 40-50-е годы некоторые «разведчики мечты» вернулись к потребительским представлениям о коммунизме (роман В.Немцова «Семь цветов радуги»). Попытки проследить, как изменится человек в совершенствующихся социалистических отношениях, в силу переплетения сложных обстоятельств увенчались крупным успехом лишь во второй половине 50-х годов.
   Вобрав все лучшее из накопленного советской социальной фантастикой, роман И.Ефремова «Туманность Андромеды» выдвинул в центр будущего расцвет человечности как революционный скачок в самой природе человека. И.Ефремов с большой убедительностью показал, что важнейшим и глубочайшим содержанием коммунизма будет не просто изобилие, комфорт, феерическая техника, чудеса науки, не только отмирание насилия в лице государства, даже не физическая красота и мощь человека, а революция духа. Громадные перемены в сознании и психологии человека обеспечат все остальные революционные изменения и должны быть их высшей целью. Переход человека в новое качество — центральный момент типологии ефремовских героев. Именно этот революционный скачок раскрывает нам, что значит преодоление отчуждения человека от самого себя, что значит возвращение его к своей истинной сущности.
   У нашего современника — общая с будущим коммунистическим человеком основа научного и нравственного мировоззрения. Но мы еще только делаем первые шаги по пути к его гармонической цельности и универсальной всесторонности. Каждый из нас ведет свою партию в «оркестре» общества, в котором уже нет классового разделения труда, но необходимо для нынешнего уровня производства сохраняется профессиональная специализация. Между тем уже сегодня без овладения смежной специальностью (инженерное дело — медицина, лингвистика — кибернетика, биология — космология и т.д.), т.е. без известной разносторонности, невозможно успешно решать профессиональные задачи.
   А ведь десять лет назад, когда появилась «Туманность Андромеды», многим, возможно, казалось чудачеством или праздным домыслом, что крупный ученый Дар Ветер (в прошлом машинист на транспорте и «механизатор» в сельском хозяйстве) переходит от большой творческой работы заведующего связью с другими населенными мирами к физическому труду на археологических раскопках, что его преемник на посту руководителя трансгалактической связи выдающийся физик Мвен Мас приходит к углубленным занятиям психологией, и т.д. И все они меняют и сочетают разнородные занятия не по экономической необходимости. А ведь эта необходимость давит на человека в капиталистическом обществе, и с ней еще приходится считаться при социализме.
   Разносторонность — не только два-три работника в одном. Это и несколько личностей в одной — личность более высокого типа. Скажем, полицейский, занимающийся живописью, или философ в рясе — сочетание не только непроизводительное, но и противоестественное. Разносторонность коммунистического человека — развертывание истинно гуманистических задатков и дарований. Дар мыслителя, инженера, естествоиспытателя и т.д. заложен в самой природе человека, тогда как мундир, или рясу, или дипломатический фрак эпоха сама на него надевает, сдирает, перекрашивает в разные цвета. То, что сегодня по недостатку сил и времени не перерастает простого увлечения (хобби), сделается второй, и третьей, и пятой профессией. Внутренний мир получит несколько измерений. Из «оркестранта» человек сам станет «оркестром».
   И.Ефремов тщательно обосновывает этот скачок интеллекта совокупностью коренных изменений в социальной жизни, в качестве знания и даже в биологической природе человека.
   Мы живем в переломное время. Дробление наук в добыче «частичных» знаний подходит к пределу. Знание будет интегрироваться. В своем ветвлении науки где-то вверху, в кроне древа знания, начинают соприкасаться — тяготеют к синтезу. Частные законы сводятся к общим знаменателям. Вырабатываются единые принципы и единые методы, охватывающие бесчисленные разновидности знания.[76] Сейчас еще до единой синтетической науки достаточно далеко, но тенденция к ней очевидна.
   В будущем человека не захлестнет поток частичных знаний: их будут перерабатывать информационные машины. Мышление будет направлено на диалектические узлы окружающего мира — даром сразу брать главное в цепи объективной логики мира, минуя подступы и промежуточные звенья, сейчас владеют немногие гениальные люди. Сокращение частичной, дифференцированной информации и лучшая организация интегрированной позволят уже на школьной скамье овладевать последними достижениями человеческой мысли по всему ее фронту. «Школа, — говорит И.Ефремов о школе будущего, — всегда дает ученикам самое новое, постоянно отбрасывая старое. Если новое поколение будет повторять устарелые понятия, то как мы обеспечим быстрое движение вперед? „[77]
   И.Ефремов делает даже попытку дать почувствовать новый тип мышления в самом стиле романа. Его герои скупы на слово, зато это слово писатель старается предельно насытить. Суховатый по нашим понятиям, но внутренне напряженный диалог, таящий острые и неожиданные повороты мысли. Недостающее в слове наши дальние потомки у И. Ефремова восполняют мысленным контактом, невероятно обостренной интуицией. Люди в своем общении, как и во внутренней мыслительной работе, опускают частичные аргументы, мотивы мысли. Каждый свой миг они нацелены на самое главное в жизни, и это им дается без перенапряжения, это — свободное выявление их более совершенной духовной сущности.
   И.Ефремов предвидит немалые противоречия в совершенствовании человека. Например, неравномерное развитие эмоциональной и рациональной сфер. Люди в «Туманности Андромеды» несколько суховаты не только в силу рационалистической тональности романа, но и в силу определенной философской установки. «Мы по-прежнему живем на цепи разума, — говорит один из героев. — …интеллектуальная сторона у нас ушла вперед, а эмоциональная отстала… О ней надо позаботиться, чтобы не ей требовалась цепь разума, а подчас разуму — ее цепь». Сильная деятельность разума потребовала «могучего тела, полного жизненной энергии, но это же тело порождает сильные эмоции», (с.98). Дело, однако, в чем-то более сложном, чем своевременное включение «тормозов» рассудка. Дело в высочайшей воспитанности самих эмоций и в каком-то более совершенном взаимодействии чувств с разумом. Необходимо поднять разум чувств до высоты интеллекта.
   Герои И.Ефремова искренны, приветливы, но при этом сдержанны. И сдержанны, видимо, сознавая недостаточную по сравнению со своим идеалом культуру своих чувств. Они как бы выверяют все, что чувствуют внутри себя, прежде чем обнаружить перед другими. Это касается на первый взгляд самых незначительных мелочей. «Заведующий внешними станциями (Дар Ветер, — А.Б.) ничем не выразил своих переживаний — считалось неприличным обнаруживать их в его годы» (с.13). А его молодой помощник «порозовел от усилий оставаться бесстрастным. Он с юношеским пылом сочувствовал своему начальнику, быть может, сознавая, что сам когда-то пройдет через радости и горе большой работы и большой ответственности» (с. 13).
   Он жалел ученого, вынужденного распрощаться с работой, в которой смысл жизни. Но ведь жалость унижает, быть может, содержащимся в ней сомнением в способности человека преодолеть трудную полосу жизни. В таком сочувствии, кроме того, некоторый оттенок заботы о самом себе, о моем будущем. А ведь глубочайший коллективизм проник в самые тонкие человеческие отношения…
   С отмиранием родимых пятен социального антагонизма качественно изменится мироощущение и, так сказать, самочувствие индивидуальной личности. Ю.Рюриков справедливо отмечает в этой связи, что исчезнут мелкие и корыстные мотивы поступков и настроений. Уменьшится удельный вес негативных эмоций, отрицающих чувств и резко возрастет значимость утверждающих, положительных.
   В «Туманности Андромеды» общественность склонна скорее извинить проступок, приведший к жертвам, но побуждаемый благородными мотивами, чем попытку раскопать в этих мотивах корыстные побуждения. Само подозрение в корысти считается атавизмом, едва ли не психической аномалией, так как уже много веков нет почвы для любой корысти. Даже для такой сравнительно невинной, как жажда славы. Не принято, например, даже дать почувствовать человеку, что восхищаются его личными качествами. Помощник, преклоняющийся (по нашей терминологии) перед начальником, стоял, однако, перед Дар Ветром «в свободной позе, с гордой осанкой» (с. 13). В контексте человеческих отношений эта деталь весьма характерна и значительна. И.Ефремову не хватает здесь красок слова, но мысль глубока, и ее можно понять: человек в равной мере будет далек и от эгоистического сознания своей исключительности и от рабского желания стушеваться перед более крупной личностью или коллективом. Поза помощника Дар Ветра выражает не самоутверждение; здесь, употребляя термин А.Толстого, характерный «внутренний жест» психологии равенства, которая проникла во все поры человеческой натуры, сделалась инстинктом. Молодой человек знает, что почитание может задеть начальника так же, как и сочувствие. Для обоих слишком высока ценность личности в каждом человеке, чтобы по тому или иному поводу хотя бы оттенять разницу в положении друг друга.
   Правильнее сказать, что положение перестало быть движущей силой самолюбия, да и самолюбие изменилось по самой своей природе. Когда почти все будут одинаково сильны разумом и телом и когда сотрутся всякие различия между «высоким» и «низким» занятием, когда каждое дело станет одинаково почитаемым (ибо исчезнут непроизводительные профессии и всякий труд будет высокотворческим), высота положения будет зависеть почти исключительно от целеустремленности самосознания, а стало быть, — от нравственной воспитанности личности. Мерилом значительности человека станет в конечном счете его духовная гармоничность, зависящая от него самого.
   Вот почему герои И.Ефремова так дорожат своими чисто человеческими качествами: здесь сосредоточится главная ценность работника и гражданина.
   Формально поступок Мвен Маса ставит его недалеко от Бет Лона. Оба добивались открыть способ «внепространственного», мгновенного преодоления безмерных далей космоса, и тот и другой стали виновниками человеческих жертв. Но если Бет Лон ради научной любознательности пренебрегал человеком, то научные интересы Мвен Маса определены страстью проложить человечеству путь к недостижимым пока что разумным мирам, чтобы включить их в Великое Кольцо, чтобы умножить счастье людей. Он не счел возможным отложить опасный эксперимент, быть может, на столетие «только из-за того, чтобы не подвергать немногих людей опасности, а себя — ответственности» (с. 102).
   Лишь по нетерпеливости и неосмотрительности решился он на риск, а не в надежде на бессмертную славу, как пытался объяснить его мотивы Пур Хисс. «По законам Земли налицо преступление, но оно свершено не из личных целей и, следовательно, не подлежит самой тяжкой ответственности» (с. 103). Те, кто судит Мвен Маса, кладут на чашу весов не только четыре жизни и материальный ущерб, но и мотивы поведения, и прежде всего последние. Изменился сам критерий суда. Главным свидетелем выступает совесть подсудимого и его товарищей. Безмерно доверяют суждению человека о самом себе и своих близких, ибо люди давно отвыкли кривить душой.
   Мвен Мас в сущности сам осуждает себя, удалившись на Остров Забвения. Он с горечью думал, «не принадлежит ли он к категории „быков”… „Бык” — это сильный и энергичный, но совершенно безжалостный к чужим страданиям и переживаниям человек» (с.92). Таким оказался сосланный на Остров Бет Лон. Несчастья человечества усугублялись в прошлом «такими людьми, провозглашавшими себя в разных обличьях единственно знающими истину, считавшими себя вправе подавлять все несогласные с ними мнения, искоренять иные образы мышления и жизни. С тех пор человечество избегало малейшего признака абсолютности во мнениях, желаниях и вкусах и стало более всего опасаться „быков”» (с.92).
   При надобности наука и техника помогут человеку без труда избавляться от тех или иных психофизических недостатков. Привычкой станет механически удалять токсины усталости, как нынче мы смываем себя дорожную пыль. Медицина сможет благотворно вмешиваться в самые интимные процессы организма. Но человек не всегда будет принимать помощь науки в борьбе с самим собой. Эрг Hoop отказывается от препарата, подавившего бы его горе и тревогу потерять любимую женщину. Такое страдание, — объясняет он, — помощник большого чувства. Он идет навстречу своему страданию, чтобы сберечь в неприкосновенности чувство Низы и остаться хозяином своего внутреннего мира.
   И.Ефремов настойчиво подчеркивает в этом и других эпизодах, что активное, преобразующее, творчески-волевое начало не ослабляет в окружении комфортабельной цивилизации, но, напротив, должно перейти в более высокое качество, углубиться в самые интимные уголки жизни. Таким образом, в «Туманности Андромеды» в зародыше содержится ответ на позднее сформулированное мировой фантастикой предупреждение что внутренние закономерности развития науки и техники могут стихийно увлечь человека к такому добру, которое может обернуться гибельным злом. В романе И.Ефремова отчётливо выражена мысль, что люди примут лишь те блага, которые будут поднимать в них Человека. Люди всегда, и чем дальше, тем действенней, будут направлять цивилизацию так, чтобы её внутренние закономерности обеспечивали непрерывный расцвет человеческой сущности человека.
   Революционное качество коммунистического строя ещё и в том что в нём не должно быть слепого подчинения тенденциям технологической эры, которые всё больше ставят между человеком и природой предохраняющий барьер безопасности и комфорта.
   В капиталистическом обществе, не заботящемся о высших, человеческих потребностях (или заботящемся лишь в ничтожном минимуме, необходимом, чтобы общество не развалилось), может быть достигнуто сравнительно высокое благосостояние. В абстракции можно допустить, что благосостояние сгладит имущественное неравенство и приглушит другие пороки социального антогонизма. Но уже одно только то, что общество в своей основе не озабочено судьбой человека, неминуемо будет таить угрозу.
   От опасности такого «капиталистического коммунизма» предостерегает С.Лем в романе «Возвращение со звёзд». Полное изобилие. Нет экономической эксплуатации человека человеком. Нет войн. И чтобы вражда ни в чём никогда не стала возможной, введена бетризация — прививка от хищных инстинктов. Бетризованный физически не переносит ни крови, ни даже мысли причинить кому-либо страдание. Всё опасное делают автоматы. Даже хирургические операции. И в этом господстве сверхсовершенных и сверхнадёжных разумных машин С.Лему видится грозная опасность затухания человека. Перерождение дерзаний в желаньица, творчества — в ремесло, страстей — в чувствишки. Людям не нужны станут звёзды: им превосходно будет нежиться на груди цветущей Земли…
   В самом деле, если полностью устранить риск столкновения с природой, в производстве или в исследовании, останется потреблять. А человек только потребляющий — мещанин от головы до желудка. Исключить любое, всякое страдание, значит убить полнокровную радость и счастье. Ведь муки творчества — фермент созидания всего, строят ли город, бьются ли над загадкой бессмертия или воспитывают в себе человека.
   С.Лем мыслит опасность творческой кастрации не только как фантастическое допущение.[78] На первый взгляд он исходит из материалистического тезиса: материальное существование определяет сознание. Следует, однако, помнить, что К.Маркс и Ф.Энгельс далеки были от упрощения этой детерминированности. Их теория социальной революции основана на том, что на определённой ступени освоения окружающего мира человек сам начинает сознательно регулировать своё отношение к действительности. И он уже не только не должен, но и не может вернуться к прежней стихийности. Если бы сознание абсолютно зависело от условий жизни, оно никогда не опередило бы действительности. Век капитализма не породил бы мечты о космосе, которая разорвала (в буквальном и переносном смысле) путы земного тяготения, и т.д.
   Прежде чем сказать, что комфортабельная техника или технический комфорт могут вовлечь в пропасть потребительства, следовало бы допустить, что мы сами этого захотим, сами отдадимся на милость опасным тенденциям технической эволюции (если таковые сложатся). Следовало бы допустить, что человек ожидает от своей технологической эры прежде всего (если не исключительно) сытости, безопасности и суррогатов культуры, столь красочно воображённых в «Возвращении со звёзд». Следовало бы допустить, что человек, вкусив власть над собственной историей, вдруг откажется подчинить её ход своим высшим стремлениям. Следует допустить к тому же, что человечество будет слепо и глухо, не увидит опасностей и не услышит предостережений, подобных роману С.Лема. Словом, надо допустить невероятное: что человек откажется быть человеком в высоком значении слова, т.е. надо предположить духовную его смерть.
   Невозможно также представить, чтобы совершенство науки и техники, ограждающее нас от опасностей окружающего мира, превысило когда-нибудь необходимость риска. Чтобы существовать, человеку всегда надо было идти вперёд, а чтобы идти вперёд, надо было рисковать больше, чем допускал достигнутый уровень безопасности. Изобреталось новое орудие, ограждавшее от опасности, но и возникала необходимость в более «сумасшедшем» риске. Нет оснований считать, что стремления когда-нибудь перестанут опережать возможности. Даже наше желание безопасности. Только ради одной страсти познания человек вторгнулся сейчас в такие грозные силы природы, что разговор об угрожающей нам безопасности звучит иронически.
   Люди никогда не перестанут желать большего, нежели сытость, комфорт и безопасность. А если где-нибудь на Земле это всё же случится, такая коллизия станет новой большой задачей человечества, и в ней будут свой риск и своё страдание. В повести «Хищные вещи века А. И Б.Стругацкие рассматривают такой вариант — несчастье в утробной сытости в некоей Стране дураков. Возможно, при мирном и постепенном переходе к социализму в некоторых высокоразвитых капиталистических странах веками взлелеянная традиция мещанства возьмёт верх и обыватель вообразит, что его представление о счастье и есть человеческий идеал. Тогда. показывают Стругацкие, развернётся битва за души людей. Битва, быть может, самая сложная, ибо противник неуловим, он — в самом человеке, вступающем в освобождённый мир с наследством проклятого прошлого.
   При всей специфике научной фантастики главная её цель — человек. Утверждая и критикуя, обнадёживая и предостерегая, наша научная фантастика пишет важную главу в социальной педагогической поэме о Неведомом, предостерегающем нас на поворотах современной истории Научная фантастика взывает сегодня к пристальному вниманию историков и критиков, преподавателей и популяризаторов художественной литературы не только в силу своего количественного роста, но и потому, что претерпевает крупные качественные изменения. Сегодня она внедряется в те слои жизни, которых почти не касались в недавнем прошлом и которым по сей день уделяют мало внимания художественная литература о современности, социальные науки и научно-популяризаторская литература. Существенно меняется её метод и стиль. Растёт литературный уровень. Следует со всей серьёзностью воспринять и бережно совершенствовать это острое идеологическое оружие.

На пороге нового века

   Последняя книга Жюля Верна вышла в свет посмертно в 1919 году. В течение полувека целая библиотека «Необыкновенных путешествий» — почти девяносто томов в удешевленном издании П.Этцеля — безраздельно царила в литературных вкусах нескольких поколений почитателей научной фантастики. Наверное, многие соратники Александра Беляева, создавшие вместе с ним аналогичный жанр советской литературы, прониклись духом жюль-верновских романов. Значение сотрудничества Марко Вовчок с французским писателем было даже не столько в отличном по тем временам качестве переводов, сколько в том, что своей многолетней деяельностью классик украинской литературы внесла в русское эстетическое сознание новое представление о возможностях приключенческого жанра в популяризации науки. Русская жюльверниана заложила понятие фантастической беллетристики нового типа, почти не известной в то время в России, если не считать такой первой пробы пера, как незаконченная утопия В.Ф.Одоевского «4338 год. Петербургские письма» (1840) или утопических глав романа Н.Г.Чернышевского «Что делать?», где намечены и научно-фантастические мотивы.
   Подобно тому, как роман «в духе Вальтера Скотта» послужил в европейских литературах образцом исторического жанра, творчество Жюля Верна окажет воздействие на процесс становления русской научной фантастики. Отечественные писатели унаследуют жюль-верновский гуманизм и демократичность в трактовке научно-технического прогресса, подхватят романтику географических открытий, как нигде актуальную на просторах обновленной страны,, усвоят сам тип романа фантастических путешествий, пойдут по следам Жюля Верна (В.Обручев в «Плутонии», А.Толстой в «Гиперболоиде инженера Гарина», Г.Адамов в «Тайне двух океанов»), переосмысляя сюжеты и мотивы согласно новым достижениям науки и техники. Наконец, просветительские, педагогические цели в серии «Необыкновенных путешествий» станут предметом литературных дискуссий о новых задачах научно-фантастического жанра в советской литературе.
   Но все это будет потом: «жюль-верновский» канон станет живым фактором литературного движения уже в совершенно других исторических условиях.
   В течение же нескольких десятилетий второй половины прошлого века русская жюльверниана — обширная, содержательная, доброкачественная, по-видимому, сама собой удовлетворяла национальную потребить в литературе этого рода, — случай нечастый в оригинальной русской художественной культуре. Во всяком случае, первая волна отечественной научной фантастики поднимается, лишь, на закате творческой жизни Жюля Верна.
   Еще мало заметная на литературном горизонте, несмотря на такие известные, но все же единичные в ней имена, как В.Брюсов, а позднее А.Куприн, научная фантастика как-то сразу заявила о себе в конце XIX — начале XX века рядом произведений, отмеченных определенными признаками жанра, привлекла внимание литературной критики и публицистики. Роман А.Богданова «Красная звезда» (1907) вызвал полемику о прав марксистов строить «утопические» проекты будущего, породил интерес к натурфилософской фантастике этой книги.
   Русская научно-фантастическая литература зарождалась в атмосфере разительных контрастов, когда тысячеверстные «чугунки» (грандиозная Транссибирская магистраль, например) перерезали во всех направлениях извечные гужевые пути крестьянской страны, когда электричество, телефон, радиотелеграф чудесным образом связали безмерные российские расстояния. «Рельсы индустриализации» подсказывали, например такие фантастические сюжеты, как «Самокатная подземная железная дорога между Санкт-Петербургом и Москвой» (1902). Инженер А.Родных обосновал в этом незаконченном романе оригинальный принцип движения поездов — с использованием даровой силы земного тяготения. Появление в городах первых «моторов» послужило поводом М.Волохову (М.Первухину) отправить героев своего романа «В стране Полуночи» (1910) на автомобиле за Полярный круг (через два года туда, к Северному полюсу, устремится на корабле Г.Седов). Еще не истек век угля и пара, а один из технических журналов печатает «электрическую» утопию В.Чиколева «Не быль, но и не выдумка» (1895). Заглавие ее, кстати сказать, удачно разграничило научную фантастику со сказочной.
   Подобные чудеса по-своему красноречиво высвечивали веками копившуюся несправедливость, неравенство, несвободу; опережающее же виденье научно-технического прогресса, в свою очередь, создавалось способностью, бравшегося за «фантастическое»: перо инженера, ученого. литератора, подняться над своей отраслью культуры, увидеть новые возможности во взаимосвязях наук — через увеличительное стекло насущных нужд национальной жизни.
   Разумеется, этот социальный заказ был еще очень далек от энтузиазма революционной борьбы и социалистической индустриализации, который вызовет к жизни научную фантастику 20-х годов. Тем не менее и фантастические изобретения дореволюционной поры не были вольно лишь плодом технологического воображения. Они впитывали наряду с гражданской, просветительной, цивилизирующей мыслью так же и стихийные отклики на научно-технический прогресс. Так, например, космическая фантастика К.Циолковского («На Луне», 1883; «Грезы о земле и небе…» 1895; «Вне Земли», 1918 и др.), В.Брюсова (драма «Земля», 1934; неоконченный роман «Гора звезды», над которым поэт работал в 1895-1899 годах). А.Богданова, И.Гурьянова, П.Инфантьева, Б.Красногорского и Д.Святского, А.Лякидэ, Н.Морозова, В.Семенова, Н.Холодного (перечень далеко не полный) по-своему отвечала повальному увлечению России авиацией и воздухоплаванием. «Винтовой полет» над ипподромом, воспетый А.Блоком, пробуждал дерзкую мечту о покорении звездных пространств.
   С младенческими шагами авиации связывали в то время обновление древнего, еще мифологического ощущения слитности человека с мирозданием. В конце XIX — начале XX века это умонастроение, получившее название «космического сознания»[79], выливалось в пестрые литературно — философские течения — от гуманистических «звездных» исканий К.Циолковского и В.Брюсова до мистического идеализма Н.Федорова, от историко-культурных мистификаций теософов-атлантоманов[80] до реакционной космологии бульварной романистки В.Крыжановской (Рочестер). Кроме научно-фантастической литературы, космическая тема, прежде чем она войдет в исследования советских философов, заняла определенное место в поэтическом творчестве В.Брюсова, В.Маяковского, В.Хлебникова, Н.Заболоцкого, Л.Мартынова, Е.Винокурова.
   Что касается русской космической фантастики, то хотя ее ранние произведения и не представляли поэтической ценности, они впервые оформили стихийные умонастроения как направление общественной мысли. Они на полстолетия опередили орбитальный полет Юрия Гагарина не только в том смысле, что в научно-фантастических повестях К.Циолковского (вдохновленных, напомним, «лунной дилогией» Ж.Верна) заложены были идеи космической ракеты. В научной фантастике оформилась и сама мысль о звездной дороге как новой стратегической цели цивилизации, развивавшейся до того в планетарных пределах. К такой титанической цели способно идти только объединенное человечество, предупреждал К.Циолковский.
   Вклад научно-фантастической литературы в космизацию общественного сознания — отдельная тема для серьезного разговора. Здесь мы ее затрагиваем о точки зрения отражения в научной фантастике «духа времени». Это понятие не равноценно для различных жанров. Для научно-фантастического жанра, обращенного в будущее, особенно актуально так называемое психологическое время. Мы субъективно воспринимаем время то уплотненным, то рыхлым, то быстротечным, то как бы остановившимся. Лихорадочный пульс предвоенного Петербурга превосходно запечатлен в романе А.Толстого «Сестры» в том «красном автомобиле» — «Гуттаперчевая шина, пуд бензину и сто верст в час. Это возбуждает меня пожирать пространство»[81], что в полемической речи футуриста Сапожкова превращается из объекта «нового» искусства в широкий, символический образ капиталистического прогресса.
   В стремительном перерастании научно-технической революции в социальную Россия впервые, может быть, за свою историю испытала, с такой остротой, в таких вещественных формах, небывалое ускорение всех жизненных процессов. Научно-фантастический жанр, отвечая потребности как бы видеть перед собой то самое завтра, что набегает на сегодня, вместе с тем оформлял эту индивидуально-общественную потребность в проективную ориентацию сознания.
   На исходе двадцатого столетия диалектика жизни такова, что почти физически ощущаешь, как грядущее, следствие былого и сущего, переходит в «причину» настоящего. И как раз художественная литература выступает самым массовым каналом этой обратной связи.
   Вряд ли случайно научно-фантастический жанр, представленный в России сперва, главным образом, переводной жюльвернианой, формировался на отечественной почве за пределами «безвременья» восьмидесятых годов прошлого столетия; вряд ли случайно он вызывает пристрастную заинтересованность и демократической, и реакционной печати во время событий первой русской революции, в годы оживления освободительного движения накануне мировой войны. Тесная связь подъема в научной фантастике и оживления интереса к ней с ускоренным ходом истории прослеживается и в новых условиях, в двадцатые и в шестидесятые годы. По случаю наступления нового века прогнозами были наполнены газеты, журналы, выпускались специальные издания, бросавшие взгляд в будущее научно-технического прогресса[82] «пророческими» предисловиями снабжались переводные и русские утопические романы. А.Куприн в поисках формы антимонархической сатиры, отвечавшей духу времени, перевел в 1907 году « Предсказание на 2000 год».
   П.Беранже, заинтересовавшись, по всей видимости, и «пророческим» жанром стихотворения. В обширной русской прессе того времени. посвященной Герберту Г.Уэллсу, преобладали отклики не на романы большого писателя, а на его футурологические трактаты.
   Многообразие всей этой «пророческой» литературы знаменовав перерастание «чувства будущего» — в предчувствие социальных потрясений. Через литературную критику научной фантастики, точно так же, как через сами произведения, проходила то скрытая, то обнаженно острая полемика о целях и средствах революции, читателю предлагались различные модели социального будущего, принимающие окраску определенных политических, социальных, философских, нравственных воззрений. Например, демократ А.Куприн в рассказе «Тост» (1907) опасался, как бы сокращение рабочего времени («Машина свела труд к четырем часам») не обернуло старые пороки еще худшими — вплоть до «жестокого, неслыханного деспотизма»[83], которым разряжается у А.Куприна сытое благополучие.
   Сходен по смыслу риторический вопрос в романе В.Крыжановской «Смерть планеты»: «Сокращение во что бы то ни стало труда и вместе с тем увеличение заработной платы разве не стало уже лозунгом масс и целью, которой добиваются всеми дозволенными и недозволенными средствами?»[84].
   Таким образом, двойственный характер научно-технического прогресса и сложность путей его развития требует особо четкой оценки того, что называют желательными и нежелательными тенденциями, а это вряд ли достижимо в перманентном прогнозировании и, стало быть, жанровом обобщении тех и других.
   Сегодня научная фантастика — и технологическая, и особенно социальная — как никогда нуждается в целостном анализе столкновения тенденций, а стало быть, и в определенном жанровом синтезе. Подобный синтез означал бы прогресс критического Реализма в научной фантастике, приближая ее к полноте охвата действительности в обычном социальном романе. Очевидно, что прогностическая функция по своей универсальности важнейшая для научной фантастики, — от ее языка и стиля, психологизма и типологии жанров. Таким образом, научная фантастика осуществляет один из важнейших принципов дополнительности, не говоря о том, как трудно себе представить действительно реалистическую картину жизни XX века, в которой технологическая сфера социальной среды была бы необязательной или побочной.
   Черносотенное «Новое время» ухитрились обратить самую радикальную уэллсовую утопию раннего цикла «Когда спящий проснется» против «бесплотных мечтаний» в духе социалистической утопии Н.Г.Чернышевского. В первоначальном варианте романа, известном современному читателю, Г.Уэллс без недомолвок показал неизбежность восстания трудящихся и при усовершенствованном капитализме. Перевод же Толстого, обыгранный «Новым временем», мало того, что сделан был с выхолощенного американского издания, еще и получил фальшивый заголовок «После дождика в четверг», «…попытки решить социальный вопрос путем насилия, регламентации, коопераций и проч., — злорадно комментировало роман „Новое время”, — с какой бы энергией и какими бы хорошими людьми эти попытки не делалась, они удадутся лишь тогда когда Спящий проснется, или, по русской пословице, после дождика в четверг. Вот что хотел сказать Г.Уэллс своим романом»[85], — тогда как писатель сказал прямо противоположное…
   Идеалом второй половины двадцатого века И.Ефремов, выражая общую точку зрения, считал высокую самоотдачу не только условием изобилия общественных благ, но и залогом общего счастья. Позволим себе небольшое отступление и приведем выдержку из статьи писателя-ученого. «Человек, как организм, биологическая машина приспособлен к тому, чтобы время от времени переносить громадные напряжения сил. На это рассчитана и психика, и потому такие мгновения приносят ни с чем не сравнимую радость. Они неизбежно редки, не могут быть долгими… Помните прекрасный рассказ Г.Уэллса „Зеленая дверь” — туда нельзя заглядывать часто потому, можно не вернуться» тем не менее, « высшее счастье человека всегда на краю сил»[86] и в особенности — в упоении труда, «по четырнадцать часов в сутки» (полушутя замечает И.Ефремов), — разумеется, это может быть только свободный и добровольный труд, творческое самоутверждение.
   Отождествляя социализм с «анархическим союзом свободных людей»,[87] А.Куприн, — писал в «Правде» М.Ольминский, — «не смог стать выше пошлостей, которые твердит заурядный буржуй.»[88]. На то были свои причины. Псевдосоциалистические мифы распространялись через буржуазные утопии вроде романа Э.Беллами «Взгляд назад» (в русском издании «Через сто лет»). «Широкой публике, которой не совсем доступны экономические выкладки, — пояснил Е.Аничков — источник интереса к подобным сочинениям, — представлялась возможность составить себе представление об этом заветном коллективистическом обществе, где не будет уже роковой борьбы между трудом и капиталом. Мудрено ли поэтому, что роман Э.Беллами продавался десятками тысяч экземпляров и приковывал к себе интерес не только одной передовой части общества» Десятки тысяч — это несколько меньше потока книжонок о похождениях Ната Пинкертона, но зато роман Э.Беллами дезориентировал мыслящего читателя; и это куда больше, например, дореволюционного тиража коммунистической утопии А.Богданова «Красная звезда», сочувственно принятой социал-демократической печатью…
   Сегодня научная фантастика — и технологическая, и особенно социальная — как никогда нуждаются в целостном анализе столкновения тенденций, а стало быть, и в определенном жанровом синтезе. Подобный синтез означал бы прогресс критического реализма в научной фантастике, приближая ее к полноте охвата действительности в обычном социальном романе. Очевидно, что прогностическая функция по своей универсальности — важнейшая для научной фантастики, — от ее языка и стиля до психологизма и типологии жанров.
   Таким образом, научная фантастика осуществляет один из важнейших принципов действительности, не говоря о том, как трудно представить действительную реалистическую картину жизни XX века, в которой технологическая сфера была бы обязательной или побочной.

Глава от утопии, или Отступление в прошлое и будущее

   Советский Союз распался. В обществе, в своё время продекларировавшем построение коммунизма, происходит — хотим мы того или нет — переоценка ценностей и переориентация целей. Помним ли мы, что наше прежнее целеполагание дало трещину, ещё когда КПСС была в полной силе? Обещание построения коммунизма дало трещину, когда — если принимать всерьёз важнейшие партдокументы — в 1980-м так и прошло незамеченным достижение первой ступени коммунистического строя. Партия, которая «торжественно провозглашала», попросту промолчала эту пикантную дату. Не извинившись. Сама, видимо, привыкнув к своей застенчивости.
   Какую же цену нынче могут иметь романы о будущем мире? Историографическую? Стоит ли о них говорить только по этому поводу?
   Жизнь трёх поколений прошла под знаком коммунистической идеи, а это не только и даже не столько литература, хотя и с чисто литературной точки зрения советская утопия остаётся как жанр и целая библиотека книг, — иные из них, несомненно, ещё долго будут читаться с интересом. Однако повторяю, дело не только в литературе: есть проблема гораздо более значимая, уходящая в самые недра обществознания.
   Если ошибкой обернулось строительство коммунизма, стало быть, ошибкой были и романы-утопии? Ни в коем случае! Литературная утопия всегда была зеркалом общества и человека ничуть не меньше всех остальных видов литературы, и тем больше, чем трагичнее оказывалось данное состояние мира. Социально-фантастический роман о коммунизме (так правильнее называть советский утопический роман) тем и интересен сегодня, что он — часть нашей духовной истории при советской власти. Отдать его на поток забвения суть то же самое, что вычеркнуть минувшие три четверти века из нашей памяти.
   Сегодня советская социальная фантастика по-прежнему заслуживает самого пристального внимания. Значимость её теперь, пожалуй, гораздо выше, чем в прошлые времена, когда партидеологи стали побаиваться социальной фантастики, почуяв, как жизнь всё больше расходится с идеалом партии. Да, за коммунистической утопией по-прежнему сохраняется функция носителя общественного идеала. Разве картины лучшего мира, которого мы бы пожелали для своих детей, утратили нынче смысл только потому, что рухнула зловредная (чуть было не сказал: утопическая) попытка осуществить рай на грешной земле? Разве те общественные цели, то государство могут скомпрометировать идеал, который возник ещё за сотни, за тысячи лет до Октября 1917 года?
   Утопия с незапамятных времён согревала и облагораживала людей, будила умы; и в этой функции советская социальная фантастика — её прямая наследница (именно ей, а не того идеологического режима, который разошёлся не только с законами жизни, но и с постулатами официально провозглашённого научного коммунизма, извращая марксизм до неузнаваемости, который вместо того, чтобы принести благосостояние, мир и безопасность, залил 1/6 часть света кровью и страхом).
   В советской социальной фантастике, конечно, были и просто тупые услужливые подделки, но ведь никуда не денешь книги А.Богданова, А. Платонова, И.Ефремова, А. и Б.Стругацких, которые в одно и то же время наряду с картинами будущего рисовали трагические предостережения. Утопии и антиутопии создавались не только, безусловно, честными художниками, но и провидцами минных полей перёд райскими кущами. И далее: разве нынешнее рыночное общество на развалинах советской империи уже не нуждается ни в каких идеалах, кроме Её Величества Частной Собственности?
   И это — тоже одна из причин, по которой невозможно ни замолчать, ни затоптать традицию, которую в муках слагала советская литература на протяжении трёх четвертей века. А через эту эпоху, через всё наше крушение «строительства нового мира» взывают к нам века мирового утопического романа. Мечта о будущем видоизменится, но потребность мечтать — извечное свойство человека, она сохраняется даже в наш век трансформации самой мечты, когда идеал граничит с предостережением против псевдо- и антиидеала.
   В истории советского романа о будущем коммунизме сегодня открывается координата, напрямую указывающая причины крушения партии коммунистов. Партия — разумеется, её верхушка, а не 20 миллионов рядовых — задавила народовластие и подавила народомыслие о путях к лучшей жизни. В нашем ожидании обещанной нам светлой жизни сама верхушка торопилась заглотнуть «по потребности». Я не знаю, какую часть пирога кушали наши вожди, хотя посчитать бы стоило. Скажем, 100 (!) миллионов (или больше?) на один только дворец в Форосе для одного только Президента, он же генсек (правящей!) партии, а дворцов этих уже во время перестройки было построено несколько в разных концах Союза. И при этом партию (того же генсека) заставили поделиться своими миллиардами с детьми Чернобыля чуть ли не силком… Можно закрыть глаза на неэффективность социализма, хотя это было бы глупо: кто как не социалисты всех конфессий не уставали призывать социальную революцию на расточительный капитализм! Но и менее производительная советская экономика могла — и должна была бы — быть более справедливой. Разве не установление справедливости — главная цель и лейтмотив идейной борьбы против эксплуататоров?
   А нынешнее неравенство — в новой России под трёхцветным знаменем? Демократии? Обращённый ныне в советское (антисоветское?) прошлое, идеальный образ коммунизма в не меньшей мере предостерегает теперь и против сходного будущего. Эффективная рыночная экономика обязана будет, если желает выжить, осуществить позабытую «реальным» социализмом справедливость — либо её ожидает ещё одна революция, которая окажется ещё больше «бунтом бессмысленным и беспощадным»… Наши вожди не зря облекали свой быт тысячью тайн, не зря утаивали свои спецраспределители и безнравственные привилегии: человечество не научилось мириться с несправедливостью ни при капитализме, ни при том нашем «социализме». А образ коммунистического, справедливого мира, созданный в социально-фантастическом романе, отвергал украдкой протащенную вождями старую как мир несправедливость.
   Не оттого ли кураторы партийной (не коммунистической) идеологии не любили фантастику и всегда её опасались, предпочитая держать этот жанр в чёрном теле? Не буду напоминать обо всем известном голодном пайке изданий. Упомяну только один факт, который не укладывался бы в голову, если бы не были стёрты в лагерную пыль миллионы самых честных и самых стойких рядовых строителей социализма. Не прошло и месяца после кончины Ивана Ефремова — всему миру известного пропагандиста коммунизма (роман «Туманность Андромеды» и многое другое) — как КГБ пол суток затратил на обыск его квартиры в поисках не то диссидентского компромата, не то следов… его шпионской (!) деятельности. Книги И.Ефремова и его соратников наглядно свидетельствовали, как пустое слово номенклатуры о коммунизме расходится с её делами, которые не вписываются не то что а идею коммунизма, но и в нормальный капитализм. Наш прораб перестройки и Нобелевский лауреат, М.С.Горбачёв, получив драматическое письмо известного писателя-фантаста о бедственном положении жанра, казалось бы, напрямую направленного в коммунизм, так и не сподобился шевельнуть пальцем, чтобы оказать хоть малейшую помощь.
   Сегодня вспоминают (а лучше сказать: вспоминали уже вчера) Ивана Ефремова за предсказание язв нашего «совкового» коммунизма. И в самом деле: в антиутопической утопии «Час Быка» автор коммунистической «Туманности Андромеды» провидел многое, из-за чего рухнул Советский Союз. Но ведь это был тот же самый писатель, который воспел коммунистическое будущее! И в годы, прошедшие между написанием «Туманности» и «Быка» его пристрастия, смею уверить, в главном и основном нисколько не изменились.
   Фантастический жанр наша верхушка понимала как некое хитрое иносказание, которое используют диссиденты. Когда в своё время (кажется, на «Ленфильме») готовились к съемкам фильма по известной повести братьев Стругацких «Трудно быть богом», ленту закрыли под этим предлогом. Лейтмотив понятен всем: можно ли навязывать даже самые прекрасные порядки какому-то народу помимо его собственной воли? Теоретически для марксистов давным-давно было ясно: народ не следует провоцировать на революционный скачок, если сам народ еще не созрел, однако на деле советские большевики тысячу раз топтали собственный марксизм. Фильму «Трудно быть богом» ещё и не повезло со временем: его судьба решалась, когда войска Варшавского договора, а по сути советские войска, оккупировали усомнившуюся во благах социализма Чехословакию. Как это, мол, можно сомневаться: помогать чужому народу или не помогать? И «помогли». А фильм закрыли, — чтобы никаких намёков!
   Кроме измены своим же идеалам марксизма, в этом запрете было еще и идиотское обкомовское невежество: ага, раз фантастика — значит, эзопов язык, значит, того и гляди прозвучит нечто крайне неприятное. Тут нужен глаз да глаз…
   Научный социализм так и не преодолел своего утопического порока, он ставил прекрасную цель, но давал чисто фантастические рецепты её достижения. Советская внерыночная, принципиально худосочная экономика хронически отставала не только от недостижимого уровня капитализма, но и от насущных потребностей советского народа. Ссылались на потери войны; и многим наивным гражданам (вроде автора этих строк) долгое время эти ссылки казались убедительными. Однако даже в 80-е годы производительность труда ещё в несколько раз (!) отставала от уровня развитых (тех самых «загнивших») стран. А ведь материальная задача социализма в том и состояла, чтобы догнать и перегнать. На словах нам неприемлем был маоистский «идеал» бедности, — а на деле, кроме газетных заклинаний о «неуклонном повышении нашего благосостояния», ничего лучшего добиться так и не смогла. Естественно, уже всеобщий достаток людей будущего, описанный советской фантастикой, вызывал у власть предержащих глухое раздражение. В те времена и без выкладок специалистов стало ясно, что из наработанного рубля советскому гражданину достаётся ничтожная часть, — тогда как на «сгнившем» Западе всё наоборот. Советское государство эксплуатировало наш труд нещаднее капиталиста. У нас не было кризисов (хотя и капиталистический мир давно научился умерять это своё первородное зло), но не было и роста, три поколения привыкли к хроническому дефициту всего, налицо была застойная и всеобщая, едва прикрытая бедность — исключая, разумеется, номенклатуру и формировавшийся класс теневиков, он же мафия сводная сестра правящей номенклатуры.
   Почему? Почему мы оказались вместо светлого будущего позади «изжившего себя» капитализма?
   Не потому, что холили и обожествляли невежественного, стоявшего у руля страны, а потому, что ОН лучше других отвечал правилам партийных игр (кстати сказать, как вывели социологи, это — закон расстановки сил в мафии). Застой в недопроизводстве всего — от овощей и колготок до прогрессивных идей — вытекал из неэффективности системы только в перестройку названной собственным её именем: командно-бюрократической. К социализму она имеет такое же отношение, как костёр инквизиции имел к гуманизму Иисуса Христа. Научный коммунизм не предусмотрел простейшей (всё гениальное просто, когда до него додумались) вещи: жизнеспособный организм, как и всё остальное в природе и обществе, не может управляться из центра, потому что только сам в целом и составляет этот центр.
   Разрушив саморегулирующуюся систему рынка, советское государство в принципе не могло создать взамен никакой другой, ибо только в рынке осуществляется великий принцип обратной связи; этот принцип был открыт в совсем другой области, но равно действует и здесь. Наша командная система складывалась в тот роковой для капитализма час, когда рыночная стихия грозила обвальным крахом самой богатой стране мира. Припомним: сталинский командно-репрессивный режим складывался в годы Великой Депрессии в США. Сознательно или невольно, марксистская идея госрегулирования рыночных отношений, подпёршаяся первым опытом Советской России, была реализована именно командой Рузвельта. Советская общественная мысль, зацикленная на борьбе за власть, и не смогла бы, возможно, оценить этой акции, даже не будь она, общественная мысль, расстреляна в те страшные годы. Стихия рынка была элементарно «побеждена» большевиками — и заодно была сметена естественная, органическая саморегуляция производства. С распределением было проще, благо об этом оставили немало наработок как старые социалисты-утописты, так и марксисты.
   Возможна ли более совершенная система, некая золотая середина меж рыночной анархией и госрегулированием, я не знаю, хотя и вполне допускаю возможность её существования. Однако факт налицо: наш научный социализм и не пытался просчитать эффективность регуляции экономики по госплановски. В.И.Ленин по-своему логично предлагал придать Госплану законодательную силу — если уж госзаказ спущен сверху, то он должен был быть законом. Но и Ленину не пришло в голову выяснить сперва, в принципе, можно ли из центра предусмотреть бесконечную игру экономических факторов на периферии, да ещё такой беспредельной, как Советская страна. Командно-бюрократический монстр продолжал «законно» пожирать советскую экономику вплоть до августовского путча 1991 года, и продолжает пожирать по сей день, когда Союза уже нет… С горечью теперь убеждаюсь, что в советской системе многое оказалось страшно далеко от научного коммунизма, то есть утопично. Самым утопическим, самым губительным было параноидальное стремление поделить всё на свете в коммунистическом лагере из Кремля. И ещё: научному на словах, советскому социализму было присуще примитивнейшее убеждение, будто можно научить рядового гражданина, не профессионала в этом деле, управлять государством. Неправда, будто Ленину принадлежит лозунг: каждая кухарка должна управлять государством. Даже Ленин не пошёл дальше контроля и учёта, даже Ленин не ставил перед партией выработку принятия правильных решений; дикая, невиданная, пожалуй, в истории борьба за власть с собственным народом не давала никакого повода нашим вождям заметить, куда они свалились с книжных высот марксизма.
   Нет, проблемы советской социальной фантастики не исчезли вместе с Советским Союзом. Проблемы коммунизма сегодня, может быть, ещё актуальнее, чем в эпоху социалистической революции, когда ещё был шанс пройти между Сциллой анархической, хищницей капитализма и Харибдой бесплодного и всеподавляющего «социализма».
   Дело в том, что, ставя задачу возрождения рыночной экономики в государстве, которое на протяжении трёх поколений внедряло командно-административные принципы во все сферы жизни, во-первых, невозможно игнорировать эти три четверти века, а во-вторых, нельзя отбросить ту идею социальной справедливости, которой мы жили всё это время…
   Как принял бы Ефремов нынешний отказ от построения коммунизма? Печально. Для Ефремова коммунизм был не советской системой, а тем будущем, к которому должно придти человечество, если не желает погибнуть, — идеальным миропорядком.
   Печалился бы Ефремов не тому, что сгинул советский строй, а потере надежды на социальную справедливость. Все его романы о коммунизме будущего не столько рисовали идеальное мироустройство (на чем помешалась классическая Утопия), сколько размышляли о СОЦИАЛЬНОЙ СПРАВЕДЛИВОСТИ. Вот Ефремов и печалился бы утрате этого идеала.
   Вместе с тем он нисколько не был защитником нашего бюрократического и равнодушного к человеку «реального социализма». Он, мне кажется, надеялся, что мы на пути к коммунизму изживем эту болезнь. Но эту неизлечимую болезнь, оказалось невозможным одолеть, не руша весь строй.
   Почему стражи советской идеологии из КГБ копали под певца коммунизма? Потому, что коммунизм им был уже не нужен, они были одержимы о-х-р-а-н-и-т-е-л-ь-с-т-в-о-м: в них Система защищала самое себя — и только, не более того. Идеология коммунизма, которую исповедывал автор в «Таис Афинской», их нисколько не интересовала, отброшенная идеологией охранительства. И если бы не последовало на Ефремова доносов, то в КГБ пришлось бы проявлять инициативу самим. Ведь коммунизм, проповедуемый Ефремовым, идеологически подрывал охранительство, ибо требовал перемен. Об этих переменах Ефремов немало сказал — в тексте между строк — своей литературной критики, фантастики и публицистике. Эти высказывания были по меньшей мере чужды идеологической контрразведке КГБ, если не прямо враждебны. Не зря «Час быка» даже текстуально перекликается с ключевыми формулами перестройки (сколь бы трагично мы ее ни оценивали сегодня, эту горбачевскую неудачу).
   Так вот: отменяет ли нынешняя идеология Российского правового строя и рыночного хозяйства с его несомненным «возвращением» к капиталистической экономике, — отменяет ли нынешняя идеология Ефремовскую устремленность в Утопию? Нет и нет! Потому что в этой Утопии важна не Система, а краеугольный принцип: осуществить раз и навсегда в истории человечества общество социальной справедливости. В этом Ефремовский утопизм, как был он противоположен советской системе, так и сделался несовместим с нынешней действительностью «блошиного рынка», где за доллары продается всё, презирая любые общечеловеческие ценности. Я не знаю, как будет завтра, куда пойдет российская жизнь, к человеку или вцепится друг другу в глотку богач с нищим, как уже было везде и в России тоже. Но что Ефремовская утопия непримирима к такой возможности, — в этом нет никакого сомнения. И в этом — будущее за книгами Ивана Ефремова.
   Мне известна только одна попытка нашей фантастики всерьёз обратить внимание на управление обществом как на проблему первостепенной важности — «Туманность Андромеды» Ивана Ефремова, хотя в романе отсутствует идея обратной связи, стержневая в вопросе саморегуляции. Впрочем, отсутствует она и в романе А.Богданова «Красная звезда»: он осознал её как науку, но не представлял как писатель. Так или иначе, более поздний советский роман о коммунизме хотя бы выдвигал эту проблему, о которую расплющилась, не заметив, наша вековая история Российского социализма. Дело в том, что проблема саморегуляции, саморазвития, предусмотренная — только на словах, а в реальности задавленная — на политическом уровне социалистической идеи. Эта проблема остаётся пустым звуком, если не реализуется в экономической самодеятельности общества, когда центр отдаёт команды и распоряжения, т.к. не в силах предусмотреть всего на местах, а только увязывает, согласует, информирует, координирует. Для так называемого Центра вопроса саморегуляции просто не существовало, да и невозможно было принять к обсуждению что-либо, не отвечающее интересам абсолютной диктатуры, с которой мы прожили советскую эпоху. Между тем судьба коммунистического мира — она неизбежно вторгалась в роман о социальном будущем — непременно приводила к этой проблеме, вопреки интересам диктата. Когда не будет государства, кто, что, каким образом будет управлять всей сложностью людского мира? Такой вопрос только и мог быть поставлен теоретически в художественных произведениях в стране, где диктатура (и диктатура личности в том числе) нисколько не была заинтересована ставить его как проблему практическую. Диктатор потому и диктатор, что не способен задуматься над вещами, хоть сколько-нибудь затрагивающими его самовластье.
   Впервые в отечественной фантастике идея управления будущим обществом, никак не стеснённым государством в современном понимании, управления без принуждения, только в силу самосохранения живой системы, существующей единственно ради человека, — впервые, я уже говорил, эта идея проблеснула в романе известного философа и политического деятеля Александра Богданова «Красная звезда». И что же? Только в одной-единственной нереволюционной рецензии на неё походя обратили внимание, разумеется, без каких-либо последствий. А ведь как много оказалось упущено — именно тогда, на заре советской власти! За много лет до Норберта Винера Александр Богданов сформулировал краеугольные постулаты кибернетики, которую ныне часто называют наукой об управлении. В том числе и принцип обратной связи в саморегулирующихся системах, каковыми являются и отдельный человеческий организм, и целое человеческое общество. Я думаю, кибернетику поспешили обозвать буржуазной лженаукой как раз потому, что вместо самовластного произвола (по научному волюнтаризма) она обосновывала строгие непреложности управления любыми системами, общественными — тем более, ибо они самые сложные, независимо от их идеологической обозначенности, и тем самым выводила любую диктатуру — в том числе от имени коммунизма — за пределы научного сознания. И кто знает, к каким высотам пришло бы после НЭПовское общество в Советском Союзе, если бы госрегуляция рыночных отношений началась — и продолжалась — у нас, а не в США, если бы она пошла по высокой и строгой науке и не была задавлена «потом и кровью» (как предполагал первоначально назвать свой роман о коллективизации в деревне «Поднятая целина» Михаил Шолохов).
   Вот на какие размышления наводят иные страницы истории советской социальной фантастики. Через эту призму просматриваются глубинные, коренные причины Великого эксперимента, как назвал его Герберт Г.Уэллс с присущей его высказываниям о нас сочувственной, но всё же иронией; эксперимента, задуманного во благо людей и обернувшегося такой жестокой и страшной вивисекцией.
   Мы говорили о регуляции экономики — и можно, казалось бы, возразить: не хлебом единым… Если бы бедность сделала нас человечнее! В ГУЛАГе стиралась в пыль душа народа. Жизнь человеческая упала в цене до нуля, особенно — жизнь лучших из нас. Естественно (и противоестественно в то же время), что Человек в коммунистическом мире, каким его рисовала советская социальная фантастика, служил «живым укором» совковой обыденности. Контраст не мог не вызвать у власть предержащих постоянного раздражения. Мы отвергали подвиги маоистов-хунвейбинов, будто сами не ставили в эти три четверти века на тот же «идеал», то силами КГБ, то, когда надо, разнуздывая толпу…
   «Весь мир насилья мы разрушим!» Слом старой госмашины был громадной ошибкой! Если бы мы ещё знали, какая нужна новая машина! Сломали, взамен поставив Советы — барачного типа времянки, которые подмял партаппарат. Ленин носился с советами — но так и не донёс — выкидыш получился. Командная система получила дрянной механизм, который партия к тому же заблокировала. Самодеятельность в эпоху энергии и компьютеров!
   А разве, если уж позарез нужна революция, нельзя было силой заставить работать старый аппарат? Всё равно ведь пошло насилие, только более жестокое и грубое. Получили аппарат управления, пребывавший под прессом страха. Нетерпение! А ведь сами же большевики, мы, считали нетерпение мелкобуржуазным пороком…
   Раз уж мы начали говорить правду о прошлом, ради правды о настоящем и будущем, нам непременно необходим и наш советский роман о коммунизме — необходим как звено литературной традиции, которая свяжет фантастику прошлых времён с фантастикой будущей. Посмотрите на эти лотки, заполненные книгами новейшего выпуска: добрая половина фантастики. И ничего не значит, что царят ныне иностранные имена. Придёт время российских авторов, и кто напророчит сегодня, что завтра не нужен роман о лучшем будущем новой России…

От первых пятилеток к космической эре

   Сегодня уже не надо доказывать, что современная научная фантастика — развитая ветвь отечественной литературы, отличающаяся не только широтой тематического спектра, но и многообразием форм и творческих индивидуальностей. Однако когда речь заходит о научно-фантастической литературе довоенного времени и послевоенных лет, то, как правило, в памяти всплывают лишь имена Алексея Толстого, с его «Аэлитой» и «Гиперболоидом инженера Гарина», да Александра Беляева — несколько его наиболее популярных романов и рассказов. Вот, в основном, и все, что знает об этом времени средний читатель.
   Читатель, по-своему, прав: ему даже в голову не приходят многие имена, не заслуживающие забвения. В подавляющем большинстве их книги малодоступны, сохранились только в крупнейших библиотеках да в собраниях коллекционеров. Булгаковскому Воланду с «высот его демонического могущества легко было говорить: „Рукописи не горят!” Еще как горят! Забытые ныне книги отдавали свое последнее тепло в „буржуйках” блокадного Ленинграда, уходили в мир иной от ветхости, эти дешевенькие томики в мягких обложках, напечатанные на рыхлой бумаге тех лет. А было их немало…
   Даже самый приблизительный подсчет, сделанный библиографом НФ, ныне покойным Б.Ляпуновым, показывает, что до начала 50-х годов различными отечественными издательствами было выпущено в свет около двух с половиной сотен книг советских фантастов. И это неудивительно. «Революция смела в нашей стране мир старый, капиталистический; новый мир, социалистический; только-только зарождался. И естественно было стремление молодых советских литераторов, с одной стороны, окончательно „разделаться” с мировым капитализмом, показать полнейшую и всестороннюю его несостоятельность, а с другой стороны, — представить как можно ощутимее радостный мир будущего».[89] (С позиций сегодняшнего дня к идее «полнейшей и всесторонней несостоятельности капитализма» можно отнестись с сарказмом или, если угодно, с грустной улыбкой — однако, как говорится, время было такое. Мимоходом можно задаться, вопросом: что это было? Искренний энтузиазм верящих в провозглашенные идеалы молодых и наивных? Циничный заказ системы, которую обслуживала литература и которая с руки кормила публикуемых авторов? Или же это был эзопов язык мудрецов, исхитряющихся в условиях цензуры и идеологического прессинга донести до читателя желаемое? Не впадая в категоричность, я бы осторожно ответила — первое имело место, и второе, и третье… — Е.В.).
   Этот обоюдный — читательский и писательский — интерес к НФ не могли не учитывать в своей практике издательства. И потому, когда в 1933 году был образован Детгиз, в портфеле его, наряду с различными художественными, научно-популярными, публицистическими и прочим произведениями, неизбежно оказалась фантастика.
   Более того: Детгиз (наряду с Молодой гвардией) сделал для развития этой молодой ветви советской литературы больше всех. Именно в изданиях Детгиза увидели свет произведения Г.Адамова («Победители недр» — 1937, «Тайна двух океанов» — 1939; «Изгнание владыки» — 1946); С.Беляева («Истребитель-2Z» — 1939, «Десятая планета» — 1945, «Приключения Сэмюэля Пингля» — 1945); В.Брагина («В Стране Дремучих Трав», 1948); Г.Гребнева («Арктания» — 1938); И.А.Ефремова («Тень минувшего» — 1945, «Звездные Корабли» — 1948, «Алмазная труба» — 1954); А.П.Казанцева («Пылающий остров» — 1941); И.Нечаева («Белый карлик» — 1943), Н.Плавилыцикова («Недостающее звено» — 1945); М.Розенфельда («Ущелье алмазов» — 1936; «Морская тайна» — 1937) и других авторов, только перечень которых занял бы, наверное, не одну страницу.
   В довоенные годы Ленинградское отделение Детгиза не могло похвастать особыми успехами в издании отечественной НФ (большая часть ее выходила в Леноблиздате, Советском писателе, Кооперации, Радуге и так далее). Однако и в его активе были такие книги, как «Необыкновенные приключения Карика и Вали» Я.Ларри (1937) — одно из лучших произведений популяризаторской НФ, адресованных детям младшего и среднего возраста, выдержавшее о тех пор множество изданий, или «Звезда КЭЦ» А.Р.Беляева (1940). Зато в 50-е годы именно вокруг Ленинградского отделения Детгиза начала концентрироваться новая генерация ленинградских писателей-фантастов.
   В 1955 году вышла научно-фантастическая повесть первого — после кончины Александра Беляева — и единственного тогда в Ленинграде фантаста Г.Мартынова «220 дней на звездолете»; два года спустя за неё последовала вторая — «Каллисто». Еще через два года в сборнике «Ночь у Мазара» дебютировал как фантаст А.Шалимов… Постепенно, «благодаря энтузиазму критика С.Полтавского и сотрудников Ленинградского отделения Дома детской книги О.Хузе и В.Макаровой, возникла поначалу небольшая группа литераторов, увлеченных научной фантастикой… Комиссия по научно-популярной литературе Ленинградской писательской организации была преобразована в Комиссию по научно-популярной и научно-фантастической литературе, а затем и в самостоятельную секцию, уже более полутора десятилетий объединяющую не только членов Союза писателей, но и многочисленный творческий актив. За эти годы постоянной печатной базой литераторов-фантастов стали коллективные сборники Лениздата и Ленинградского отделения издательства Детская литература[90]. Впрочем, многие произведения публиковались только на страницах различных периодических изданий, не попадая в антологии и не объединясь в авторские книги, — такова уж была специфика положения НФ в предшествующие перестройке десятилетия, специфика, позволившая энтузиасту фантастики Виталию Бугрову создать даже отдельную библиографию, озаглавленную им „Затерянные в периодике”. Все эти произведения, сведенные воедино, и дали основание ленинградским „фантастоведам” Евгению Брандису и Владимиру Дмитревскому ввести в литературный обиход понятие „ленинградскою волны”.
   Кстати, несколько слов о литературной критике. Ведь хорошая критика — неотъемлемая часть настоящей литературы. В книгах Е.Брандиса, выпущенных издательством «Детская литература», наряду с работами москвича К.Андреева, начиналась серьезная отечественная жюльверниана. Совместно с В.Дмитревским Е.Брандис написал очерк жизни и творчества Ивана Ефремова «Через годы времени» (1963). В Ленинграде создавались исследования по истории русского советского научно-фантастического романа и рассказа. Ленинградец А.А.Урбан — автор одной из первых книг, обобщивших современное состояние жанра («Фантастика и наш мир», 1972). Ленинградское отделение Детской литературы неоднократно помещало на страницах своего сборника «О литературе для детей» статьи о различных проблемах НФ, а выпуск 1960 года был даже посвящен этим проблемах полностью. Такую инициативу издательства трудно переоценить, ибо она хоть частично компенсирует отсутствие у нас до сих пор словаря писателей-фантастов, современного рекомендательного указателя (известная книга Бориса Ляпунова «В мире мечты» сегодня уже не восполняет этого пробела).
   Итак, «ленинградская волна»… Несмотря на то, что значительная ее часть выплеснулась на библиотечные полки и прилавки магазинов не из Детгиза, все равно представляющие ее книги и авторы почти все могут быть включены в круг детского чтения. Потому что — за сравнительно редкими исключениями — современная отечественная НФ стала литературой со всевозрастным адресатом.
   Для пояснения позволим себе одно отступление. Если 100 лет назад Жюль Верн, следуя принципу своего издателя П. Этцеля: «Мы должны учить и воспитывать, развлекая», адресовал свои «Необыкновенные путешествия» в первую очередь и почти исключительно детям, то сегодня НФ, как правило, обращается к читателю взрослому. Книги, предназначенные для детей (парадокс!), стали нынче редкостью. Без преувеличения можно пересчитать по пальцам: повесть С.Вольфа «Завтра утром, за чаем» (1974); в Москве — трилогия В.Мелентьева «Черный свет» (1973), трилогия Е.Велтистова о приключениях кибернетического мальчика Электроника «Победитель невозможного» (1975), дилогия А.Мирера «Дом скитальцев» (1976), серия повестей К.Булычева об Алисе и сборник повестей В.Малова «Академия „Биссектриса”» (1982)… Столь заметный дефицит собственно детской фантастики, конечно же, не может не вызвать беспокойства.
   Но если изданий НФ для младшего возраста у нас почти нет, если книг для среднего возраста явно недостаточно, то с читателями старшего школьного возраста, подростками, дело обстоит совсем иначе. Ибо, как показывает опыт, за исключением отдельных, особенно сложных по языку, стилистике, идейно-философской тематике произведений (скажем, роман Г.Гора «Изваяние»), практически весь объем современной НФ доступен их восприятию.
   Они не только читают такие казалось бы, «взрослые» произведения, как «Леопард с вершины Килиманджаро» или «Сказка королей» О.Ларионовой, «Открытие себя» В.Савченко, «Исток» или «Сторож брату моему» В.Михайлова, наконец, «Солярис», «Возвращение со звезд» или «Непобедимый» С.Лема, — не только читают, но и достаточно глубоко разбираются в их проблематике[91].
   Эти обстоятельство, с одной стороны, позволяет утверждать всевозрастной характер современной отечественной НФ, а с другой — заставляет при любом разговоре о фантастике в детском чтении не упускать из внимания и самые что ни на есть не детские произведения. Тем более что деление НФ на эти возрастные категории зачастую приходится производить по чисто формальным признакам, условно.
   Вернемся, однако, к ленинградским сборникам. Мы не случайно начали разговор именно с них, а не с авторских книг. Дело в том, что выстроенные в хронологической последовательности лениздатовские и детгизовские сборники НФ дают прекрасное представление о становлении и развитии этого жанра в Ленинграде, о динамике состава и творческого роста писателей-фантастов, о преобладавших в то или иное время тематике и жанровых особенностях.
   Невозможно, конечно, на этих немногих страницах всесторонне, в деталях изложить творческую историю «Ленинградской волны». Это особая, большая задача, и мы здесь пока что отсылаем заинтересованного читателя к многочисленным предисловиям и послесловиям, журнальным и газетным статьям, обзорам Е.Брандиса и В.Дмитревского, А.Урбана, С.Лурье. Немало усилий вложили в создание литературно-критической летописи НФ и сами писатели-фантасты — братья Стругацкие, Г.Гор, И.Варшавский, А.Шалимов, которые выступали также с аналитическими интервью о современном состоянии своего жанра, по литературно-теоретическим проблемам. Интенсивность литературной критики писателей, нам думается, не случайна. Поначалу она восполняла нехватку такой литературы, а в дальнейшем обнаружилась насущная потребность осмыслить НФ не только исследовательски, извне, но и с точки зрения художника, изнутри.
   То интересное движение отечественной НФ, которое бросается в глаза сегодня новыми формами, на наш взгляд, несомненно, явилось результатом новых подходов, нового осмысления «классических» проблем научно-фантастической литературы. Об этих взаимосвязанных тенденциях, о поиске новых форм и новых идей хотелось бы поговорить на примере «ленинградской волны», которая, заметим, всегда очень остро и чутко ощущала новые веяния и всегда шла в авангарде отечественной НФ.
   Горизонты фантастической Ойкумены, открывшиеся в свое время с высот «Туманности Андромеды», казалось тогда бескрайними. Всеми нами владело ощущение, что каждая новая творческая экспедиция в ее просторы, каждая свежая книга приносит открытия одно невероятней другого: материки и невиданные звери, новые племена и загадочные культуры… И это действительно было так. Но вот постепенно идейно-тематический рельеф страны Фантазии оказался положен на карту; обозначились ее пределы (по крайней мере, доступные нам сегодня). И многими овладело чувство, что эпоха «великих географических открытий» уже позади. Пусть даже обозначились лишь пределы, на самой же карте все еще масса белых пятен, которых не касалось писательское перо. Но таково уж, видно, одно из коренных свойств человеческой натуры — ей нужны глубинная разведка, порыв и прорыв в неведомое. По крайней море, читатели всегда ждут этого от фантастики.
   И когда романтика поиска вошла в будничные берега, оказалось важным не только то, что хотела открыть фантастика, но и как рассказать об этом, в каких литературных формах выразить свой образ Неведомого. Назрела потребность в развитии и обновлении накопленного фантастами литературного опыта. Те самые 70-е годы, когда много говорили о кризисе НФ (подразумевая, главным образом, ее идеи), тем не менее, были плодотворным периодом освоения научной фантастикой не свойственных ей прежде жанров, стилей и форм.
   Например, образы и мотивы народной сказки были удачно применены братьями Стругацкими в пародийно-юмористической повести «Понедельник начинается в субботу» (1965). Они же создали новый поджанр, применив научную фантастику к классической схеме детектива в повести «Отель „У Погибшего Альпиниста”» (1970). Научно-фантастические мотивы и образы широко использует В.Шефнер в своей иронической, по сути дела нравственно-психологической прозе, в которой нередко присутствует притча. Значительная часть новелл И.Варшавского посвящена пародийному «разоблачению» штампов НФ. Появление в этот период, так сказать, самопародий внутри научно-фантастической литературы — оригинальное свидетельство ее внутренней зрелости. Ведь пародия всегда считалась признаком успеха.
   Примечательно, что фантастика уже давно активно пробует силы в поэзии, драматургии, кино — в тех областях искусства, где раньше она была лишь редким гостем. Ленинградские поэты, М.Борисова, В.Шефнер, О.Тарутин, Л.Куклин, А.Крестинский, Л.Агеев, С.Орлов, не раз выступали в жанре научной фантастики. В Ленинграде впервые в нашей стране был издан целый сборник фантастической поэзии О.Тарутина «Зеница ока», а «Детская литература выпустила в свет его же фантастическую пьесу в стихах „Про человечка Пятью-Шесть”.
   И если говорить о драматургии, то это не единственное явление: в том же ряду можно вспомнить, например, «Планету сто одиннадцать — двести» В.Воскобойникова или поставленную Ленинградским ТЮЗом пьесу Игнатия Дворецкого «Профессия Айзека Азимова».
   Вспомним кинофильм «Сталкер», «Отель „У Погибшего Альпиниста”», «Чародеи», поставленные по сценариям братьев Стругацких. Симптоматична удача фильмов «Приключения Электроника» по сценарию Е.Велтистова или «Через тернии к звездам» и «Тайна третьей планеты» по сценарию Кира Булычева, которые удостоены Государственной премии СССР за 1982 год.
   Заслуживают упоминания коллективные радиоповести ленинградских фантастов «Время кристаллам говорить» (1967), «Зеленые стрелы» (1976) и «Седьмой океан» (1977) — опять-таки выход фантастики в необычный для нее, нетрадиционный жанр…
   Массированный прорыв научной фантастики за традиционные рамки эпической прозы был не только естественным освоением новых форм. Дело еще и в том, что фантастическая литература всегда стремится выразить свои художественные идеи неожиданным способом, в оригинальном ракурсе. Быть может, тем самым современная НФ старается преодолеть инерцию в решении многих своих же собственных «штатных» тем? За долгое время выработались определенные стереотипы, — например, стереотип космического романа, рассказов о роботах, стереотип в тематике социального будущего и искусственного интеллекта… Однако. как это бывает и в научном познании, нередко в выработанном тематическом пласте вскрываются новые богатые жилы.
   Не так ли случилось, скажем, с космической фантастикой? За последние годы стало заметно известное охлаждение — и писателей, и читателей — к этой теме, на гребне которой поднялась «Туманность Андромеды». Еще задолго до космической эры писатели-фантасты отправляли своих героев в межпланетные странствия по Солнечной системе, описывая всяческие чудеса. Получалось так, что, едва-едва преодолев оковы земного притяжения, мы непременно встретим братьев по разуму и в изобилии польются поразительные открытия, от которых земная жизнь преобразится чудесным образом…
   Но вот в 1961 году Юрий Гагарин совершил свой знаменитый полет; 8 лет спустя американские астронавты Нейл Армстронг и Эдвин Олдрин ступили на поверхность Луны. И что же? Почти ничего не изменилось в нашем обыденном мире. Удивительные открытия, принесенные автоматическими исследовательскими станциями, могут оценить, как правило, только ученые… И как-то сразу вдруг стало понятно, что сегодня главное делается еще на Земле. Как сказал Иван Жилин в повести братьев Стругацких «Стажеры»: «Главное всегда на Земле». На нашей планете еще столько неизведанного и столько неблагоустроенного! Чего стоит один Мировой океан, чье дно нам известно едва ли не меньше, чем поверхность Марса или Венеры. В жизни современного человека, всего человечества еще слишком много нерешенных проблем, о которых необходимо думать, о которых надо писать.
   И фантасты из галактических далей стали постепенно возвратиться на грешную Землю. Однако это вовсе не возвращение назад. Это — «возвращение вперед». Вперед, ибо наметилась тенденция переосмыслять старые темы, еще недавно казавшиеся вчерашним днем НФ; на философском уровне, психологически углубленно исследовать темы, которые прежде она решала в популяризаторском ключе, в полуприключенческом жанре. В этом нам видится залог будущих достижений сегодняшней фантастики.
   Если говорить, например, о космической теме, то она сыграла огромную роль в понимании того, что мы, дети планеты Земля, — экипаж гигантского звездного корабля, вечно несущегося в просторах Вселенной. Она заставила вспомнить старую истину о том, что, любуясь звездами и, тоскуя о них, человек попирает ногами Землю, которая тоже звезда…
   Уже одно это объясняет, почему фантастика, вернувшись на Землю из бездны космоса, обратилась к глубинам человеческой души. А искусственный интеллект? Ведь это тоже один из органических для научной фантастики источников психологизма, — которого ей прежде так недоставало и который, по мнению космонавта Георгия Гречко, был присущ ленинградской школе фантастов наряду с ненавязчивым юмором, высокой требовательностью к литературному ремеслу. «Проистекает это, мне думается, оттого, что во главе ленинградской секции НФ литературы всегда стояли такие мастера слова и знатоки русской и зарубежной литературы, как Геннадий Гор, Лев Успенский, Евгений Брандис. Школу определяет не избранное направление, пусть даже архипрогрессивное, а тот мастер, Художник своего дела, который ее создает и закладывает ее традиции[92].
   Еще сравнительно недавно правомерным казалось членение НФ на технологическую (сциентистскую), приключенческую, социальную, психологическую, условно-поэтическую, философскую и прочее. Сегодня, напротив, бросается в глаза взаимопроникновение, сращивание всех этих начал в рамках одного и того же произведения. К какому из традиционных поджанров отнести, скажем, «Жука в муравейнике» братьев Стругацких, «Сдвиг» А.Щербакова, «Картель» О.Ларионовой или «Мусорщиков планеты» А.Шалимова? В равной мере в каждом из этих очень несхожих произведений есть нечто от фантастического детектива, социальной утопии, предостережения, психологической фантастики; присутствуют даже элементы «твердой» технологической научной фантастики.
   Быть может, в этом процессе синтеза формируется какой-то новый, обобщенный, генерализованный жанр, характеризующий новый уровень современной фантастики? С одной стороны, сращивание «твердой» НФ с условно-поэтической, с другой — сближение с реалистикой; истоки этого синтеза прослеживаются еще в поздних романах И.Ефремова. В этих сложных жанровых исканиях совершается поворот лучших образцов новейшей фантастики к человеческой личности, нравственному потенциалу человека.

Пафос космизации в научной фантастике

   Научно-фантастическая литература порождена многогранным взаимодействием художественного творчества с научным. Справедливо тем не менее замечено, что вскормлена была она владычицей поэзии Евтерпой совместно с музой астрономии Уранией. Новелла Эдгара По о «Необыкновенных приключениях некоего Ганса Пфалля» (1835) в космосе обратила внимание братьев Гонкур на то, что нарождается литература нового типа; научно-фантастический жанр в современном виде начинался с дилогии Жюля Верна «С Земли на Луну» (1865) — «Вокруг Луны» (1867). Мотив путешествия в неземные приделы уходит в древнейший на памяти человечества ассиро-вавилонский, индийский, китайский, иранский эпос и вместе с тем выступает самой модерной темой научной фантастики нового времени. В русле космической тематики формировалось творчество крупнейших писателей-фантастов от Герберта Уэллса и Александра Беляева до Ивана Ефремова и Рэя Брэдбери. Межпланетный сюжет вдохновлял почти каждого сколько-нибудь известного представителя этого жанра в советской литературе. Мимо него не прошли и гости «страны фантазии», например Леонид Леонов в «Дороге на Океан» (1936), Владимир Тендряков в повести «Путешествие длиной в век» (1963).
   В чем исток этой, уж конечно, не моды (мода приходит и уходит)? Чем объяснить то примечательное обстоятельство, что наш социальный роман о коммунистическом будущем почти без исключений развертывается на космическом фоне? Вопрос вырисовывается и по-другому: почему от «Красной звезды» (1908) А.Богданова, «Страны Гонгури» (1916-1922) В.Итина и «Аэлиты» (1922-1923) А.Толстого до «Страны счастливых» (1931) Я.Ларри, «Дороги на Океан» Л.Леонова, «Прыжка в ничто» (1933) и «Звезды КЭЦ» (1936) А.Беляева, от «Туманности Андромеды» (1957) И.Ефремова до многочисленных повестей и романов современных фантастов А. и Б.Стругацких, Г.Мартынова, С.Снегова, Г.Гуревича, Ю.Тупицына и др., — почему космические сюжеты, особенно советской литературы, почти непременно проецируются на социальный экран будущего?
   И уж совсем необычную перегруппировку являет текущий литературный процесс. На современной карте научной фантастики космический роман потеснен другими, новыми тематическими направлениями. Произошло некоторое насыщение, появились признаки чуть ли не девальвации космическое темы. А между тем внутреннее содержание космического романа оказывает ныне едва ли не более мощное воздействие на всю Страну Фантазии. Философско-мировоззренческие и нравственно-этические мотивы, которые зарождались в мысленных путешествиях по Вселенной, пересекают ныне всю толщу материка фантастики в советской литературе, в разнообразных направлениях и на большую глубину. Скажем, догадки о парадоксальных свойствах пространства и времени, о внеземной жизни, о гипотетическом контакте с иным разумом, — все это выступает сегодня в такой же мере космической, как и общей тематикой научно-фантастической литературы, так же как, например, мысль об ответственности науки перед человечеством и человечества перед Мирозданием.
   Во всей современной научной фантастике находит фронтально отражение грандиозный процесс космизации. Он охватил не только науку и технику, но всю нашу цивилизацию. Одновременно с выходом во Вселенную человечество сделало решающий прорыв и в микрокосмос строения материи. При этом обнаружилось парадоксальное различие законов той и другого с законами нашего обычного мегамира. Под космизацией познания подразумевают поэтому поиск закономерностей, связывающих в единую картину все эти три стороны или уровня Природы. В философском смысле космизация мышления есть понимание ограниченности геоцентрических представлений, в рамках которых тысячи лет развивалось как бытовое, обыденное, так и теоретическое миропознание. Весь опыт материальной культуры и социальной истории человечества как бы отмечен знаком земного тяготения.
   И вот в статье в честь подвига Юрия Гагарина Леонид Леонов обозначил это событие как начало осуществления «сквозной идеи» всей нашей цивилизации, ибо смысл планетарного разбега человечества, по его мнению, в том, чтобы «род людской смог умным посевом разбрызнуться по Большой Вселенной»[93]. Столь далеко идущая оценка успеха советской космонавтики еще и теперь представляется чересчур метафоричной. На какую глубину произойдет посев, в каких формах? Расстанутся ли когда-нибудь сыны Земли со своей колыбелью? На эти вопросы нынче возможны самые гипотетические ответы. Так, Леонид Леонов в отличие от Циолковского полагает («рискуя прогневить авторов фантастических романов»), что «человек никогда не сможет обосноваться на другой планете», ибо число обстоятельств, которыми он «привинчен к Земле, безгранично», иные из них «будут открыты, может, через тысячелетия… и в разных мирах не может быть одинаковых координат»[94]. Будущее покажет.
   А тем временем космизация продвигается от зондирования планет, от высадки человека на Луне и орбитальных лабораторий до инженерных проектов настоящих «эфирных островов» с населением небольшого города. Они будут снабжать Землю энергией, передаваемой без проводов, метеорологической, навигационной и другой информацией. Будут осуществлять услуги по радио- и телесвязи и производить другие необходимые ценности. Американские авторы одного из проектов подсчитали, что он обошелся бы не дороже позорной вьетнамской войны (не считая человеческих жертв!) и очень скоро бы — в отличие от нее — окупился. В условиях устойчивой международной разрядки космос уже в ближайшем будущем обеспечил бы, как предсказывал К.Циолковский (в своих фантастических произведениях в том числе), «горы хлеба и бездну могущества». Кроме выхода в космос, космизация нашей жизни подразумевает также и многое другое. Например, то, что самые передовые отрасли науки и техники, значительные открытия, крупные изобретения, революционные прорывы к новым технологиям явились «побочным» результатом космических программ.
   Но может быть самое главное в космизации, что уже самые первые наши шаги за планетарные пределы, шаги практические и теоретические, а с этими последними тесно соприкасается научная фантастика, заставили нас по иному, куда глубже и шире, диалектически взглянуть на роль разума во Вселенной и задать ещё вопрос, каков он, разум на других мирах, чем сходен, а может быть и чем-то отличен от нашего земного?
   В многочисленных философско-теоретических трудах, которые появились в недавнее время, процесс космизации рассматривается как выход человечества на принципиально новую, мегаисторическую, спираль развития. В отличие от планетарной истории она развернется в беспредельность Вселенной. С тех пор как человек научился отличать историческое будущее от настоящего и прошлого, даже самые революционные идеи объективно ограничивались конечностью биогенной эры планеты. Наука XIX в., признавая небесконечной жизнеспособность нашего светила, пришла к выводу — он был сформулирован Ф.Энгельсом в «Диалектике природы», — что жизнь на Земле столь же закономерно погаснет, как закономерно возгорится где-нибудь на другом крыле Мироздания.
   Этот постулат, признавая вечность жизни, не содержал, однако, такого важного для жизни разумной понятия, как непрерывность традиции. Конечность существования индивида «оправдана» тем, что направлена на продолжение рода, а ведь та другая жизнь, что когда-нибудь зародится у чужого солнца, не воспримет эстафеты от нашего человечества. В представление о будущем, пусть даже чрезмерно далеком, естествознание XIX в. вносило фаталистическую ноту, небезразличную для эволюционного потенциала человечества. Современная астрофизика даже подчеркнула ее, предположив, что, может быть, мы одиноки во Вселенной[95].
   А ведь одно дело планировать будущее в ограниченных возможностях планеты и совсем другое — в неисчерпаемости Мироздания. Одно дело строить справедливый мир, сознавая, что с концом человеческого рода погаснет, возможно, жизнь во всей природе, и совсем другое — обрести власть над собственной судьбой в космических масштабах пространства и времени. В накапливании человечеством дефектной генетической информации вследствие научно-производственной деятельности таится опасность биологической инволюции нашего века. Научно-технический прогресс нельзя приостановить, не вызвав регресса. Но можно вынести вредные отрасли производства и избыточные энергомощности (уже теперь они угрожают нарушением климатического равновесия) за пределы биосферы.
   С другой стороны, та же научно-производственная деятельность уже сегодня позволяет представить себе контроль над эволюцией человека. Возможное биологическое улучшение людского рода вместе с использованием космического пространства как дополнительной жизненной среды создает совершенно новую перспективу для земного разума. Ее предугадывал Циолковский, когда, еще не зная многих факторов, открывшихся в середине XX в., писал: «Лучшая часть человечества, по всей вероятности, никогда не погибнет, но будет переселяться от солнца к солнцу по мере их погасания. Через многие дециллионы лет мы, может быть. будем жить у солнца, которое теперь не возгорелось… Итак, нет конца жизни, конца разуму и совершенствованию человечества. Прогресс его вечен»[96].
   Диффузия человечества в иные звездные системы — обычный сюжет современной фантастики. Переселение мыслится не обязательно на чужую планету (как, скажем, в романе В.Михайлова «Сторож брату моему», 1976). В повести Г.Гуревича «Прохождение Немезиды» (1957) к новому солнцу перегоняют старую материнскую планету. Художественная реализация тех или иных научных идей и гипотез — но единственное направление и функция современного космического романа. Важнее, что он продолжает свой самостоятельный поиск путей и средств освоения космоса. Моделируя различные варианты, смело высказываясь, скажем, за биологическую перестройку условий жизни на чужих мирах («Пояс жизни», 1960, И.Забелина) или же, наоборот, проявляя осторожность в самой идее расселения человечества («Сторож брату моему» В.Михайлова), космический роман в обоих случаях формирует представление о качественном изменении в условиях космизации самого понятия прогресса.
   Оставляя в стороне отвлеченное изыскание, имеет ли смысл «говорить о бесконечном развитии конечного явления»[97], каким выступает земная цивилизация, современный космический роман пытается представив биосоциальную эволюцию «человека земного» в условиях, не зависящих от сроков существования Солнечной системы. Космический роман множество раз описывал межпланетные и затем звездные перелеты, сперва только смутно догадываясь, что освоение космоса неизмеримо грандиозней великих географических открытий.
   Со второй половины 50-х годов космизация осмысляется нашей фантастикой как небывалый скачок научно-технической и социальной революции. Приключенческо-познавательная направленность научной фантастики (например, в космических романах А.Беляева) сменяется ныне философско-психологической. Прежний жанр космических робинзонад перерастает в более сложный, когда мотивы космические вплетаются в социальный роман о будущем («Туманность Андромеды», 1957, И.Ефремова), в иронически перелицовываются в «космическую оперу» (трилогия С.Снегова «Люди как боги», 1966 — «Вторжение в Персей», 1968 — «Кольцо обратного времени», 1977). В творчестве И.Ефремова, С.Снегова, Г.Гуревича («Мы — из Солнечной системы», 1965), А. и Б.Стругацких (цикл, примыкающий к повести «Полдень, XXII век (Возвращение)», 1962-1967), Г.Мартынова («Гость из бездны», 1962; «Каллисто», 1957; «Гианэя», 1965), В.Михайлова («Люди Приземелья», 1966; «Сторож брату моему»), Ю.Тупицына («Далийский вариант», 1975; «Перед дальней дорогой», 1975) диффузия человечества во Вселенную мыслится важнейшей чертой коммунистического будущего — предпосылкой бесконечного развития коммунизма, неограниченного планетарными пределами. С другой стороны, именно коммунистическая фаза цивилизации — не только нашей земной — мыслится исходной в процессе космизации и других, внеземных цивилизаций. Космические координаты современной научной фантастики утверждают коммунистического будущего и онтологически, т. е. с точки зрения истины бытия. Современный научно-фантастический роман демонстрирует плодотворность идеи Циолковского о том, что человечество только всей единой семьей и в содружестве с другими населенными мирами действительно в силах освоить внеземное пространство.
   Космические координаты современной научной фантастики утверждают, таким образом, неограниченность
   И.Ефремов отмечал в статье «На пути к роману „Туманность Андромеды”», что одним из полемических побуждений к этой книге явилась наряду с этической неприемлемостью западной реакционной фантастики философская несостоятельность ее представлений о капитализме, как якобы «вечном» и «вездесущем», «охватившем будто бы всю Галактику на сотни тысяч лет».[98] Различие нравственно-идеологического подхода к проблемам космизации вытекает, стало быть, и из их научной оценки. Если в ранних произведениях (в «Аэлите», например) космос зачастую выступал экзотическим фоном революционных приключений, то в современных разносторонне оценивается как безбрежное поле созидания, невиданное и невозможное в планетарных масштабах. Уже некоторые аспекты космической деятельности человечества — биологическое приспосабливание ненаселенных планет для колонизации в «Поясе жизни» И.Забелина, перестройка с этой же целью всей структуры Солнечной системы в повести Г.Гуревича «Мы — из Солнечной системы» — демонстрируют дальнейшие мыслимые ступени нашей цивилизации.
   На первоначальном уровне человек приспосабливался к природе. На высшем — любая разумная жизнь уже сама приспосабливает сперва природу своей планеты, затем и все Мироздание. В современном космическом романе можно встретить модели гипотетических цивилизаций «третьего порядка» — способных произвольно менять собственную природу, если они не могут или не хотят изменить внешнюю среду. В цикле повестей А. и Б.Стругацких («Полдень, XXII век (Возвращение)», «Далекая радуга», 1964, «Попытка к бегству», 1965, «Обитаемый остров», 1972, «Малыш», 1975 и др.) не единожды высказано предположение, что нашим далеким потомкам, возможно, суждено достигнуть и такого уровня. Заключительный роман трилогии С.Снегова «Кольцо обратного времени» посвящен разгадке таинственной цивилизации рамиров, которая оказалась способной воздействовать на «погодную обстановку» в Галактике.
   На этом романе стоит остановиться подробней. Нетривиальная естественнонаучная фантастика насыщает «Кольцо обратного времени» для того, чтобы мотивировать смелое (впрочем, не впервые выдвинутое в советской фантастике) допущение вмешательства «сверхразума» в физическую природу Вселенной. Своим допущением Сергей Снегов вносит лепту в обсуждение загадки устойчивости нашей галактики. По всем современным данным она представляет собой нестабильную систему. Некоторые ученые допускают, что всемирное тяготение, которое здесь у нас, на ободе галактического колеса, где материя разрежена, гарантирует звездную гармонию, там, в кипящем звездами ядре галактики, повлекло бы из-за неизмеримо большей плотности вещества гравитационное схлопывание. Существует гипотеза, что катастрофическому процессу могли бы препятствовать сверхцивилизации «третьего порядка». В романе Снегова звезды в ядре как бы проходят сквозь друг друга благодаря искусственному искривлению и разрывам времени. Светила оказываются в одном и том же месте, в один и тот же момент — разновременно.
   Снегов выдвигает оригинальные предположения о физической природе времени. Для нас, в Солнечной системе, время можно уподобить вектору, однонаправленному из прошлого в будущее. Во Вселенной же ток времени может идти и вспять, и в сторону, т.е. перпендикулярно, под углом оси прошлое-будущее. Герои Снегова открывают этот феномен и ускользают из плена безвременья, в который их заключили было рамиры, чтобы избавиться от помех, невольно чинимых вторжением звездного флота пришельцев. Наряду с известной энергетической гипотезой времени проф. Н.А.Козырева, гипотеза С.Снегова (по образованию физика) — одна из немногих концепций в этой почти неизведанной области естествознания.
   Роман, тем не менее, написан не как астрофизическая публикация. В драматических приключениях и размышлениях героев выдвигается мысль об отношении различных типов жизни друг к другу и к Мирозданию, о путях и целях космических цивилизаций разного уровня. В трех частях космической одиссеи писатель разнообразными красками, от эпической интонации до иронической, рисует становление галактического содружества. Бывшие разрушители («демиурги»), развивавшиеся на путях агрессии, миролюбивые галакты, пассивно замкнувшиеся было в своем бессмертии, земное коммунистическое человечество, — все столь несхожие цивилизации находят новое направление своему прогрессу в совместном овладении космическим пространством.
   В заключительном романе трилогии звездная экспедиция содружества не только открывает неизвестные законы природы, но и сталкивается с психологической загадкой сверхцивилизации в центре Галактики… Занятые грандиозной стабилизацией Мироздания, рамиры не принимают всерьез пришельцев с их «ничтожными» возможностями воздействия на природу. «Да, — мысленно обращается к рамирам герой Снегова, — я крохотный организм, муравей по сравнению с вами. Но вся Вселенная — во мне!.. Мой крохотный мозг способен образовать 1060 сочетаний — много, больше, чем имеется материальных частиц и волн во всемирном космосе… в любом живом индивидууме Вселенная воссоздает всю себя» (с.267-268). И всякий раз — по-другому! Неповторим каждый микрокосм мысли.
   Но не может ли быть столь же уникален и каждый иной тип разумной жизни? «У демиургов врожденные способности к небесной механике. Мы сильней их в ощущении добра и зла, наша человеческая особенность — отстаивание справедливой морали»[99]. А интеллект рамиров, предположил адмирал звездного флота, возможно, просто неиндивидуален. Возможно, рамиры мыслят «за всех себя» (с.257). И оттого еще, что они, быть может, «мертвая материя (по человеческим представлениям о живом, — А.Б.), до того самоорганизовавшаяся, что стала разумной» (с.266), рамиры «безразличны» к запросам индивидуального разума, хотя и не равнодушны к судьбам мира. И адмирал ищет контакт на путях чистой логики. На той основе, что между диалектикой природы и социальной моралью не должно быть непроходимой стены. «Вы — устойчивость мира, его сохранение… А мы — развитие мира, прорыв его инерции… Не пора ли нам объединиться… Мы взамен вашей всеобщности однообразия вносим в природу новый животворящий принцип — нарастание своеобразий, всеобщность неодинаковостей» (с.268-269).
   В первой части трилогии был выдвинут постулат, родственный морали Великого Кольца у Ивана Ефремова: «Человек всему разумному и доброму во Вселенной — друг»[100]. В заключительном романе раскрылась рациональная логика этой посылки. Разум не может не быть добрым к любому иному разуму, сознавая, что неодинаковостью своей они дополняют друг друга в освоении Мироздания.
   Учеными разработана количественная шкала оценки внеземных цивилизаций по уровню энергетического воздействия на природу. Не суждено ли научно-фантастической литературе выдвинуть критерий качественный, по типу разумности? Художественное человекопознание опирается ведь на богатейший опыт исследования интеллектов, которые отличаются друг от друга не только уровнем, но и своей структурой, направленностью интереса и т.п. Почему бы не представить себе индивидуально-личное мышление (наиболее специфично выраженное в художественном творчестве) и безлично всеобщее (характерно представленное научным познанием), которые сосуществуют в человечестве как две стороны единого целого, в виде обособленных типов? Варианты того и другого, кстати сказать, не раз противопоставлялись в научной фантастике В советской фантастике сложилась иная мысль: почему бы уникальным типам разумной жизни во Вселенной взаимно не дополнять друг друга?
   Современный научно-фантастический роман творчески развивает выдвинутый еще Циолковским принцип объединенного освоения космического пространства. Мораль дружбы и сотрудничества мыслится наиболее специфическим свойством цивилизации любого уровня как решающее условие и показатель ее созидательного потенциала. В этом отношении знаменательный резонанс имела — и не только в советской фантастике — книга И.Ефремова «Туманность Андромеды». Будущее коммунистическое человечество впервые осмыслялось в ней как планетарно не замкнутая социальная система, и как звено вселенской цепи разума.
   Концепция Великого Кольца формировалась и как полемическая антитеза западной фантастике. В повести «Сердце Змеи» 1959), своего рода эпилоге к роману «Туманность Андромеды», писатель рисовал встречу землян с инопланетным космическим кораблем в духе, прямо противоположном аналогичному эпизоду рассказа М.Лейнстера «Первый контакт». У Лейнстера взаимное недоверие приводит к «пату», из которого указывает сомнительный выход мораль бизнеса. У Ефремова представители чужих миров встречаются и расстаются как братья. Известный американский писатель-фантаст и ученый А. Азимов в предисловии к переведеному в США сборнику «More Soviet Science Fiction» так излагал конфронтацию сюжетов: «Если коммунистическое общество будет продолжаться, то все хорошее и благородное в человеке будет развиваться, и люди будут жить в любви и согласии. А, с другой стороны, Ефремов подчеркивает, что такое счастье невозможно при капитализме»[101].
   Действительно, испытание коммунистической морали в космической ситуации влечет и такой вывод. Но в своем творчестве советский фантаст испытывает нашу мораль и на космическую универсальность. Коммунисты ведь отстаивают благородные чувства, но только из этических побуждений. Космический угол зрения позволяет оценить дух дружбы и сотрудничества, взаимопомощи и взаимной ответственности земных рас и народов как жизненную целесообразность разума. «На высшей ступени развития, — убеждены герои Ефремова, — никакого непонимания между мыслящими существами быть не может», ибо «мышление следует законам мироздания, которые едины повсюду».[102]
   Некоторые советские философы высказывают мнение, что не следует абсолютизировать постулат единства природы.[103] Динамические процессы Вселенной в различных районах выступают в исторически различных для природы стадиях. Природа едина и в своих различиях, а на тождествах, и это не только может не накладывать отпечаток на логики, возникшие в разных условиях. Последователи Ефремова дополняют и раз-вивают, как мы видели, его точку зрения, порой вступают и в спор, но, так или иначе, разделяют исходный тезис: «Не может быть никаких „иных”, совсем не похожих мышлений, так как не может быть человека вне общества и природы»[104]. По мысли Ефремова, такие неординарные формы движения материи, как жизнь и разум, не могут не формироваться на оси самых важных, интегрирующих законов природы и общества. Поэтому, в конечном счете, не может быть и неконтактности между несходными цивилизациями.
   В советском космическом романе наглядно раскрывается то преимущество научно-художественного прогноза, что проблема контакта берется в социальном аспекте в отличие скажем, от специальной оценки технологического уровня цивилизаций. В основу космической этики кладется весь исторический опыт человечества, который уже сегодня озаряет процесс космизации духом сотрудничества и взаимной ответственности.
   В романе Ю.Тупицына «Далийский вариант» (1975) президент планеты Даль-Гей задает послу коммунистической Земли вопрос о «смысле и цели существования человечества»[105]. Если эта цель, говорит он, в вашем собственном счастье, то зачем опасные, дорогостоящие экспедиции по Вселенной? На Даль-Гее, рассказал президент, вымерла порода необыкновенно красивых птиц. Каждую весну инстинкт по-прежнему гнал их на озера, давно отравленные ядерной войной. Когда посол заметил: «Разве не прекрасна смерть на длинной дороге к своей мечте», президент возразил: «Но это покорность инстинкту, не более»[106].
   Эпоха космизации с новой силой раскроет, полагают наши фантасты, тот смысл коммунистической морали, что подвиг «на круги своя» никогда не укладывался в сугубо рациональную целесообразность. Своим заключительным вопросом: «А не в гармонии ли интеллекта с инстинктом — настоящее счастье?,[107] — посол хочет сказать, что поиск подобной себе разумной жизни еще больше ставит биологические механизмы в условия диалектической логики. Антон-Румата у Аркадия и Бориса Стругацких, Фай Родис у Ивана Ефремова, адмирал Эли у Сергея Снегова, — все космопроходцы советской фантастики, начиная с красноармейца Гусева у Алексея Толстого, смыслом своих поступков свидетельствуют, что без высокого чувства ответственности за братьев по разуму не может быть счастья, достойного человека.
   Космизация превращает планетарный прогресс в открытую систему. Научно-фантастическая литература вместе с тем приходит к выводу, пожалуй, более отчетливому, чем философская мысль в этой области, что космическое развитие, видимо, подобно планетарному, тоже не будет прямолинейным. Если непреложным признается освоение Приземелья (термин родился в научной фантастике), то выход за пределы Солнечной системы может оказаться и неоправданным — из-за громадного, на несколько поколений, запаздывания информации, а то и попросту невозможным — из-за неодолимости межзвездных далей. Даже до ближайших к нам солнц полет с субсветовой скоростью занял бы десятки лет, если такие скорости вообще возможны для человека. Не исключено поэтому, считают некоторые ученые, что, космос сыграет в судьбе человечества не столь исключительную роль, как представляется.
   Этот скептический вариант рассматривается и в научной фантастике, но что примечательно, — как временный, переходный этап. В романе В.Михайлова «Сторож брату моему» люди, оглядываясь из отдаленного будущего назад, вспоминают, как первые звездные странствия прекращены были оттого, что не было из них возврата. Земля оставалась в неведении о судьбе своих сынов. И тогда люди себя спросили: не рано ли ходить в гости? Этот вопрос дал толчок наукам о человеке и обществе. Древний завет — познай самого себя, осуществлялся человеком земным, который, однако, уже познал и космос. Даже преждевременные шаги на пути космизации не пройдут бесследно хотя бы для нашего самопознания. В космическую эру в знаменитом афоризме Протагора «человек есть мера всех вещей» круто меняют свое содержание и «вещи», и сам человек.
   Переориентировка с технических проблем, количество полетов, занимавших советскую фантастику в раннюю пору едва ли не больше задач и целей космонавтики, на ее социальные проблемы космонавтики меняла природу и функциональное назначение космического романа. Книги Ивана Ефремова положили начало общефилософской и особенно нравственно-психологической разведке дальних ориентиров космического будущего. Задолго до того, как философы обратили внимание, что космическое мировоззрение «снимает» ограниченность геоцентрического, не отменяя его, тем не менее, как структурную составляющую и необходимую историческую ступень, эта диалектика вошла в нравственную атмосферу «Туманности Андромеды». Капитан звездных кораблей Эрг Hoop признается в этом романе, что по возвращении каждый раз заново переживает чувство родной планеты. Звездолет словно «кричит в тоске», когда оглашает Землю прощальной сиреной. Другой герой провожает в невозвратную дорогу своих товарищей словами гордости и печали. «Печаль потому, — поясняет он, — что маленькой становится милая Земля»[108], и добавляет: «И я тоже насквозь земля»[109]. Но он-то и одержим «неземной» страстью пробить «пространственное окно» в недосягаемый мир туманности Андромеды…
   Взгляд «земли» в свою звездную высоту это вместе с тем взгляд на Землю из космических высей. Не зря Эрг Hoop приходит к выводу, что был «не прав в своей погоне за дивными планетами синих солнц и неверно учил Низу! Полет к новым мирам не ради поисков и открытия каких-то ненаселенных, случайно устроившихся само собою планет, а осмысленная шаг за шагом поступь человечества по всему рукаву Галактики, победным шествием знания и красоты жизни…»[110]
   Не разрыв с земной традицией, но переход на космическую орбиту всех ее ценностей, — таков пафос современного космического романа. Он сыграл, между прочим, заметную роль в повышении эстетического потенциала всей научно-фантастической литературы, всегда находившейся под критическим прицелом. Однако значение его выходит за пределы художественного творчества, ибо связывает научную фантастику с уже начавшимся реальным процессом освоения космического пространства. Мировоззренчески плодотворное и поэтичное, двуединое представление о мироздании — как большой, так и малой родине — стало вкладом советской художественной литературы в духовную подготовку человечества к космизации своего бытия. Выдвигая стремление к вечному развитию как общий признак космических цивилизаций, современный научно-фантастический роман укрупняет целеполагающую природу человеческого творчества, — оценивает звездную дорогу мирового разума как продолжение, а не конец индивидуального планетарного пути.
   Образ этой дороги развертывается в космическом романе не только по законам объективной логики, но и по той самой «субъективной» что специфична и для нефантастической художественной литературы. Космическое созидание раскрывается одновременно как цель и средство. Космическая цель коммунистического мира выступает вечно и качественно растущей величиной и никак не укладывается в определение, будто человечество существует «ни для чего», то есть для самого себя, будто наше существование «есть самоцель» и что якобы «именно в этом… заключена суть прогресса»[111].
   По замечанию Энгельса, «нормальным состоянием» человека в отличие от животного «является то, которое соответствует его сознанию», и оно, это состояние, «должно быть создано им самим». Иными словами, целенаправленность заложена в природе разума. Космизация ставит лишь цели иного порядка, не только социальные, но и в отношении «своего» мира природы, который ширится во всю Вселенную. Едва ли не самая главная функция космического романа в современной общественной мысли — дать наглядное представление об истинно гуманистической цели прогресса и заострить ответственность человечества за свой выбор.
   В 1926 году М.Горький в переписке с С.Григорьевым, автором научно-фантастических романов об индустриальном будущем советской страны, высказал интересные соображения о задачах такой литературы. Всегда живо заинтересованный в содружестве художественного слова с научно-технической мыслью, Горький на этот раз предъявил требования иного рода. «О том, „что будет через сто лет”, — возражал он Григорьеву, — я думаю не так, как вы, если говорить об этом серьезно. Мне кажется, что даже и не через сто лет, а гораздо скорее жизнь будет несравненно трагичнее той, коя терзает нас теперь. Она будет трагичней потому, что — как всегда это бывает вслед за катастрофами социальными — люди, уставшие от оскорбительных толчков извне, обязаны и принуждены будут взглянуть в свой внутренний мир, задуматься — еще раз — о цели и смысле бытия… Вообразите, — развивал Горький свою мысль, — что будет, если десятки и сотни людей воспылают страстью догадаться не о том, как удобнее жить, а о том — зачем жить. Вот что я думаю. Это одна из тем романа, над коим сижу»[112].
   Горький тогда работал над «Жизнью Клима Самгина», книгой, как известно, нисколько не фантастической. В цитированном письме он разрешает сомнения своего корреспондента насчет истинности научно-технических предвосхищений, не противопоставляя задачу художественной литературы в теме будущего ее задачам в теме прошлого и настоящего, а, наоборот, ставя в один ряд все эти задачи. По его мысли, критерием любых представлений о грядущем выступают в конечном счете духовные, притом идеальные ценности научной фантастики. Люди несведущие начинают и заканчивают всегда оценивать с того, возможно ли то, что она предсказывает. Между тем критерий возможного для научной фантастики всегда внутри критерия желательного, полезного, целесообразного. И если научно-фантастическое чудо в современной литературе порою уравнивается со сказочным, если в смысле возможности, осуществимости художественная условность фантастики наших дней куда свободней, чем во времена Жюля Верна, то в смысле целесообразности для человека любое чудо во все времена в искусстве всегда было безусловным, целесообразность — высший критерий фантастического реализма.
   Она исследует целеполагание в иной плоскости, в других масштабах, отличным от нефантастической литературы способом художественного познания. Научную фантастику по справедливости сближают и отграничивают от нефантастики, как художественное человечествоведение от человековедения. «Если обычная литература, — отмечает, например, ученый и писатель-фантаст И.Забелин, — прежде всего, утверждала человеческое в человеке, утверждала человека в его общественном окружении, то наиболее перспективное и прогрессивное направление в научной фантастике утверждает уже не [индивидуального] человека, а человечество в окружающем мире»[113].
   Другое и более существенное различие — опережающий реализм.[114] По сравнению с научным предвидением, художественное включает и эмоциональную, нравственную оценку будущего. В целостном художественном мире научной фантастики предвосхищения ума поверяяются прозрениями сердца. В научно-фантастической литературе, можно сказать, впервые с такой наглядностью раскрылось сращение социального прогресса с научно-техническим. И еще — полет к иным мирам именно в космическом романе впервые предстал научно-технической задачей «на стыке» множества отраслей духовного познания и материального производства. Космический роман предвосхитил знаменательную закономерность современной цивилизации задолго до того, как прорывы творческой мысли «на стыках» оплодотворили научную практику и осознаны были теорией.
   Каким образом предвидения воздействовали на состояние умов, какими путями сказался «эффект прогноза» на процессах космизации, — это отдельная тема. Очевидно только, что значение космического романа не ограничилось «психологической подготовкой» великого шага (о чем не раз говорилось). Наиболее ценно, думается, то, что он способствовал целостному представлению процесса космизации, через художественный образ будущего осознавалось сложное взаимодвижение ее средств и целей (художественно-фантастическая «доводка» космической техники уточняла социальные цели, а целевая установка будила мысль о совершенствовании средств).
   Не случайно, думается, Циолковский (да и не он один) столь охотно прибегал к беллетристической форме, придавал такое значение научно-художественным моделям космизации. Литературная фантазия была для него не побочным продуктом, но составной частью научного творчества. Художественная модель позволяла заранее охватить всю совокупность проблем и аспектов космизации и, главное, с такой целостно обобщающей точки зрения на нужды, потребности, возможности и гуманистические идеалы прогресса, какой не обладает в отдельности ни один род теоретической или практической деятельности. Образ космического будущего поэтому самый своеобразный, быть может, вклад художественной литературы в прогресс XX века.
   Не случайно, видимо, в создании этого образа ведущую роль сыграл роман. Синтетическая форма самого жизнеподобного жанра наиболее полно восприняла — и вместе с тем универсально выразила — выход человека в космос как историческую неизбежность. Не случайно, видимо, космический роман в советской литературе за сравнительно короткое время поднялся от приключенческой популяризации к философскому исследованию. В целеполагающем пафосе этого исследования увлекательная литературная тема соединилась с новыми художественно-методологическими возможностями, и в жанровой универсальности романа эти возможности нашли наиболее полное выражение.
   Громадные пространственно-временные координаты космизации, умножаемые новой проблематикой познания природы, жизни и разума, не укладываются, впрочем, в собственно роман. Кроме дилогий и трилогий, возникла и более сложная форма циклизации, более гибко сохраняющая вариантную природу исследования будущего. Космическая повесть и рассказ, развиваясь в пределах эпоса, созданного романом, разрабатывали те или иные стороны проблемы, направления уже созданного в романе художественного мира. И хотя включённость в цикл помогает сохранять единый план космического будущего, локальные сюжеты представляют большую свободу варьирования, неоднозначного решения одной и той же темы в пределах цикла. Братья Стругацкие выдвигают, например, в своих космических повестях неодинаковые варианты и критерии контакта с внеземной цивилизацией,
   Цикл также предоставляет возможность более дальнего, хотя и пунктирно-выборочного, захода в будущее. В серии рассказов А.Балабухи («Парусные корабли», «Бродяга», «Победитель», «Решение» и др.), опубликованных в 1968 — 1973гг., просматривается гипотетическая история обживания Вселенной на протяжении целого столетия (в трилогии С.Снегова, в цикле А. и Б.Стругацких «всего» за несколько десятилетий) — от расцвета звездного флота до полной его отмены принципиально иными средствами преодоления пространства. Писателей-фантастов интересует, конечно, физическая возможность разного рода «телетранспортировок», минуя непредставимые протяженности, против которых бессильны звездолёты. Но главная мысль — проникнуть в многосложные социальные последствия космизации, во внутренний мир ее творцов. Не суждено ли, например, в обозримом будущем исчезнуть героической профессии космонавта, как в свое время умерло искусство парусного моряка? Уже сегодня очевидна тенденция к сокращению сроков крупнейших открытий, технического перевооружения. Вместе с тем средняя продолжительность жизни растёт и периодическая переквалификация специалистов становится массовой и нередко драматичной социальной проблемой.
   Еще недавно космическая фантастика не ставила перед собой столь разносторонних задач, не связывала столь тесно отдаленное будущее с настоящим и прошлым. Современное художественное творчество выражает себя в космическом романе не как простая иллюстрация, не как служанка научной мысли, призванная оживить ее абстракции в наглядных образах. Космический роман вносит свой, оригинальный вклад в научно-общественное сознание. «На стыке» художественного творчества с научным он выдвигает критерий гуманистической целесообразности тех идей и концепций, мыслимых направлений «космической революции», что проступают на горизонте будущего. Он демонстрирует не только свое воздействие на художественную литературу, — через него осуществляется и ее влияние на научно-технические и социальные процессы.
   Космический роман создает такой обжитой художественный мир, что правдоподобие его, как полагают, оказывает даже мифологизирующий эффект в совсем уже не литературных дискуссиях об осуществимости звездных перелетов. «Если в научных, а чаще в популярных работах, -пишет Т.Чернышёва, автор интересных статей о природе научно-фантастической литературы, — оценке этих проектов (как правило, отрицательной) еще отдается дань, то это обусловлено традицией, созданной не наукой, а научной фантастикой»[115]. Суждение весьма лестное для космического романа. Но на деле отношение научной фантастики к теории космонавтики сложней, да и фантастическая литература трактует проблему, о которой идет речь, как мы видели, вовсе не однозначно.
   Тем не менее, преувеличение показательно. Космический роман действительно оказал глубокое и разностороннее воздействие на научные представления. Он осуществляет «доводку» и пускает в самый широкий оборот новые идеи и гипотезы. В нем совершается сложный и плодотворный взаимообмен динамичных научных представлений с инерционными бытовыми; те и другие как бы взаимно испытываются на истинность. Идея о выходе земной жизни за пределы планеты в нем родилась и вызрела как мысль общественная, общечеловеческая. Современный космический роман может служить примером воздействия не только пауки на литературу, но и глубокого проникновения художественного творчества в научно-теоретическое. Подобно тому, как нефантастическая литература сделалась частью общественной мысли в познании настоящего и прошлого, научно-фантастическая переросла в инструмент изучения будущего, тем более действенный, что выступает она от имени массового сознания и к нему апеллирует.

В восприятии реалиста (Жюль Верн и Лев Толстой)

   Первые научно-фантастические опыты русских писателей появились в характерной литературной ситуации, когда всемирно известные романы Жюля Верна, а впоследствии Герберта Г.Уэллса получили в России такой резонанс, какого не всегда удостаиваются и национальные классики. Знакомство с образцами мировой литературы в хороших переводах, через большие (по тем временам) тиражи, по рецензиям крупнейших литераторов, вообще говоря, было не в новинку русскому читателю. Однако с этими двумя писателями случай был совершенно особенный. И дело не только в том, что по изданиям иностранных классиков Жюль Верн уступает у нас только Джеку Лондону и Виктору Гюго или что Г.Уэллс, по его словам, издавался в России больше, чем у себя дома. Под этой количественной «верхушкой айсберга» шли процессы глубинного укоренения фантастики нового типа в русской культуре.
   Переводы романов Жюля Верна принадлежали известной русско-украинской писательнице Марко Вовчок (М.Маркович, 1833-1907). Она дружила с П.Этцелем — издателем и вдохновителем знаменитой жюльверновской серии «Необыкновенных путешествий», сотрудничала в его «Журнале воспитания и развлечения», где тоже печатались книги Жюля Верна. Автор полностью доверял, по его словам, «умной, интеллигентной, образованной женщине, тонко чувствующей и превосходно знающей французский язык»[116]. С благословения Жюль Верна, вспоминала Марко Вовчок, П.Этцель предоставил на её усмотрение «и переделки, сокращения и вставки, которых в переводах имеется немало»[117]. Знаток жюльвернианы Е.Брандис считает, что в переводах Марко Вовчок вышли лучшие по тем временам русские издания книг Жюля Верна.
   В таких благоприятных условиях Россия познакомилась в 1867-1877 годах с четырнадцатью научно-фантастическими романами и научно-популярным географическим трудом «Знаменитые исследователи и путешественники» — с большей частью того, что успел напечатать в то время молодой писатель. С 1918 года по 1976 год его книги выпускались 374 раза на 23-х языках народов СССР астрономическим тиражом более двадцати с половиной миллионов экземпляров[118], — намного больше, чем тоже популярные в России романы Гюстава Эмара, Майн Рида, Луи Жакомо, Луи Буссенара.
   Хотя в этом родственном ряду Жюль Верн с самого начала, как мы увидим, воспринимался в России особо, у нас высоко оценили, среди других достоинств, и его выдающееся искусство приключенческого повествования. «Романы Ж.Верна превосходны! — говорил Лев Толстой своему собеседнику на научные темы студенту-физику А.Цингеру, будущему профессору Московского университета. — Я их читал совсем взрослым и всё-таки, помню, они меня восхищали. В построении интригующей фабулы он удивительный мастер»[119].
   Здесь у Жюля Верна были такие блестящие соперники, как Александр Дюма. «Тремя мушкетёрами» тоже увлекались в семье Толстого, тем не менее, предпочтение отдавалось жюль-верновским «Необыкновенным путешествиям». «Папа привозил книги из Москвы, — вспоминает Илья Толстой, — и каждый вечер мы собирались и он читал нам вслух; „Детей капитана Гранта”, „100000 вёрст под водой”, „Путешествие на Луну”, „Три русских и три француза” и, наконец, „Путешествие вокруг света в 80 дней”[120]. Много лет спустя книги Жюля Верна читали младшие дети Толстого. В письме 1894 года Лев Николаевич сообщал жене: „Сейчас Саша с Ванечкой на полу рассматривали карту и узнавали, где Патагония, в которую поехали дети Кап[итана] Гранта”[121]. И в другом письме: „Чтение „Детей Капитана Гранта” продолжает иметь большой успех; участвует и няня, и я иногда» (т.84, с.226). Возможно, подобным образом французские школьники знакомились с географией России по роману «Михаил Строгов».
   Русские подростки с упоением переходили к игре «в Жюля Верна», К примеру, Александр Беляев вспоминал, как они с братом «решили отправиться к центру Земли. Сдвинули столы, стулья, кровати, накрыли их одеялами, простынями, запаслись маленьким масляным фонарём и углубились в таинственные недра Земли. И тотчас прозаические столы и стулья пропали. Мы видели только пещеры и пропасти, скалы и подземные водопады, какими их изображали чудесные картинки: жуткими и в то же время какими-то уютными. И сердце сжималось от сладкой жути. Позднее пришёл с кошмарами „Борьбы миров” Г.Уэллс. В этом мире уже не было так уютно»[122].
   Наглядно-практическое взаимодействие человека с природой в романах Жюля Верна было созвучно толстовской идее «заразительности» искусства. Его произведения и сейчас воспитывают хороший вкус к приключениям в поисках знания и свободы, в борьбе за справедливость, к приключениям, мотивированным наукой и такими благородными чувствами как товарищество и сострадание. В путешествиях героев Жюля Верна по суше и по воде, в океанских глубинах и в воздушной стихии, наконец, в околоземном пространстве зарождалось то самое приключение мысли, что сделается доминантой научной фантастики второй половины двадцатого века.
   Трудно переоценить заразительность этих познавательных приключений в конце XIX — начале XX века, когда международный книжный рынок захлёстывала волна брутальной сыщицкой макулатуры, символом которой не зря сделался Нат Пинкертон. Бесчисленные выпуски о похождениях Пинкертона (по имеющимся сведениям, общим числом до полутора тысяч; некоторые их них фабриковались «невидимками» прямо в России, подобно поддельной заграничной парфюмерии и галантерее)[123] наводнили прилавки сотнями тысяч и миллионами экземпляров. Нравственному, то есть, разумеется, безнравственному, облику нового идола буржуазного эпоса посвятил в своё время блестящую статью «Нат Пинкертон и современная литература» (1908) К.Чуковский. Об этом рыцаре кулака уже достаточно даёт представление то, что одноимённое частное агентство под прикрытием уголовного сыска процветало в тайной войне против американского рабочего движения[124]. Ясно, откуда шли большие деньги на литературную рекламу «легендарного» сыщика и почему газета кадетов «Речь» пела Пинкертону хвалу.
   Пинкертоновщина нанесла бы обществу куда более серьёзный нравственный урон, если бы ей не противостояла литература благородных приключений. Максим Горький с благодарностью вспоминал среди спутников отрочества Алёши Пешкова её персонажей — «людей сильной воли, резко очерченного характера… которые живут иными радостями, страдают иначе, враждуют из-за несогласий крупных»[125]; некоторые из них, по утверждению Горького, повлияли на выбор жизненных прототипов, в его собственных ранних рассказах.
   Среди героев хорошей приключенческой литературы жюль-верновские капитаны Немо, Грант, Гаттерас, учёные и путешественники Жак Паганель, Сайрес Смит, Мишель Ардан, искатели истины и свободы, «люди в самом высоком значении слова» (по справедливой характеристике автора) привлекали читателя также своей одержимостью в исследовании тайн природы. Толстому, когда он в период педагогических исканий заинтересовался не совсем обычными книгами писателя-«приключенца», было импонировать, что герои Жюля Верна совершают подвиги не только благодаря мужеству и предприимчивости, но и силой своего знания. Вместе с тем Толстой обнаружил, что эти приключения несут отпечаток фантастической науки…
   Впрочем, первые переводы произведений французского фантаста воспринимались русской литературной критикой в духе той просветительско-педагогической задачи, которую творчество писателя далеко перерастало. М.Е.Салтыков-Щедрин высоко оценил в журнале Современник познавательное значение романа «Воздушное путешествие через Африку» («Пять недель на воздушном шаре»), рекомендуя его юным читателям в качестве настольной книги. В следующем году «Современник» одобрительно отозвался об искусстве популяризации знаний в другом научно-фантастическом романе Жюля Верна — «Путешествие к центру Земли». Петербургская же газета «Голос» (от 1 марта 1886 года), напротив, была раздражена пропагандой материализма «в духе Базарова, Лопухова и компании» (!). Может быть, привлекало внимание утверждение одного из героев «Путешествия», что «все чудеса природы, как бы необыкновенны они ни были, всегда объясняются физическими причинами». Так или иначе «весьма безнравственная по своей тенденции» книга была исключена циркуляром министра внутренних дел из ученических библиотек[126]. От обскурантской печати и царской цензуры не укрылся, как видим, мировоззренческий заряд приключений.
   Так реализовал Жюль Верн установку своего издателя и друга П.Этцеля, писавшего, что детям «нужно внушать веру в прогресс, веру в человека, претворяющего сверхъестественное в естественное, способность стать господином собственной судьбы. Мы должны учить и воспитывать, развлекая»[127].
   Задуманная молодым писателем серия под общим названием «Необыкновенные путешествия» должна была, по мысли П.Этцеля, резюмировать все географические, астрономические, физические знания, накопленные наукой, и в живописной, занимательной форме создать универсальную картину мира (действие некоторых романов развивается даже в России). И хотя сообщаемые сведения теперь устарели, фантастические приключения жюль-верновских героев, может быть, и по сей день продолжают оказывать своё цивилизирующее, просветительное, нравственное воздействие.
   В ту пору, когда в дневнике Толстого за 1873 год, впервые появилась запись о Жюле Верне (в связи с повестью «Вокруг Луны», которую он, по всей видимости, читал во французском оригинале; может быть, это была одна из книг «педагогического цикла», закупленных в заграничном путешествии), великий русский писатель размышлял над популяризацией науки для народа. Педагогические замыслы были тесно связаны также с его натурфилософскими исканиями и составляют важную сторону толстовского мировоззрения.
   В «Войне и мире» Толстой вложил в уста масона Бездеева такое суждение: «Высшая мудрость основана не на одном разуме, не на тех светских науках физики, истории, химии и т.д., на которые распадается знание умственное. Высшая мудрость одна. Высшая мудрость имеет одну науку — науку всего, науку, объясняющую всё мироздание и занимаемое в нём место человека».[128]
   Нельзя не оценить прозорливость писателя, осознавшего опасность дробления наук, не очевидную, надо сказать, даже таким энциклопедически осведомленным его современникам, как Жюль Верн. Толстой за столетие предвосхитил актуальную ныне интеграцию знания, призванную уравновесить далеко зашедшее расщепление наук, — естественно, интеграцию, произведённую на другой основе, при более глубоком познании законов природы и общества.
   Толстой выдвигал источником и критерием этого синтеза своего «нравственного» человека. Бездеев так заканчивает размышление о единой науке: «Для того чтобы вместить в себя эту науку, необходимо очистить и обновить своего внутреннего человека, и поэтому прежде, чем знать, нужно верить и совершенствоваться. И для достижения этих целей в душе нашей вложен свет божий, называемый совестью» (т. 10, с.71.).
   Для нас нет проблемы, что прежде и что потом; самопознание и нравственное совершенствование неразделимы и в освоении мира, и в воспитании вместо веры научной убеждённости.
   Тем не менее, так ли уж мы расходимся со Львом Толстым — и заодно с Жюлем Верном, — когда всё чаще вспоминаем сегодня, применительно к нашему уровню мышления, древний афоризм Протагора: человек есть мера всех вещей? Хотя и не существует прямой зависимости между совестью и, скажем, постижением истины естествознания, тем не менее, например, в познании целесообразности природы бессознательно участвует и наша способность воспринимать красоту мира, стало быть, — духовное совершенство.
   В то время, когда Жюль Верн приступил к осуществлению своего грандиозного замысла, Толстой вынашивал сходные идеи, — как довести до народного читателя, до крестьянских ребят в Яснополянской школе то целостное представление об окружающем мире, которое он стремился выработать и для себя самого. Литературный опыт французского писателя, по-видимому; привлёк его внимание не только мастерством популяризации, но и в связи с тем, что, по мнению Толстого, как раз целостная картина мира только и могла быть создана силой «сердечного знания», заложенного прежде всего в искусстве.
   По мысли Толстого, «сущность (вещей и явлений, — А.Б.) выразима только искусством, только сущностью» (т.48, с.116). Вслед за И.Кантом Толстой полагал источником целостного восприятия мира не сам этот мир, не познаваемый нами объект, но наш познающий субъект. В своём педагогическом творчестве он и стремился показать, как «сердечное познание» способно преодолеть разъединение мира, свойственное учёному умствованию.
   Приведённый ранее отзыв Толстого о Жюле Верне, возник, вероятно, в подборе литературы для Яснополянской школы, или Кругов чтения как он называл свои рекомендательные списки книг, составляемые в дополнение к им же созданным «Азбукам» и хрестоматиям «Русские книги для чтения». В эти Круги Толстой включал, например: «Верна. Вокруг света в 80 дней» (т.21, с.503) — наряду с повестями Пушкина и Гоголя. Последний раз имя автора «Необыкновенных путешествий» встречается в дневнике за 1907 год, незадолго до смерти: «…писал Д[етский] К[руг] : Ч[тения]… Нужна история детя[м], Жюль Верн» (т.56, с.195).
   Толстой ставил малоизвестного тогда писателя в один ряд со своими любимыми классиками, несомненно, за вдохновенное решение Жюлем Верном задачи, которую выдвигал и перед самим собой, считая просвещение народа высшим долгом деятеля культуры. Стоит сравнить объяснение Жюля Верна: «Причина популярности моих книг в том, что я готов пожертвовать искусством, но не напишу ни страницы, ни фразы, которую не могли бы прочесть дети, для которых я творю и которых люблю»[129] с письмом Толстого Н.Н. Страхову (кому он посылал на проверку и обработку свои выборки для детской «Азбуки»), в котором Толстой подчёркивает, что выбирал «не то, что случайно знаю, не то, что мне кажется нужно знать, но то, что ясно и красиво, и когда мне казалось недостаточно ясно и красиво, я старался выразить по-своему» (т.61, с.322).
   Естественно, почему романы Жюля Верна заняли видное место в педагогических интересах и в кругу семейного чтения великого русского писателя.
   С каким увлечением читал эти книги сам Толстой, можно судить по тому, что он собственноручно проиллюстрировал роман «Путешествие вокруг света в 80 дней», а повесть «Вокруг Луны» даже послужила поводом для философской переписки со Страховым. «Каждый день он приготовлял к вечеру подходящие рисунки пером, — вспоминал сын Льва Николаевича Илья, — и они были настолько интересны, что нравились нам гораздо больше, чем те иллюстрации, которые были в остальных книгах. Мы с нетерпением ждали вечера, и все кучей лезли к нему через круглый стол, когда, дойдя до места, которое он иллюстрировал, он прерывал чтение и вытаскивал из-под книги свою картинку»[130].
   Собственноручных рисунков Толстого до нас дошло очень мало. Иллюстратором же другого писателя, сообщает П.Этгингер, анализировавший «картинки» к роману Жюля Верна, он выступил только в этом случае[131]. Даже неискушённому взгляду заметно, что рисовать, как профессионал, Толстой не умел. «А выходило всё же хорошо потому, что он остро чувствовал и особенности текста, и детские требования к иллюстрации»[132]. Рисунки точно соответствуют подписям — цитатам и в совокупности рассчитаны не на рассматривание, а, так сказать, на графическое восприятие фабулы. Для рисования были выбраны сцены, не просто захватывающие остротой положений, но такие, в которых светится, свойственный Верну, юмор и где ирония переходит в сатиру. В виде примера сложных многофигурных композиций (которых не побоялся Толстой) Эттингер приводит свалку на предвыборном митинге в Сан-Франциско, «так сатирически трактованном Жюлем Верном[133].
   Жюль-верновская сюита Толстого удостоверяет вместе с тем, что он оценил и мастерство подачи научных сведений. Не исключено, что роман заинтересовал Толстого своим географическим парадоксом, благодаря которому приключения обретают естественное обоснование и убедительный счастливый финал (автор «Необыкновенных путешествий» вообще нередко закладывает познавательные сведения в остроумную мотивировку сюжета). Филеас Фог держал пари на всё своё состояние, что объедет вокруг света за восемьдесят дней, и уже было решил, что проиграл, когда выяснилось, что время, потерянное на непредвиденные задержки, невольно удалось сэкономить благодаря тому, что путешественник двигался «вдогонку» суточному вращению Земли. На двух ключевых рисунках Толстовской сюиты это обстоятельство отмечено увеличенным изображением часов.
   Уже первое упоминание в дневнике Толстого о писателе-«приключенце» и популяризаторе свидетельствует, какой импульс дала повесть Жюля Верна «Вокруг Луны» размышлениям о фундаментальных законах физики. Вот эта запись от 17 ноября 1873 года: «Читал Верна. Движение без тяготенья немыслимо. Движение есть тепло. Тепло без тяготенья немыслимо» (т.48, с,67).
   Речь шла об эпизоде, когда экипаж лунного ядра наслаждается состоянием невесомости: Мишель Ардан «вдруг подпрыгнул и, отделившись на некоторое расстояние от дна снаряда, повис в воздухе, как добрый монах в „Ангельской кухне” Мурильо. В одно мгновенье оба приятеля присоединились к Мишелю, и в центре снаряда произошло своего рода „чудесное вознесение”.
   «— Подумать только! На что это похоже! Невероятно! — кричал поражённый Мишель. — Непостижимо, и всё-таки это так!» (т.1, с.571).
   Толстой усомнился, так ли всё это. В тот же день он поделился со Страховым: «Я вам не рассказывал, кажется, мою гипотезу о замене понятия тяготения понятием тепла. Я страстно был занят этим 3-го года и оставил… нынче, читая детям J.Vern. Voyage antour de la lun, меня поразило то место, где они, вступив в нейтральный пункт между луной и землёй, находятся вне точки тяжести, но всё-таки двигаются. Как они это делают?.. Ни ноги, ни крылья, ни поплавки, ни змеиные позвонки не произведут движения. Если они двинутся, то только непосредственно действием воли движенья, то есть чудом» (т.62, с.54), что, разумеется, Толстой отвергал. Его слова о воле движения — отголосок шуток, которыми обмениваются космонавты: вот если бы вовсе «отделаться от закона тяготения», можно было бы и на Земле взлетать одним «только усилием воли»… (т.1,с.572).
   Толстой приходит к выводу: «…очевидно, что без тяготения невозможно движение — сила. А сила — тепло, стало быть, без тяготения нет тепла, нет притяжения. А тяготение есть движение, и известная воля движения — чудо.
   Вот какой вздор приходит мне в голову. Пожалуйста, если вы меня поняли, напишите мне, согласны ли вы с моими рассуждениями и не приходило ли вам или известным вам учёным уже что-нибудь подобное в голову» (т.62, с.54).
   Согласно своей идее синтеза «сердечного» познания с «умственным», Толстой предпринимал попытки упорядочить последнее — свести множественность отвлечённых законов, о которых непросто договориться и специалистам, к таким немногим и самоочевидным, которые были бы понятны всем. Отсюда намерение Толстого универсализировать тепловую форму движения и даже заменить «понятие тяготения понятием тепла».
   Эти мысли возникли, по-видимому, в работе над естественнонаучными разделами «Азбуки» и «Русских книг для чтения». Иные объяснения Толстого здесь удачны своей простой апелляцией к житейскому опыту: «Лошади, быки возят, люди работают, — что их двигает? Тепло. А откуда они взяли тепло? Из корма. А корм заготовило солнце» (т.21, с.299). Однако наглядный круговорот энергии нисколько не объяснял тех не самоочевидных и практически ещё не известных тогда форм движения, которые Жюль Верн вещественно и живописно воссоздавал по умозрительным и спорным даже среди учёных понятиям вроде невесомости.
   Страхов отвечал, что «подпрыгивания» героев Жюля Верна как раз и возможны с точки зрения небытовых, научных представлений о законах динамики. Он приводил такой пример: «если выбросить кошку из окна, то она пролетит по параболе», и «никакие движения кошки изменить этой линии не могут»; тем не менее, барахтанье вокруг собственного центра инерции приводит к тому, что «кошка упадёт на ноги»[134], а не на спину. Сходным образом подпрыгивали, барахтались в невесомости герои Жюля Верна.
   О законах физики, заинтересовавших Толстого при чтении этой повести, в то время, писал Страхов, в самом деле ещё не было ясности. Жюль Верн живо и красочно «смоделировал» состояние невесомости, хотя у него эффект проявляется, согласно тогдашним взглядам, только в «нейтральной точке», где земное притяжение уравновешивается противодействием Луны, тогда как точка невесомости должна была наступить раньше — сразу же после того, как снаряд покидал жерло Колумбиады, то есть когда ускорение, сообщённое пороховыми газами, уравнивало обратное действие земной силы тяжести.
   Но всё это подмечает современный читатель; во времена же Жюля Верна и Льва Толстого и для учёного было психологически сложно отвлечься от обыденного ощущения земной силы тяжести и перейти к таким абстракциям, как масса, ускорение, невесомость. Даже теоретик космонавтики К.Циолковский недооценивал инерционного противодействия массы, когда описывал в научно-популярных очерках, как легко было бы передвигать «ничего не весящие» в космосе грузы.
   Между тем в размышлениях Толстого над поразившей его сценой в повести у Жюля Верна прежняя его формула: «без тяготения нет тепла, нет движения» уже перестала ему казаться непреложной. В поисках ответа на возникавшие философские вопросы естествознания писатель возвращается к научным занятиям: «2 декабря 1873. Читаю физику» (т.48, с.68.). А в конце декабря — новая важная для нас запись: «Не есть ли (то есть не присуща ли природе, — А.Б.) аксиомическая сила, из которой вытекают все другие (тепло, электр[ичество], тягот[ение] и др.)» (т.48, с.68). Понятие о теплоте здесь передвинуто уже в разряд производных; в качестве постулирующего мыслится не просто абстрактное, но ещё и гипотетическое. К слову сказать, Толстой приближался и к идее единого поля — грандиозной задаче физики XX века — по тем временам идее подлинно научно-фантастической…
   К вопросу о невесомости он вернётся ещё раз шесть лет (!) спустя в совсем другой связи — так крепко засела в сознании сцена, вызвавшая столько сомнений. Поясняя в письме А.А.Фету свой несогласие с художественной идеей его философского стихотворения «Смерти», Толстой замечал: «У Верна есть рассказ „Вокруг Луны”. Они там находятся в точке, где нет притяжения. Можно ли в этой точке подпрыгнуть? Знающие физики различно отвечали. Так и в вашем (поэтическом, — А.Б.) предположении, — заключил Толстой, — должно различно отвечать, потому что положение (описанное в стихотворении, — А.Б.) невозможно, нечеловеческое» (т.62, с.469).
   Примечательно само это сближение в глазах Толстого столь различных, а по его философским понятиям и антиномичных литературных рядов; примечательна свобода и гибкость мысли, с какой он выбирал общую точку зрения на лирическое стихотворение и научно-фантастическую повесть.
   Двойная природа научно-фантастической литературы, преобразующей гипотетическое знание в поэтическую условность нетрадиционного, нового типа, тогда ещё только складывалась и не всегда сознавалась даже самыми крупными художниками. «Доверчивые дети, — иронизировал Анатоль Франс, — поверят на слово Жюлю Верну и вообразят, что в действительности можно в бомбе добраться до луны и что можно избавить тело от подчинения законам тяготения. Эти карикатуры на благородную науку о небесных пространствах, на древнюю и почтенную астрономию, лишены как истины, так и красоты»[135].
   Тем больше внимания заслуживает позиция Толстого, поочерёдно апеллирующего то к логике чистой науки («знающие физики различно отвечали»), то к здравому смыслу поэтической условности («положение невозможно, нечеловеческое») в поисках какой-то третьей, «двойной» меры, уравновесившей бы истину с красотой.
   И в самом деле, такая мера объективно заложена в жюль-верновском синтезе науки с искусством. Ином, разумеется, чем тот, что представлялся великому реалисту; но тем не менее размышления Толстого о соединении «сердечного» знания с «умственным» вплотную подводили к канону жюль-верновского романа о науке как своеобразной реализации этой его идеи. И вот, высоко оценивая искусство, с каким французский писатель сделал науку основой монументального литературного произведения, Толстой неожиданно для себя обнаружил, что необычный художественный мир этого романа формируется вокруг фантастической науки…
   Писатель-фантаст не только облекает мысль учёного в образы Более глубокая и творческая его задача, отметим, забегая вперёд, состоит в том, чтобы развить научную посылку и превратить её в художественную идею. И вот в этой-то «доводке» участвуют в равной мере — если не в каждом отдельном произведении, то в масштабах жанра — и сознание истины, и чувство красоты, и научная интуиция, и эстетическая. Талант писателя-фантаста всегда включает отношение художественного дарования к потенциалу мыслителя, самые выдающиеся из них — Жюль Верн, Герберт Уэллс, Станислав Лем, Иван Ефремов, Александр Беляев, Айзек Азимов — незаурядные, эрудиты, энциклопедисты.
   Двойная мера в оценке научно-фантастической идеи, которую искал Толстой-читатель Жюля Верна, является, таким образом, не вопросом субъективной интерпретации данной повести, но общей проблемой использования этим жанром совокупных преимуществ художественного и научного способов освоения мира. Популяризируя науку, Жюль Верн одновременно заглядывал в её завтрашний день и незаметно — на первых порах, может быть, незаметно и для самого себя — вводил читателя в фантастический мир совершенно нового типа, в котором прихотливые ассоциации условного вымысла отодвигались в глубину сцены, освобождая место логически обоснованному воображению.
   Условно-поэтическая фантастика, выступающая в неопределённом пространстве между верой и неверием в чудесное, вытеснялась в жюль-верновском романе новой системой установок на другое «чудо» — перемещающееся между знанием и незнанием (хотя речь, скорее, должна идти о перестановке акцентов). Ещё не располагая термином научная фантастика (сходное понятие впервые, кажется, употребили братья Гонкуры применительно к произведениям одного из предшественников французского писателя), Лев Толстой, тем не менее, обратил внимание как раз на то, что составляет сердцевину новаторства Жюля Верна.
   Действительно, «и до него были писатели, начиная от Дж. Свифта и кончая Эдгаром По, — справедливо напоминал его друг и соавтор Паскаль Груссе, — которые вводили науку в роман, но использовали её главным образом в сатирических целях. Ещё ни один писатель до Жюля Верна не делал из науки основы монументального произведения, посвящённого изучению Земли и Вселенной, промышленного прогресса, результатов, достигнутых человеческим знанием, и предстоящих завоеваний. Благодаря исключительному разнообразию подробностей и деталей, гармонии замысла и выполнения, его романы составляют единый и целостный ансамбль, и их распространение на всех языках земного шара ещё при жизни автора делает его труд ещё более удивительным и плодотворным…»[136].
   В этой оценке, самой глубокой, какой отметили подвиг фантаста его современники, уже проглядывала мысль и о новаторском творческом методе, зарождавшемся в недрах «романа о науке». Именно художественная проекция предстоящих завоеваний заключала в себе оригинальный фрагмент созданного им жанра. Первоначальная новизна, так сказать, научных приключений по мере творческого развития писателя углубляялась до гносеологического уровня. Логическое обоснование сообщало, фантастической идее родство с научной гипотезой, тогда как эстетическая экстраполяция возможностей знания придавала научному допущению черты художественной логики. На передний план жюль-верновской мысли выдвигалось уже не просто популярное изложение сведений, научно-фантастическое видение — предвидение будущего.
   Закладываемый Верном творческий метод наводил внутренние мосты между искусством и наукой, решал в пределах литературного жанра назревавшую общекультурную задачу, о которой писал А.П.Чехов одному из корреспондентов: «… Я подумал, что чутьё художника стоит иногда мозгов учёного, что-то и другое имеет одни цели, одну природу (!) и что, может быть, со временем при совершенстве методов им суждено слиться в гигантскую, чудовищную силу, которую теперь трудно и представить себе…»[137].
   Самое крупное завоевание новаторства Жюля Верна состояло в том, что, будучи литературной находкой, оно перерастало пределы искусства. Жюль-верновский роман можно уподобить ветви, протянувшиеся от литературы критического реализма в будущее. Жюль Верн подготовлял вместе с тем тот общекультурный резонанс, что приобретёт научная фантастика в наше время как художественная форма проективного, опережающего мышления.
   «Научный роман» Жюля Верна имел выдающееся значение и в том виде, в каком он был понят его современниками. Великий писатель открыл для мировой литературы вместе с огромной социальной значимостью научно-технического прогресса своеобразную эстетику и поэзию мира машин, механизмов, лабораторий, научного творчества. Он черпал в этом мире свой социальный оптимизм. История человечества, правда, ещё при жизни Жюля Верна стала складываться сложней, чем казалось его другу П.Этцелю, поощрявшему молодого автора «Необыкновенных путешествий» «укреплять веру в прогресс». Интересная запись в дневнике Толстого: «Ничего так не препятствует свободе мысли, как вера в прогресс» (т.48, с.86) неплохо объясняет известную его пророческую метафору: «Чингисхан с телеграфом»…
   Хотя в последних своих романах Жюль Верн и показал, что наука неизмеримо увеличила опасность истребительных войн, хотя стареющий писатель и вложил в уста Робура — покорителя воздушного океана тревожную мысль о том, что «успехи науки не должны обгонять совершенствования нравов»[138], это уже была тема другого, и во всём не похожего на него, мастера жанра Герберта Г.Уэллса, чьё имя тоже тесно связано с историей отечественной научной фантастики.

Герберт Джордж Уэллс и Россия

   После Жюля Верна Г.Уэллс — самый выдающийся в мировой литературе поэт научно-технического прогресса. Но в отличие от Ж.Верна, он был поэтом трагическим. Он уже не верил в автоматическую благодетельность науки и техники. Та сила, с которой он показал их угрожающую двойственность в условиях капиталистического общества, принесла ему в наше время славу гениального провидца. Г.Уэллса очень рано стало тревожить то, что понимали тогда самые революционные умы.
   В канун первой мировой войны в Англии и России почти одновременно начал печататься роман Г.Уэллса «Освобождённый мир». Г.Уэллс предсказывал разрушительную атомную войну и то, что на развалинах старого мира будет заложено новое, справедливое общество. На этот раз знаменитый писатель гораздо определённее, чем в ранних фантастических романах, охарактеризовал войну как следствие изжившего себя миропорядка. Он писал: «Человечество истощало свои ресурсы как… умалишённый. Люди израсходовали три четверти всего запаса каменного угля, имевшегося на планете, они выкачали почти всю нефть, они истребили свои леса, и им уже стало не хватать меди и олова… Вся общественная система стремительно приближалась к полному банкротству»[139].
   Г.Уэллс, рисуя бездну, в которую толкал человечество капитализм, надеялся, что он сам себя разрушит: мол, порождённая им война положит конец войне и т.п.
   Г.Уэллс создал разоблачительный утопический роман нового типа, где утопия нацеливала против настоящего и ставила ближайшую задачу. В утопиях Т.Мора, Т.Кампанеллы, Д.Вераса, Э.Кабэ критицизм создавался косвенно — контрастностью идеала неприглядной реальности. Воплощая вековые чаяния угнетённых, традиционный утопизм либо вовсе не включал вопрос о путях к будущему, либо не опирался в должной мере на научный анализ той реальной действительности, из которой этот путь только и мог быть выведен.
   Оправданием утопии как литературного жанра было преодоление утопического мышления. В своё время этот жанр сыграл выдающуюся роль в широкой, охватывающей все слои общества пропаганде социализма. Гораздо меньше обращалось внимания на то, что утописты выдвинули саму идею предвидения лучшего будущего. Напомним в этой связи то место в известной статье Д.Писарева «Промахи незрелой мысли», где речь идёт о незаменимости воображения, которое следует наиболее вероятному ходу событий (в отличие от мечты, хватающей «совершенно в сторону, куда никакой естественный ход событий никогда не может прийти»). Если бы человек, говорит Д.Писарев, «не мог изредка забегать вперёд и созерцать воображением своим в цельной и законченной картине то самое творение, которое только что начинает складываться под его руками, — тогда я решительно не могу представить, какая побудительная причина заставляла бы человека предпринимать и доводить до конца свои начинания»[140].
   Традиционный утопический роман как раз и позволял «созерцать в цельной и законченной картине» идеал социализма.
   В период подготовки революции идеологическая миссия утопии усложнилась. В этой связи интересно определение жанра, которое дала писательница Леся Украинка. Если утопию традиционно определяли как картину лучшего будущего, то Леся Украинка в теоретической статье об утопическом романе писала: «Утопия в беллетристическом смысле есть изложение… положительного и отрицательного идеала жизни человечества»[141]. Как сказали бы в наше время — идеала и антиидеала.
   Очень существенное добавление; ибо борьба, ибо столкновение идеала с антиидеалом требует учёта действительных, не вымышленных коллизий. С другой стороны, прослеживание регрессивных тенденций, как более явных, может быть более точным, то есть более научным. Тематический поворот — к прямой критике капиталистической действительности — содержал, таким образом, предпосылку методологического обновления утопического романа.
   * * *
   Важно иметь в виду вместе с тем, что более научный по своему характеру прогноз не лишался в утопическом романе качества художественной условности. Эта двуединость Уэллсовых «прорицаний» не сразу была понята. Звероподобных морлоков из «Машины времени» превратно толковали, например, как пасквиль на рабочих[142]. Г.Уэллс не понимал исторической роли рабочего класса, но всё его творчество противоречит намерению осмеять трудящихся[143]. Гротеск этого фантастического романа обращён прямо в противоположную сторону — против общественной системы, которая, подняв человека к высотам цивилизации, низводит к зоологической междоусобице.
   Фантастической анимализацией классовой борьбы Г.Уэллс как бы говорил: если этот антагонизм не получит разрешения, в мире ровно ничего не изменится и в далёком будущем, разве что поменяются социальные полюсы. И вот хищники-эксплуататоры переродились в изнеженные ничтожества, а их вчерашние жертвы — в заботливых хищников, которые откармливают бывших хозяев к своему столу…
   Эту великолепную метафору пытались оспаривать… ссылкой на улучшение жизни английского рабочего класса. Но Г.Уэллс, конечно же, собирался убеждать, что капитализму и в самом деле удастся довести человечество до каннибализма. Не зря же ведь он предвещал в своих утопиях светлое будущее. Даже В.И.Ленин, убеждённый в конечной гибели капитализма, не считал, что капиталистам в самом деле удастся ограбить землю. Опасность не исключалась — если капитализм будет продолжаться.
   Именно в этой — и, тем не менее, вероятной — посылке и заключалась идейно-художественная отдача негативного предположения. Предсказание оборачивалось предостережением: вот таким тенденциям нельзя давать развиться и вот почему необходимо всячески ускорить конец капитализма. Предостережения Г.Уэллса, не содержат, как правило, революционных выводов, давали, однако, для них богатый материал.
   Уже русская дореволюционная критика отметила, что в романах Г.Уэллса, воспринимавшихся некоторыми как механическая смесь чересчур фантастических гипотез с условной сатирой, сатирическая метафора является как бы реализацией действительно возможного прогноза. «Под маской прихотливой фантастики, — писал автор рецензии на роман „Первые люди на Луне”, — скрываются такие злые, такие уничтожающие, такие ядовитые не пародии, не карикатуры, а прогнозы будущего, что романы Г.Уэллса перестают быть простым вымыслом и становятся социологическими предостережениями»[144].
   Исторической заслугой Г.Уэллса как раз и было создание жанра фантастического романа-предостережения, который мы называли разоблачительной или антикапиталистической утопией. Параллельно употребляемый термин «антиутопия» представляется двойственным: исторически и этимологически он связан с антикоммунистической утопией. Роман же предостережение противостоял ей всем своим духом.
   Не случайно роман Г.Уэллса «Когда спящий проснётся» пытались превратить в антиутопию (используя, конечно, и нечёткость позиции писателя). Купив у материально стеснённого автора рукопись, американские издатели выпустили выхолощенный текст, притупляющий радикализм первоначального варианта[145]. В русских дореволюционных переводах (К.Толстого) роман выходил под двусмысленным названием: «После дождика в четверг».
   В этой связи реакционная газета «Новое время» писала, что так как «картины самодельного рая», начиная ещё с «алюминиевых дворцов» (видимо — в романе Н.Г.Чернышевского «Что делать?»), перестали, мол, вызывать энтузиазм, «естественно» должна появиться утопия, идущая «против течения», которая показала бы «размечтавшемуся человечеству», к чему могут привести мечты. «В добрый час! — благословляло Г.Уэллса и читателя „Новое время”. — Надо же когда-нибудь поумнеть»[146]. «Что… касается попытки решить социальный вопрос путём насилия, регламентации, кооперации и проч., то с какой бы энергией и какими бы хорошими людьми эти попытки ни делались, они удадутся лишь тогда, „когда спящий проснётся”, или, по русской пословице, „после дождика в четверг”. Вот что хотел сказать Г.Уэллс своим романом…»[147].
   А Г.Уэллс сказал совершенно другое: что и при «научно» усовершенствованном капитализме трудящиеся неизбежно пробудятся к революционной борьбе. Г.Уэллс в самом деле пошёл против течения — против антикоммунистических и мещанских утопий вроде очень популярных в своё время «Грядущей расы» (1870) Э.Бульвер-Литтона и «Взгляда назад» (1888) Э.Беллами.
   Развёртывая «в цельной и законченной картине» регрессивную тенденцию капитализма, Г.Уэллс не только дополнил классический утопизм более конкретным и глубоким социальным критицизмом — в романе-предостережении он преодолевал оппортунистическо-реформистское направление своего социализма. Социализм привёл Г.Уэллса к этому художественному открытию — и в нём он нашёл у него наиболее радикальное выражение.
   Как фантаст, Г.Уэллс сознательно вёл социалистическую пропаганду. «Я, в сущности, никогда в жизни ничем другим не занимался»[148], — говорил он в 1931 году А.Луначарскому и продолжал: «Мы живём… в такое опасное время, что художник, не желающий принять в его беге участие как политик, то есть как вождь людей, кажется мне бесчувственным, бессмысленным, и я не могу признать в нём таланта…»[149]. «… Почти то же, — комментирует А.Луначарский, — говорил у нас ещё Н.Чернышевский»[150]. «…Сама способность воспринимать мир в категориях социалистической мысли много дала ему как художнику»[151], — справедливо отмечает Ю.Кагарлицкий в книге об Г.Уэллсе.
   Самое глубокое и самое истинное зерно своей фантастики Г.Уэллс черпнул в марксизме. Тот самый Г.Уэллс, который, по выражению биографа Б.Шоу Х.Пирсона, бросался на Маркса «с дубинкой», тем не менее, отдавал ему дань высокого уважения. Слова Г.Уэллса: «Он озарил светом своей концепции всю современную историю человечества»[152] были не просто словами. Г.Уэллс усвоил в марксизме идею неизбежного конца капиталистического строя и его роман-предостережение по-своему иллюстрировал это утверждение Маркса.
   * * *
   Г.Уэллс сознавал ограниченность негативизма своих «предостерегающих» утопий и пытался слить его с позитивным изображением социалистического идеала. В «Освобождённом мире» и «Людях как богах», «Облике грядущего» (1935) и «Божьем наказании» он показал столкновение идеала с антиидеалом в открытой борьбе. Г.Уэллс предугадал дальнейшее развитие социально-фантастического жанра. На путях раскрытия коллизии между идеалом и антиидеалом созданы известные романы о коммунизме Ивана Ефремова «Туманность Андромеды» и «Час Быка» (1969).
   Однако осуществить органическое соединение утопии с романом-предостережением Г.Уэллс не смог. Динамизм романа «Люди как боги» — в столкновении Г.Уэллса с капитализмом, но не в движении человеческих душ. Персонажи Утопии — великолепные олимпийцы. Мраморным своим величием они — по закону контраста — усваивают разоблачение респектабельных бандитов из капиталистического мира, вздумавших силой обратить Утопию вспять. Но в них самих почти нет той борьбы идей и страстей, с помощью которой И.Ефремов, пусть и более скромными художественными средствами, реализовал идею вечного обновления человека как движущей силы коммунизма. Насколько кинетичен в утопиях Г.Уэллса закат старого мира — настолько статичен облик нового. Здесь художественный результат зависел не только от социалистического идеала, но и от философской основы воображения…
   Одной из черт воображения Г.Уэллса было то, что подметил при встречах с писателем И.Эренбург: «Он дорожил логикой, а к диалектике относился подозрительно»[153]. Его метод социальных прогнозов, — писал И.Шкловский, — «тот же, что и химика, который старается определить, какой синтез получится от взаимодействия таких-то реактивов»[154]. Г.Уэллс мыслил «алгеброй» там, где требовалась «высшая математика».
   В социальной системе Г.Уэллса утопизм сыграл двойственную роль. Как глубоко нравственная убеждённость в социалистическом идеале, утопизм делал его позицию по-своему честной, а нередко и необычно радикальной для буржуазного демократа. В компромиссах со своим обществом Г.Уэллс не был ренегатом социальной революции[155]. Он сравнительно рано пришел к мысли, что экономическая и идеологическая революции неотделимы от политической. И если в 1920 году в «Истории человечества» и в 1923-м в романе «Люди как боги» он, в противоречии с книгой «Россия во мгле», ещё не верил в созидательную силу революции то в 1924-м в некрологе В.Ленину он осторожно писал: «Быть может надежды таких людей, как я, чрезмерны и заплатки сейчас уже не спасут европейскую систему. Быть может, она обречена на более глубокие и крутые перемены, чем те, которые мы согласны признать необходимыми. Возможно, что своекорыстие слишком подточило корни… Возможно, вся европейская система, подобно России, всё-таки нуждается в прививке к этому новому неизвестному корню коммунизма, прежде чем она вступит в новый созидательный период. Но мне ясно, что годы идут, а выздоровление Европы ещё не началось»[156].
   И хотя поздний Г.Уэллс не раз ещё вернётся к реформистско-утопическим заблуждениям, в конечном счёте, он серьёзно пересмотри свои взгляды.
   Обо всём этом не следует забывать не только потому, что Г.Уэллс — большой художник и мыслитель, но и потому, что политическое сознание Г.Уэллса, несмотря на всю специфичность, в главном развивалось в созидательном направлении, делая ему честь как писателю, демократу и социалисту.
   У каждого большого художника свои, особые отношения с другой культурой. Трудно вместе с тем назвать писателя мирового масштаба, чья русская судьба сложилась бы столь парадоксально. Неожиданной выглядела уже сама популярность певца научно-технического прогресса в отсталой аграрной стране, какой была Россия, когда на исходе прошлого века здесь был открыт выдающийся романист, не похожий не только на прославленных отечественных классиков, но и на Э.По, Д.Дефо, Дж.Свифта, чьи традиции на первых порах пытались отыскать в творчестве Г.Уэллса русские критики.
   Первое его собрание сочинений вышло в Петербурге уже в 190 году; до 1917 года появилось ещё три; четыре, несравнимых, конечно, по тиражам и количеству переводов, были выпущены в советское время. Это — не считая большого числа трёх- и двухтомников, множества отдельных изданий, переизданий и публикаций в периодической печати. В 1934 году ленинградские писатели преподнесли своему гостю его книги, изданные после революции. К подарку была приложена справка Всесоюзной книжной палаты: общий тираж произведений Г.Уэллса перевалил за семьсот тысяч экземпляров. «Это, — благодарил автор, — гораздо больше, чем издано в Англии за то же время. Весьма приятный сюрприз»[157].
   Компактно составленная к столетнему юбилею со дня рождения библиография русской уэлссианы[158] насчитывает свыше восьмисот номеров. Сюда вошли, между прочим, и художественные отклики на путешествие Г.Уэллса в Советскую Россию (пьеса Н.Погодина из трилогии о В.И.Ленине, стихи Н.Тихонова, Е.Евтушенко и др.), подражания Г.Уэллсу, пародии и т.д. Большую часть библиографии составляют литературно-критические статьи, исследования художественного и философского творчества Г.Уэллса, документы, связанные с Россией и общественно-политической деятельностью писателя, переписка с представителями русской культуры, их воспоминания и высказывания.
   Ю.Ковалёв в приложенном к библиографии обзоре русской критики Г.Уэллса обращает внимание на то, что выдающийся художник нашёл признание в стране Толстого и Чехова лишь после того, как сделался популярным в качестве занимательного рассказчика-фантаста и социолога, автора «проектов будущего». К этому времени Г.Уэллс успел зарекомендовать себя в Англии первоклассным беллетристом. В России же интерес к его фантастике и социально-техническим пророчествам настолько преобладал, что, по признанию литературных журналов начала XX века, казалось несправедливым обсуждать его творчество с точки зрения чисто художественной[159].
   Русские читатели поначалу не располагали, правда, хорошими переводами, и не только в смысле художественной адекватности. О царившем здесь произволе можно судить хотя бы по заглавиям романа «Когда спящий проснётся». Заключённую в нём метафору социальной революции то заостряли: «Спящий пробуждается», то нейтрализовали: «После двухвекового сна», то исключали: «После дождичка в четверг», в соответствии с «редактурой» текста.
   Но дело, видимо, не только в переводах. Дело в том, что русская критика вообще долгое время воспринимала своеобразие Г.Уэллса каким-то «боковым зрением». Е.Замятин, например, писал о «стремительном, аэропланном лёте» его сюжета, делающим для читателя «просто физически невозможным вглядеться в детали, в стиль автора»[160]. Наблюдение, по-своему тонкое, оставляло, тем не менее, в стороне отношение художественного метода Г.Уэллса к науке. В иных случаях это отношение лежит казалось бы, на поверхности. Не зря его социальные прогнозы сравнивались с методом естествоиспытателя, который старается «определить, какой синтез получится от взаимодействия таких-то реактивов»[161]. В других же, как подчёркивал сам писатель, «фантастический элемент» им использован не для научного прогнозирования, как у Ж.Верна, а «только для того, чтобы оттенить и усилить» обычные человеческие чувства. «Под маской прихотливой фантастики, — говорилось в одной из ранних рецензий на роман „Первые люди на Луне”, — скрываются такие злые, такие уничтожающие, такие ядовитые не пародии, не карикатуры, а прогнозы будущего, что романы Г.Уэллса перестают быть простым вымыслом и становятся социологическими предостережениями»[162]. Хотя эти предостережения не перестают быть вместе с тем и пародиями, и карикатурами.
   Фантазия Г.Уэллса парадоксально объединяет логическое допущение с условно-поэтическим, что давало ему повод отрицать какое-либо литературное сходство своего творчества с фантастическими романами великого француза. Наукоподобная поэтическая условность в произведениях английского писателя таила порой гениальные предвосхищения принципиально новых открытий, тогда как воображение Жюля Верна следовало хорошо известным и потому укладывавшимся в здравый смысл научным принципам. Сам же Г.Уэллс справедливо обращал внимание на то, например, что его «Машина времени» опередила «представление об относительности, вошедшее в научный обиход значительно позднее»[163].
   От литературной критики долго ускользала эта двуединость художественного метода Г.Уэллса. Всестороннее осознание многозначной «обратной связи», постижение того, сколь усложнилась в творчестве Г.Уэллса природа научной фантастики, пришли уже в наше время.
   Первоначально же его художественные сюжеты и образы пытались расшифровать как аллегорические метафоры. Апокалиптические картины будущего в ранних романах Г.Уэллса — «Машина времени», «Первые люди на Луне», «Война миров», «Когда спящий проснётся», «Война в воздухе» — расценивались как прямолинейная оппозиция «радужной идее бесконечности прогресса, вечного совершенствования… человечества, грезившейся философам прошлого столетия»[164]. Г.Уэллсу возражали: он-де выдаёт за будущее невозвратное прошлое; элои и морлоки в «Машине времени» — скорее, мол, анахроничное изображение войны классов в Англии XVIII века, так как положение рабочих в XIX веке будто бы несравненно улучшилось[165]. Правонародническая критика «обнаруживала» в произведениях Г.Уэллса аргументы в пользу своих политических доктрин[166]. Черносотенная печать ухитрилась обратить самую радикальную его утопию раннего цикла «Когда спящий проснётся» (искажённую до неузнаваемости реакционным издателем) против «бесплодных мечтаний» в пухе романа Н.Г.Чернышевского «Что делать?»[167].
   «… Если бы какая-нибудь партия вздумала приложить Г.Уэллса как печать к своей программе, — иронизировал впоследствии Е.Замятин, — это было бы также смешно, как если бы стали Толстым или Розановым утверждать православие»[168].
   * * *
   Открытие Г.Уэллса в России пришлось на годы глубокого кризиса всей социальной системы и ожесточённой идеологической борьбы. Литературная критика либерального, правонароднического, черносотенного толка отказывалась видеть, что предостережения английского писателя адресованы капиталистическому прогрессу и буржуазной демократии. То было время пробы сил пролетарского освободительного движения. Под влиянием марксизма русская демократическая печать солидаризировалась с критикой Уэллсова реформизма австрийскими социал-демократами[169]. То обстоятельство, что разоблачительный пафос творчества Г.Уэллса вовсе не чужд надвигавшейся социальной революции, почти не привлекло внимания русской общественной мысли. Публиковавшийся в правонароднических «Заветах» роман «Освобождённый мир» не только развёртывал этническую концепцию Г.Уэллса, но и содержал резкое обвинение против капитализма как источника экономического кризиса и военной опасности. Г.Уэллс писал: «Человечество истощало свои ресурсы … как умалишённый… Вся общественная система стремительно приближалась к полному банкротству»[170]. Г.Уэллс предсказал первую мировую войну: она разразилась едва роман успел выйти в свет…
   Прозорливость писателя, предвидевшего нарастание отрицательных последствий научно-технического прогресса и актуальность этой темы, оказалась поистине замечательной… Жанр разоблачительного романа-предостережения, который не случайно получит широкое распространение в фантастике наших дней, был открыт Г.Уэллсом, новаторски реализовавшим важный принцип современной ему социалистической литературы.
   Установка писателя на опережающее отражение тенденции капиталистической цивилизации послужила плодотворным ориентиром для фантастического памфлета в современной отечественной литературе. Интересны творческие реминисценции, например, «Войны миров» в повестях Л.Лагина «Майор Велл Эндъю» (1962) и А. и Б.Стругацких «Второе нашествие марсиан» (1967), разоблачающих безграничную способность мещанина предавать и приспосабливаться. В отечественной литературе получит развитие и другая сторона новаторства Г.Уэллса. Видимо, сознавая односторонность только лишь предостерегающего прогноза, Г.Уэллс сочетал его в некоторых романах с картинами желанного будущего, рисовал противоборство идеала с антиидеалом, то есть стремился дать жизнеподобно-целостное предвидение. В отечественной фантастике будущего основным станет как раз такой тип романа. Вместе с тем для её социального опыта окажется недостаточным антагонистический конфликт, на который опираются утопические сюжеты Г.Уэллса. В центре произведений И.Ефремова, Г.Мартынова, С.Снегова и других — не схватки граждан Утопии с выходцами из прошлого, не «борьба миров», не восстание угнетённых, но внутренние проблемы коммунистического мира, мотивы помощи менее развитой внеземной цивилизации и т.п., с их порой весьма острым драматизмом.
   Эти достижения станут, возможны благодаря новому социальному опыту и целой эпохе литературного развития. Открытые Г.Уэллсом жанры и творческие принципы получат теоретическое осмысление по мере художественного созревания богатой и сложной традиции. Ещё не тронутая научным литературоведением, эта традиция зафиксирована пока что субъективными наблюдениями самих писателей. В.Катаев, например, полагает, что влияние Г.Уэллса испытали на себе и постоянно испытывают не только фантасты. Без его воздействия «Аэлита» А.Толстого, по мнению В.Катаева, «была бы более „жюльверноподобна”, то есть лишена грустной поэзии, которой пронизано всё творчество Г.Уэллса. Ю. напоминает В.Катаев, числил имя Г.Уэллса среди великих мастеров и восхищался его искусством „изображать фантастические события так, что они кажутся происходящими на самом деле”[171]. Другую мысль В.Катаева, что на людей его поколения, „чьё мировоззрение формировалось на грани двух веков — XIX и XX, — влияние романов Г.Уэллса было огромно и сохранилось до сих пор”[172], развивает известный популяризатор науки писатель Л.Успенский. Он пишет: „Порой я думаю: в Аду двух мировых войн, в Чистилище великих социальных битв нашего века, в двусмысленном Раю его научного и технического прогресса, иной раз напоминающего катастрофу, многие из нас, тихих гимназистов и „коммерсантиков” (учеников коммерческого училища. — А.Б.) начала столетия, задохнулись бы, растерялись, сошли бы с рельс, если бы не этот Поводырь по непредставимому. Нет, конечно, — он не стал для нас ни вероучителем, ни глашатаем истины… Он не объяснял нам мир, он приготовлял нас к невообразимости. Его Кейворы (герой романа „Первые люди на Луне”. — А.Б.) и Гриффины (человек-невидимка. — А.Б.) расчищали далеко впереди путь в наше сознание самым сумасшедшим гипотезам М.Планка и Н.Бора, П.Дирака и В.Гейзенберга»[173].
   Л.Успенский приводит такой пример: «Как смог бы мой рядовой человеческий мозг, не разрушившись, вместить Эйнштейнов парадокс времени, если бы Путешественник во Времени (в повести „Машина времени”. — А.Б.), много лет назад, не „взял Психолога за локоть и не нажал бы пальцем маленький рычажок модели”,.. А Путешественник? „Встав, он достал с камина жестянку с табаком и принялся набивать трубку…” Точно такая же жестянка „Кепстена” стояла на карнизе кафельной печки в кабинете моего отца; такая же трубка лежала на столе. И этой обыденностью трубок и жестянок он и впечатывал в наши души всю непредставимость своих четырёхмерных неистовств»[174].
   В перекличке и полемике с этими «неистовствами», полемике художественной и научной, открытой и внутренней, которая и поныне продолжается в отечественной литературе и литературной критике, кристаллизовались важнейшие мотивы и темы нашей фантастики, складывалось представление о современном фантастическом жанре как о новом типе воображения — на «стыке» художественно-практического и научно-теоретического мышления, формировались краеугольные понятия и критерии отечественного фантастоведения.
   В наше время развернулось, по сути дела, научное освоение литературно-философского наследия Г.Уэллса. Несмотря на издержки субъективно-эстетического (Е.Замятин, В.Шкловский) и, с другой стороны, вульгарно-социологического подхода (в последнем Г.Уэллсу особенно «повезло»), отечественная литературная критика сумела показать единство Г.Уэллса — фантаста, утописта и реалиста. Заметный след в отечественном Уэллсоведении оставили написанные в 1923-1937 годах статьи С.Динамова. Марксистскую оценку взглядов Уэллса-социолога С.Динамов (в предисловии к роману «Мир Вильяма Клиссольда», М.-Л., 1928) едва ли не впервые сочетал с пристальным вниманием к литературной традиции Уэллса-романиста и «технике» фантастического жанра, рассматривавшеегося ранее почти исключительно с точки зрения содержания. Объективный подход к сильным и слабым сторонам Г.Уэллса закрепили работы А.В.Луначарского. Непримиримый к его «эволюционизму», он, тем не менее, пришёл к выводу, что этот писатель «до крайности нам нужен» и «должен стать одним из любимых» у молодёжи[175], он особо подчёркивал выдающуюся роль Г.Уэллса в обновлении художественного арсенала критического реализма[176]. По его мнению, Г.Уэллс обогатил художественное творчество необычайно широким и многообразным применением такого характерного принципа творчества научного, как мысленный эксперимент (в утопическом романе «Люди как боги» Г.Уэллс, например, достигает особой остроты социального разоблачения, перенося высокопоставленных британских мещан в мир коммунистических отношений). На материале творчества Герберта Уэллса и Бернарда Шоу А.Луначарский вообще, вероятно, впервые выдвинул понятие мысленного эксперимента как специфической категории реализма XX века (ныне это признано типологической чертой научно-технической и социальной фантастики). В статье-интервью о своей беседе с Г.Уэллсом в 1931 году А.Луначарский сочувственно излагал его мысль о том, что каждый писатель-социалист обязан обладать темпераментом пропагандиста[177]. Преданность идеалу коллективизма и общественной собственности во многом помогала Г.Уэллсу преодолевать реформистские заблуждения. Работы А.Луначарского, С.Динамова и других критиков противостояли распространившейся в 30-х годах ошибочной тенденции представить Г.Уэллса безнадёжным мещанином и если не апологетом, то по меньшей мере равнодушным созерцателем фашизма[178].
   Известным итогом отечественного уэллсоведения явилась книга Ю.Кагарлицкого «Герберт Уэллс» (М., 1963). Первая монография на русском языке получила признание у нас и за рубежом (переведена в Англии и Италии, удостоена международной премии Пилигрима 1972 года «за выдающийся вклад в изучение фантастики»). Реализованный в ней принцип целостного исследования творческой личности привёл автора к выводу, что Г.Уэллс — гениальный художник, оригинальный мыслитель и крупный общественный деятель — объективно выразил неизбежность движения человечества к коммунизму…
   Россия в течение нескольких десятилетий, словно мощный магнит, воздействовала на идеалы писателя. Притягательную силу России писатель ощущал через литературную жизнь, за которой следил с большим вниманием, удивительным для своих творческих интересов и позиции зарубежного наблюдателя. «Что, например, в настоящее время читает молодая Россия? Не можете ли Вы сообщить мне, какие произведения находят сейчас наиболее широкий сбыт?»[179] — запрашивал он в 1940 году своего старого знакомого И.Майского, в то время советского посла в Англии. Г.Уэллс хотел, пояснял И.Майский, составить себе более ясное представление о Советской России. В его поле зрения попадали такие несхожие явления литературной жизни, как земной реализм Михаила Шолохова и научная фантастика Александра Беляева. На встрече с ленинградскими литераторами и учёными во время путешествия по России в 1934 году Г.Уэллс высоко оценил «чудесные романы» А.Беляева «Голова профессора Доуэля» и «Человек-амфибия». «О! Они весьма выгодно отличаются от западных книг. Я даже немного завидую их успеху»[180], — сказал он и пояснил далее: «В современной научно-фантастической литературе Запада невероятно много буйной фантастики и столь же невероятно мало подлинной науки и глубокой мысли. Научная фантастика как литературный жанр вырождается, особенно в Соединённых Штатах Америки. Она постепенно становится суррогатом литературы… Между тем задача всякого литератора, особенно работающего в научно-фантастическом жанре, — провидеть социальные и психологические сдвиги, порождаемые прогрессом цивилизации. Задача литературы — усовершенствование человечества…»[181].
   В русской биографии Г.Уэллса значительное место заняли личные контакты со многими писателями, учёными и деятелями культуры. Еще в первую мировую войну с ним встречались побывавшие в Англии К.Чуковский и А.Толстой. В 1934 году А.Толстой принимал его у себя в Москве. Г.Уэллс писал А.Фадееву[182], был знаком с И.Эренбургом, во время второй мировой войны обменялся знаменательными посланиями с Л.Успенским (о чём мы ещё скажем). Через большую часть его творческой жизни прошло тридцатилетнее знакомство и литературно-общественное сотрудничество с М.Горьким. В глазах Г.Уэллса великий буревестник словно бы связывал настоящее России с её будущим.
   * * *
   Г.Уэллс и М.Горький познакомились в 1906 году в Нью-Йорке. Г.Уэллс не знал тогда, что большевистская партия послала своего трибуна рассказать демократической Америке о страданиях русского народа, поднявшегося против царизма, и собрать средства для революции публичными выступлениями. Но он хорошо знаком с его творчеством (в частности, через постоянно проживающего в Англии переводчика С. Котелянского). В книге «Будущее Америки» (1906), рассказывая об этой встрече, Г.Уэллс рисовал портрет М.Горького: «Горький — не только великий художник того искусства, которому я сам служу, но и сам по себе великолепная личность… Английский перевод его сочинений, хотя и весьма тщательно исполненный, не даёт даже слабого понятия о свойственных его таланту самобытности и оригинальности»[183].
   Как известно, приготовленная американской общественностью торжественная встреча русского писателя внезапно превратилась в бешеную травлю. Газеты, возмущался Г.Уэллс, как по команде обрушили на Горького и его гражданскую жену М.Андрееву «поток бессовестной лжи и наглой клеветы»; даже «Марку Твену, участвовавшему в приёме Горького, предложили раскаяться и написать что-нибудь враждебное насчёт прибывшего». Тогда ещё не была известна провокаторская миссия царского посольства в Америке. Но и без того Г.Уэллсу бросилось в глаза тенденциозное ханжество враждебной кампании. «Среди этого гвалта, — правильно заключил он, — Россия была забыта». Не жаловала американская «демократия» и самого Г.Уэллса. В письме 1928 года Р.Ролану М.Горький негодовал, что в Бостоне цензура запретила произведения Г.Уэллса.
   С его творчеством М.Горький познакомился, по-видимому, ещё в 1902 году, когда попросил переслать в арзамасскую ссылку книги Г.Уэллса, изданные на русском языке «Новым журналом иностранной литературы».
   Вторично писатели виделись в 1907 году в Лондоне, где М.Горький участвовал в V съезде РСДРП. Затем встречались ещё дважды: в 1920-м и 1934-м во время визитов Г.Уэллса в Россию. В 1920-м он останавливался в Петрограде «у своего старого друга Максима Горького».
   В 1916 году, в разгар мировой войны, М.Горький печатал в журнанале «Летопись» антивоенную повесть Г.Уэллса «Мистер Бритлинг пьёт чашу до дна». Прочтя вёрстку, он обратился к автору с письмом: «Дорогой друг!.. Несомненно, это лучшая, наиболее смелая, правдивая и гуманная книга, написанная в Европе во время этой проклятой войны! Я уверен, что… все четные и интеллигентные люди будут с благодарностью произносить Ваше имя… Конечно, я не согласен с концом Вашей книги, я не знаю другого бога, кроме того бога, который вдохновил Вас написать, как м-р Бритлинг испил чашу мировой скорби, смешанной с кровью»[184].
   М.Горький, по всей видимости, первым в России познакомился с романом «Люди как боги» (1923) и сразу же отправил Г.Уэллсу письмо: «… мне думается, что это лучшая из книг, написанных Вами за последние годы. Я знаю, что Вам не нужно похвал, но не могу скрыть от Вас моего восхищения пред неувядающей силою Вашего таланта и ума»[185]. Возможно, под воздействием этой книги зародилась у А.Толстого утопическая часть замысла «Гиперболоида инженера Гарина» (судя по заявке, направленной в 1924 году в Гослитиздат, Толстой намеревался завершить роман «картиной мирной, роскошной жизни, царством труда, науки и грандиозного искусства»[186]). Позитивными и полемическим параллелями — начиная с заглавия — отмечен роман С.Снегова «Люди как боги». Рассказывая о творческой истории своей «Туманности Андромеды», И.Ефремов писал: «… мой роман полемизирует с некоторыми вещами Г.Уэллса, особенно с его „Машиной времени”, где нарисована пессимистическая картина „затухания” и обмельчания человечества. Конечно, с Г.Уэллсом я не только полемизировал, но и учился у него мастерству фантастики. В частности, его роман „Люди как боги” (который я ценю больше других) явился своего рода отправной точкой для „Туманности Андромеды”…»[187]. В персонажах И.Ефремова нашёл отражение духовный облик уэллсовых утопийцев.
   Не менее интересны, чем русский литературный резонанс, вероятные русские истоки самого романа Г.Уэллса. В этой утопии, написанной после поездки в Россию, Г.Уэллс впервые вывел великолепных духом и телом людей, целиком взращенных некапиталистическим миром. Русские события оживили его веру в возможность создания этого лучшего мира. «…После большевистской революции мне стало казаться, — говорил он впоследствии Майскому, — что именно в России возникнет кусок того планового общества, о котором я мечтал»[188]. Даже в трудные, голодные годы гражданской войны Г.Уэллс считал русский эксперимент «украшением истории человечества»[189]. «Тогда была голая земля, а люди, — подчёркивал он, — горели на ней ярким пламенем»[190]. Быть может, этот контраст и породил привлекшее советских фантастов нравственное величие его людей будущего. Другие русские впечатления могли послужить источником необычайно драматического для утопии конфликта. В эпизодах, рисующих нападение на Утопию (так Г.Уэллс назвал свой мир будущего) выходцев из современной империалистической Англии словно бы оживают гневно-разоблачительные интонации другой, публицистической книги Г.Уэллса о русской революции, — она была написана всего лишь за два года до романа «Люди как боги».
   Наиболее интенсивная переписка Горького с Г.Уэллсом приходится на 1920-1923 годы. Горький содействует переводу и публикации его произведений, делится грандиозными издательскими планами, просит привлечь к ним деятелей европейской культуры. Г.Уэллс сообщает, что в Англии образовался комитет помощи русским учёным. При участии Г.Уэллса в блокированную Антантой Советскую Россию идёт научная литература. Присланные книги положили начало научной библиотеки Ленинградского Дома учёных. «Вы сделали, — откликался Горький, — еще одно хорошее дело, что меня не удивляет, — это, очевидно, Ваш обычай»[191].
   По инициативе и при деятельном участии Г.Уэллса прогрессивная английская общественность оказывала различную, в том числе продовольственную, поддержку русским учёным. В то трудное время Горький, как известно, председательствовал в петроградской Комиссии по улучшению быта учёных (КУБУ). В марте 1921 года он информировал английского друга: «…в Петрограде скоро начнётся голод… Положение крайне острое. Если Вы можете — помогайте!»[192]. Весной 1922 года у самого Горького на почве истощения обострился туберкулёз. Тем не менее, занятый неотложными делами, он отклонил дружеское приглашение Г.Уэллса приехать в Англию. Борьба с голодом вырастала в государственную задачу номер один. В декабре 1921 года Горький передаёт просьбу Ленина содействовать в США помощи голодающим в России. М.Горький сообщал В.И.Ленину: «Я писал ему, чтобы он повлиял на У.Гардинга (президента, — А.Б.), чего он, кажется, и достиг…»[193]. Пока не известны другие подробности этой благородной миссии Г.Уэллса. Но и сам факт достаточно свидетельствует о том, что русские заботы писателя выходили за рамки личной дружбы и частной благотворительности.
   Доверие к Г.Уэллсу В.И.Ленина и М.Горького подтверждает другой не менее важный факт его русской биографии. Мы уже писали, что посещение в 1920 году нашей страны будущим автором книги «Россия во мгле» состоялось по приглашению советского правительства. Не исклюючено, что мысль пригласить Г.Уэллса с тем, чтобы он информировал зарубежную общественность о положении России, была высказана В.И.Лениным[194]. Несомненно, что от письма М.Горького, датированного 22 мая 1920 года (Г.Уэллс посетил Петроград и Москву поздней осенью того же года), протягиваются зримые нити к тому восприятию русской революции, которое вызвало нападки У.Черчилля. В частности, близки горьковской характеристике черты В.И.Ленина, намеченные Г.Уэллсом в книге «Россия во мгле». Писатель показал, что, вопреки усилиям «цивилизованных» интервентов русский народ не только не одичал (М. Горький обращал его внимание на распространённую лондонской Times гнусную выдумку о людоедстве в Петрограде), но полон решимости преодолеть разруху. «Поверьте, — писал М.Горький, — я не закрываю глаза на отрицательные явления, созданные войной и революцией, но я вижу также, как в русской массе пробуждается воля к творчеству, как этот народ постепенно становится силой активной»[195].
   Г.Уэллс не разделял ленинского оптимизма в оценке материальной перспективы социалистического строительства, но с убеждённостью утверждал созидательный дух революции и даже видел в нём неоспоримое моральное превосходство. Вслед за М. Горьким он полагал в этом «общечеловеческое, общемировое значение» российского опыта. Посылая ему вместе с книгой «Россия во мгле» свою полемику с У.Черчиллем в Sunday express («Я выступил с контрответом. И убил его»), Г.Уэллс писал: «Вы увидите, что я не польстил большевикам. Если бы я сделал это, результат был бы обратный тому, которого я добивался»[196]. Не просто правдивую информацию стремился он дать, но хотел заронить сочувствие к мужеству и жертвам, с которыми русский народ выстрадал невиданный на земле строй. Не без колебаний поверил он в то, что на просторах бывшей царской империи зарождается новый мир, о котором он мечтал. В письме к М.Горькому от 11 февраля 1920 года проскальзывало опасение, что в России произошло нечто «непонятное, удивительное и страшное»[197]. Он отправлялся в Россию не без задней мысли найти какое-то средство от революционного потопа[198], хотя и не опасался революционного насилия, которое он оправдает в книге «Россия во мгле».
   Уже в первой весточке М.Горькому по возвращении звучала мало свойственная деловому стилю писем Г.Уэллса сердечная лирическая интонация: «С приветом великой и дорогой, незабываемой России»[199]. И это были не просто слова. Г.Уэллс добился свидания с министром иностранных дел Д.Керзоном. Ему не удалось убедить реакционного политика в пользе для самой Англии модуса вивенди с единственно возможным в России правительством. «Но я не пожалел сил, — рассказывал он послу И.Майскому, — чтобы оказать воздействие на наше общественное мнение…»[200]. Хотя Г.Уэллс, по мнению посла, «несколько преувеличивал» свою роль в окончании интервенции и первом торговом соглашении, вскоре заключённом Ллойд Джорджем с российским правительством, но «не подлежало сомнению, что он внёс свой полезный вклад в дело разрядки англо-советских отношений»[201]. Г.Уэллс не раз выступал в газетах против антисоветской свистопляски и провокаций. И.Майский приводит немало фактов деятельной помощи ему как дипломату в налаживании культурных связей с Англией и моральной поддержки, которую писатель оказал русскому народу в скорейшем открытии второго фронта антигитлеровской коалиции.
   Небезынтересны переданные в воспоминаниях И.Майского впечатления Г.Уэллса о последней встрече с М.Горьким в 1934 году. Во второй приезд в Россию его поразили, говорил Г.Уэллс, две вещи: несомненный материальный прогресс, «…который, сознаюсь, в 1920 году казался мне невозможным» (с.50), и новый дух людей. «Люди стали как будто земными, практичными, деловыми…». Г.Уэллс ссылался на М.Горького: «Он совсем не тот…, он стал каким-то успокоившимся…», он никак не мог простить М.Горькому его равнодушия к «вопросу о создании в России отделения Пенклуба…» (с.50-51). Отношения Горького и Г.Уэллса, их контакты не всегда складывались гладко. Но это не помешало Г.Уэллсу в телеграмме по поводу кончины М.Горького оценить его как «одну из великих фигур, выдвинутых революционным процессом в России»[202]. Значение этого «мирового писателя», подчёркивал Г.Уэллс, не исчерпывается «непревзойдёнными шедеврами, художественной литературой в собственном смысле слова, он, — по его убеждению, — играл большую роль в том, что может быть названо „политикой сознания”[203].
   Речь шла, по всей видимости, о вкладе М.Горького в духовное усовершенствование человечества. Эту миссию художественной литературы Г.Уэллс считал важнейшей, а заслуги в ней русских классиков — исключительными.
   Г.Уэллс очень высоко ценил художественную культуру И.Тургенева и А.Чехова, ощущал родственность их писательской манеры, учился у них мастерству социально-психологического анализа. Однако превыше всего ставил нравственную миссию русских классиков и не случайно выделял среди них Л.Толстого. О силе воздействия этого писателя на уэллсовские философско-этические искания можно судить по одной перекличке. В романе «Освобождённый мир» выведен русский по имени Каренин. Кроме этих двух примет, у уэллсовского персонажа нет ничего общего с героем романа Л.Толстого. Каренин Г.Уэллса выступает духовным лидером возрождённого человечества. Возможно, в нём не без основания искали черты М.Бакунина. Но в этом «волевом лице с глубоко посаженными небольшими, но ясными карими глазами и крупным решительным тонкогубым ртом»[204], а, главное, в духовном облике уэллсова Каренина проглядывает вместе с тем прототип более значительный. Характеристика Каренина в «Освобождённом мире» порой напоминает жизнеописание Л.Толстого: «Под конец жизни престиж этого человека был очень высок. Ему более, чем кому-либо из его современников, обязаны мы тем духом самоуничижения, тем отождествлением себя со всем обществом, которое легло в основу»[205] образования, воспитания и всего уклада жизни уэллсовой Утопии.
   Бескомпромиссность чувства человеческой общности — вот что более всего привлекало Г.Уэллса в личности Л.Толстого. Он очень остро ощущал генетическую связь морали коллективизма с принципиальным отрицанием частной собственности. С этическим учением великого русского писателя соприкасалась вся социалистическая программа Г.Уэллса, ставящая духовное усовершенствование на место политической борьбы.
   Утопическая надежда на то, что непримиримый социальный антагонизм может быть разрушен в духовной сфере, стала центральной художественной идеей фантастического романа «В дни кометы» (1906). Призыв к нравственному самоусовершенствованию звучал и в его социально-бытовых романах «Женитьба» (1912), «Страстные друзья» (1913), «Великие искания» (1914). В 1917 году Г.Уэллс публикует богостроительский роман «Бог — невидимый король». Заложенная в нём идея прорисовывалась, как верно почувствовал М.Горький, и в предшествовавшем романе «Мистер Бритлинг пьёт чашу до дна». В период «толстовства» Г.Уэллс посылал великому учителю свои книги. Среди них в библиотеке Яснополянского музея хранится социологическая работа «New Worlds for old» («Новые миры вместо старых», Лондон, 1908), излагающая взгляды англичанина на социализм, с пометками Льва Николаевича или кого-то из его окружения.
   Вместе с наступившим впоследствии критическим отношением к собственным богостроительским исканиям (особенно — в романе «Мир Вильяма Клиссольда», который С.Динамов не случайно избрал для характеристики идейной эволюции автора) пришло понимание того, что Толстой-проповедник порой мешал Толстому-художнику. Если прежде почтительный ученик называл в письме Л.Толстому «Воскресение» вместе с «Войной и миром» «самыми замечательными, самыми всеобъемлющими романами»[206], то в предисловии к английскому изданию «Воскресения» 1928 года Г.Уэллс отрицает художественную убедительность чувств и поступков Нехлюдова после суда над Катюшей Масловой. В конце романа, пишет Г.Уэллс, «Нехлюдов и сам Л.Толстой как бы сливаются воедино…, превращаются в бесплотные тени с Новым Заветом в руках»[207] (интересно, что эта оценка перекликается с известными словами А.Чехова: «… уж очень по-богословски» — «писать, писать, а потом взять и свалить всё на текст из Евангелия…»[208]). Как полагал Г.Уэллс, отступление от психологической правды нарушало столь им ценимую монолитность романов Льва Толстого.
   Литературные вкусы писателя менялись. Но и тогда, когда Г.Уэллс, например в своём «Опыте автобиографии», противопоставлял достоверность книг документального жанра беллетристике, он оговаривал, что только в «Войне и мире» оправдано оживление истории при помощи вымышленных сцен и состояний души. Несмотря на все переоценки, нравственная личность Л.Толстого обладала для него непререкаемым авторитетом. В упомянутом предисловии к «Воскресению» Г.Уэллс не смог не отметить, что «наиболее значительным лицом романа» выступает сам автор. Творческой индивидуальности Г.Уэллса, его гражданскому темпераменту импонировало прямое вмешательство Льва Толстого в повествование. Обличающий голос Л.Толстого был как бы камертоном социального критицизма всей русской литературы. «Толстовским» Саркастическим отношением к самодовольно-тупой военщине окрашены многие сцены и образы в «Освобождённом мире» и «Войне в воздухе». В иных случаях, как например, в романе «Анна Вероника», героиня которого уходит к любимому человеку, бросая вызов ханжеской викторианской морали, критический реализм Льва Толстого послужил Г.Уэллсу моделью нравственного исследования английского общества. Выдающиеся русские классики раскрыли перед Г.Уэллсом мир таких острых социальных конфликтов, такой напряжённой общественной мысли, что накануне первой мировой войны он уже вряд ли был столь убеждён в справедливости своих ранних консервативных прогнозов относительно будущего России, которые вызывали упрёки русской критики, писавшей о неосведомленности Г.Уэллса[209].
   После событий 1905-1907 годов Г.Уэллс, по-видимому, стал сознавать недостаточность книжного знакомства со страной, в которой вызревали столь остро затрагивающие его процессы. В свой первый приезд в Петербург-Москву маститый гость, по свидетельству газет (русская печать широко освещала это событие), предпочёл литературным встречам и памятникам искусства изучение народного быта обеих столиц. Он побывал в Третьяковской галерее, в Художественном театре, в Троице-Сергиевой лавре, но основное время уделил жизни улицы, посещал ночные чайные, ездил на знаменитый Хитров рынок. По пути из Петербурга в Москву Г.Уэллс гостил в имении Вергежа Новгородской губернии (ныне Чудовского района) у революционера-семидесятника А.Тыркова, ходил по избам, беседовал с крестьянами, с сельской учительницей И.Андреевой. «От теоретических разговоров он уклонялся, — писала хорошо информированная З.Венгерова, — он хочет видеть и знать, как и чем люди счастливы в России. Когда ему говорят, что вряд ли он это увидит, — он прямо не верит. Слишком сильно он верит в инстинкт счастья у всех людей на земле»[210].
   По всей видимости, разочарованный в английской социализме, Г.Уэллс не стремился в России увидеть такую политическую силу, которая была бы способна превратить этот социальный инстинкт в целенаправленное действие. Сказывалась отъединённость писателя от рабочего движения. Только события октября 1917 года свяжут в сознании Г.Уэллса потенциал будущего с созидательным творчеством. Правда, ещё до поездки в Россию он выражал в письме Горькому свою веру в «великий и одарённый» русский народ, которому суждено «сыграть ведущую роль в создании нового мира»[211]
   * * *
   В русской литературно-общественной мысли и даже в художественном творчестве (в произведениях Н.Погодина, Н.Тихонова, Е.Евтушенко, Г.Санникова) просчеты Г.Уэллса стали чуть ли не главным критерием его отношения к советской власти. Между тем убежденный сторонник общественной собственности и духа коллективизма, один из немногих буржуазных социалистов, сумевших понять авангардную роль России, Г. Уэллс был далек от вульгарного, обывательского недоверия. Источником его скептицизма явилась оторванность теоретического предвидения от той самой политической борьбы, которая оплодотворяет теорию и которую Г.Уэллс отбрасывал. Утопическая система социального мышления методологически ограничивала познание будущего.
   В конце жизни политическое одиночество приведёт писателя к тяжёлому духовному кризису. В трактате «Сознание на пределе» (1945) великий оптимист перечеркнёт все свои надежды и даже объявит близость конца «всего того, что мы называем жизнью». Прежние времена, когда бытие, казалось, подчиняется каким-то незыблемым законам, миновали безвозвратно, говорил он в этой своей последней книге. Ход вещей в послевоенном мире представлялся ему непредсказуемым, очертания будущего растворялись в хаосе современности.
   Эмоционально неожиданный для оптимистического таланта Г.Уэллса, такой парадоксальный поворот мысли, тем не менее, естественен для эклектической природы утопизма. Всесторонний анализ этого кризиса (не единственного, кстати сказать, в творческой биографии Г.Уэллса) не входит в нашу задачу. Напомним лишь о некоторых документах, проливающих свет на этот эпизод.
   В июне 1942 года Герберт Уэллс отправил в осаждённый Ленинград большую ответную телеграмму, в которой сердечно откликался на призыв военного журналиста Льва Успенского сделать всё возможное для скорейшего открытия второго фронта. Их переписку даже в опубликованных фрагментах[212] невозможно сегодня читать без душевного волнения. Грозная атмосфера великой битвы с фашизмом предстаёт в ней как бы через призму воскрешаемых обоими литераторами апокалиптических образов уэллсовой фантазии. Телеграмма семидесятилетнего писателя заканчивалась словами: «Братски Ваш, во имя всечеловеческой мировой революции, достигающей своих вершин, — Герберт Джордж Уэллс»[213].
   Г.Уэллс подразумевал не тот революционный процесс, который возник — и не только в Европе — в результате победы антифашистских сил. Он имел в виду свою «революцию в головах». Последний вариант её был разработан им в «Декларации прав человека как индивидуума и его обязанностей как гражданина». Г.Уэллс просил Л.Успенского принять участие в пропаганде этого документа. С подобной просьбой, вспоминает И.Майский, он обращался и к нему[214]. Вступление человечества в счастливый мир социализма Г.Уэллс ставил в зависимость от субъективного желания людей осуществить выдвинутую им просветительскую программу. «В „Фениксе”, — сообщал он Л.Успенскому о своей новой социологической работе, — говорится… что мировая революция (так понимал Г.Уэллс появление общественного мнения в капиталистических странах — участницах антигитлеровской коалиции. — А.Б.) пришла теперь и теперь же (!) должна быть реализована. Она случится теперь, если мы решим (!), что она нужна»[215].
   Всё это, конечно, не укладывалось в материалистическую концепцию истории, на чём настаивал Г.Уэллс в письме к И.Майскому. Со свойственной мелкобуржуазным радикалам нетерпеливостью он даже обвинял в лице И.Майского коммунистов-ленинцев чуть ли не в оттягивании мировой социалистической революции. Однако о благородстве побуждений, отличающем идеализм Г.Уэллса от авантюрных современных «левых», свидетельствует то место из письма Майскому, в котором сквозит тревога за судьбы мира, если «военный хаос» перерастёт в «бессмысленную драку за несуществующие выгоды, которая может подорвать всякую надежду на новую, неуклонно прогрессивную жизнь для всего человечества»[216]. Г.Уэллс словно предчувствовал последствия атомного шантажа, которым западные союзники завершили «горячую» войну против фашизма и открыли холодную войну против лагеря социализма. Вместе с тем несоответствие неизбежных зигзагов истории его, уэллсову, идеалу «неуклонного прогресса» приводило писателя в отчаяние. Невозможность реализовать свой идеал «теперь же» трансформировалась в книге «Сознание на пределе» в предсказание конца человеческой цивилизации.
   Россия не единожды помогала Г.Уэллсу преодолевать свои ошибочные прогнозы. Живи писатель в наше время, не исключено, что международная разрядка наступила бы гораздо раньше.

В романах Алексея Толстого

   До тех пор, пока в конце семидесятых годов научно-фантастические «фрески» нежданно-негаданно не заинтересовали писателей-реалистов, казалось, будто пути научно-фантастического жанра проходили за обочиной отечественной литературы. А между тем уже «Аэлита» А.Толстого была не только в числе первых советских научно-фантастических романов; неожиданное «марсианское сочинение» (по словам М.Горького) типичного «бытовика» провозвестило в далёких потоках отечественной литературы нынешнее синтезирование фантастики с «реалистикой». Роман выступает сегодня ярким свидетельством того, как нарождалась русская научная фантастика из самых глубин общелитературного потока, в творческих исканиях крупных художников (напомним о научно-фантастических опытах В.Брюсова и А.Куприна, поздней Л.Леонова), исканиях, которые перерастали формальные эксперименты, отражали острую политическую борьбу и утверждение революционного миропорядка, охватывали поиски новой философии жизни и новых возможностей художественного реализма, запечатлевших бы тектонический сдвиг мировой истории.
   Роман Алексея Толстого по внешности отвечал авантюрным поветриям двадцатых годов и оттого, может быть, долгое время рассматривался биографами «в боковом зрении». По существу же «Аэлита» явилась художественным документом перехода писателя на сторону Советской власти. Не случайно отрывки из этого, а не другого произведения читал Алексей Толстой в нашем берлинском полпредстве по пути на родину, на праздновании юбилея Советской республики.
   Ещё и сегодня развёрнутая здесь концепция человека[217], представляет немалый интерес. Известно, что талантливая книга сыграла большую роль в развитии отечественной фантастики[218] и вместе с тем — в становлении Алексея Толстого как советского писателя[219], мы помним, что роман вызвал негодование в эмигрантской прессе[220]. Однако литературоведческие исследования пока не охватывают самого главного. Роман ещё не оценён как целостный слепок глубокой перемены в духовном и эстетическом развитии большого русского художника, которую он выразит одной фразой: «Октябрьская революция мне как художнику дала всё».
   Дело ведь не только в том, что работа над «Аэлитой» совпала по времени с известным открытым письмом Н.В.Чайковскому, в котором Алексей Толстой отрёкся от белой эмиграции. Наряду с переломом политических настроений в этом романе запечатлелись все далеко идущие последствия, да и предпосылки этого шага — мировоззренческие, нравственные, литературные.
   Стоит взглянуть на «Аэлиту» как на художественную лабораторию, в которой завязывалась новая творческая биография писателя и вместе с тем тип романа, открывший пути обновления жюль-верновского жанра. В гармоническом сплаве бытового реализма с космической романтикой, героических приключений с философским размышлением впервые мотивы духовного перехода Толстого на сторону революции обрели здесь Контуры новой идейно-художественной системы. На это обстоятельство обратила внимание в своём обзоре Н.Грознова[221], напомнив о работе Л.Колобаевой, Е.Званцевой, И.Щербаковой и др., наметивших изучение «Аэлиты» в контексте эволюции большого русского художника.
   В необычной для него литературной форме Алексей Толстой впервые запечатлел здесь своё философское и эстетическое открытие обновлённой России и вообще новое видение и понимание мира. Эти качества выступают в «Аэлите» хотя и эскизно, однако уже укрупнённым планом, определённей, чем в романе «Сестры», который множество раз подвергался анализу, чтобы продемонстрировать эволюцию писателя. В художественном мире «Аэлиты» неожиданно появились черты романиста-эпика, художника-мыслителя, реалиста нового типа, во многом уже не похожего на прежнего живописца оскудевших дворянских гнёзд и интеллигентской среды.
   Здесь, в эпицентре художественной мысли Алексея Толстого, как-то сразу, без предварительных набросков, возникает великолепный, классический тип солдата революции, совершенно отличный, например, от красноармейцев, выведенных писателем незадолго перед тем в повести «Необыкновенные приключения Никиты Рощина» Алексея Гусева ещё предстоит понять и оценить в родословном ряду таких достижений молодой советской литературы, как образы фурмановского Чапаева и Фадеевского Морозки. Герой Алексея Толстого, кровно родственный им своей революционной страстью и вместе с тем противоречиями самобытной натуры, образ большой психологической правды и человеческого обаяния, Гусев ведь был одним из самых ранних литературных предшественников этих замечательных характеров. Не оттого ли Дмитрий Фурманов одним из первых приветствовал новый роман писателя-эмигранта. С другой стороны, от красноармейца Гусева протягиваются нити к революционным персонажам «Хождения по мукам».
   В «Аэлите» впервые складывается, чтобы занять особое место в творчестве Алексея Толстого, образ народа, взявшего судьбу в свои руки, — он пробуждает совсем другое нравственное чувство, чем толпа, бунтующая где-то за кадром в «Сестрах». И рефлексии российского интеллигента здесь тоже впервые оцениваются не только изнутри, но и с точки зрения интересов и целей Родины.
   И образ вечного Космоса совершенно новый у Алексея Толстого, многоразлично повёртывается к читателю то символом трагического разъединения с Родиной (один из автобиографических мотивов «Аэлиты»), то увеличительным экраном земных событий, страстей и помыслов, то, наконец, сам по себе как таковой, как физическая безмерность, на край которой уже тогда вступал — это отлично почувствовал Алексей Толстой — человек XX века.
   И тоже впервые в «марсианском» романе появился «мировой кинематограф» народов и рас. Легендарная историография создаёт в «Аэлите» всемирно-историческую подсветку революционной современности. Нигде ещё Алексей Толстой не пытался обозревать злободневное настоящее на таком гигантском экране Истории и Природы. Эстетическая, жанрообразующая, стилистическая функция этого экрана впоследствии перейдёт и в его эпическое полотно.
   И самый необычный для Толстого-«бытописателя» мотив — мотив познания, который многократно варьируется в «Аэлите». «Богатством и силой знания» Сыны Аама захватили власть в Атлантиде. Своими тайными формулами атланты поработили невежественные племена Марса. Рассказ Аэлиты про десятилетия прошлого — широкое, на несколько глав развёрнутое отступление о том, как «силы земли, вызванные к жизни Знанием, обильно и роскошно служили людям» (с. 164) в недолгий Золотой век, как «полное овладение Знанием» (Толстой идеализировал исторические возможности наших пращуров) послужило источником «расцвета небывалой ещё на земле и до сих пор не повторённой культуры»[222], и как потом ложное знание, направленное на исключительное Я, привело к катастрофе.
   Структура «Аэлиты», можно сказать, берёт начало в научно-фантастической фабуле, которую духовно мотивирует порыв героев романа к звёздам и которая через эту мотивировку просвечивает идейно-философскими и нравственно-политическими исканиями самого автора. «Дух искания и тревоги», по словам инженера Лося (сказанным в торжественную минуту перед стартом космического корабля), «вечно толкающий нас» к неведомому, связывает научно-фантастический план романа со сказочно-историческим, приключенческим, любовно-психологическим, наконец, социально-революционным планом.
   В таком непростом контексте мотив познания определяет важнейшие и подчас диаметрально несхожие ситуации и коллизии. Не совсем обычной для влюблённого звучит просьба: «Аэлита, расскажите мне о вашем знании» (с.119). Аэлита пытается пояснить старичку-учителю тайну земной любви такой параллелью: «На Земле они знают что-то, что выше разума, выше знания, выше мудрости» (с. 146). Космологическая, техническая фантастика этого романа — устройство космического корабля, скитания в звёздном пространстве, картины внеземного мира, размышления о существах во Вселенной — всё это окрашено также и нравственным побуждением: «Марс хочет говорить с Землёй… мы летим на зов» (с.24), поясняет Гусеву Лось. «Хождение» в поисках знания оборачивается борьбой за справедливость и счастье, любовь и саму жизнь. Из Космоса мотив «хождения» перебрасывается на «кинематограф» древнейшей миграций человечества, завоеваний, расцвета и гибели легендарных культур. В сложной циркуляции мотивов постепенно складывается мысль о вселенской загадке бытия человечества.
   Жажда неведомого объединяет, но вместе с тем и размежёвывает первый в советской литературе космический экипаж. Инженер Лось, который напоминает Гусеву: «Мудрость, мудрость — вот что, Алексей Иванович, нужно вывести на нашем корабле» (с. 106), казнится тем, что не ему первому, «трусу и беглецу» (по его словам), замахиваться на «небесную тайну». Для них, для интеллигента, жаждавшего забвения там, «на девятом небе» («Та, которую я любил, умерла… на Земле всё отравлено ненавистью» — с. 118), и для солдата, прихватившего на всякий случай туда гранаты («С чем мы в Петербург-то вернёмся? Паука, что ли, сушёного привезём?» — с. 105), мудрость мира едва ли не противоположна в начале космического хождения — и почти одинакова в конце. Подобное духовное сближение в борьбе за правое дело Алексей Толстой проследит и между героями своей революционной трилогии, где будет отчётливо выражена мысль, что это покоряла умы всемирно-историческая истина большеиков.
   Научно-фантастический роман, казалось, ничем не предвосхищал реализма историко-революционной прозы Алексея Толстого, тем не менее, он перекликается с ней и в принципиальных чертах, и в немаловажных частностях. В революционных персонажах «Хождения по мукам» можно различить, например, черты Гусева, в Аэлите просвечивают образы Даши с Катей, а в инженере Лосе — черты Ивана Телегина и Вадима Рощина и т.д. Примечательно, что в фантастической одиссее получает дальнейшую разработку такой структурообразующий элемент романа-эпопеи, как философско-исторические отступления. Впервые они появляются у Алексея Толстого в первой части трилогии, а в «Восемнадцатом веке» и «Хмуром утре» составят опорные узлы повествования. Но уже в «Аэлите» «атлантические» главы группируются вокруг концептуальных «формул истории».
   Вот как объясняет марсианка тотальную войну против всех на закате цивилизации атлантов. «Первородное зло» заложено было, говорит она, в элитарном учении, согласно которому окружающий мир объявлялся отражением, сном, бредовым видением внутреннего Я. «Такое понимание бытия должно было привести к тому, что каждый человек стал бы утверждать, что он один есть единственное, сущее, истинное Я, всё остальное, — мир, люди, — лишь представление. Дальнейшее было неизбежно: борьба за истинное Я, за единственную личность, истребление человечества…» (с.165).
   Крайний субъективизм и эгоцентризм культивировали, как известно, декаденты, — не из-за того ли разошёлся с ними ещё молодой Алексей Толстой? Автор «Аэлиты» верно усматривал в эгоцентрическом разрыве с живой реальностью мировоззренческую подоплёку крушения реакционных сил. Здесь оформлялась убеждённость писателя — он с наибольшей определённостью её выразит в «Хождении по мукам» — в том, что бездуховная мораль несовместима с истинной, а ложная истина в свою очередь чревата антиморалью.
   В «Аэлите» смысл «отступлений» в легендарную историю не однозначен, но несводим к визионистской поэтизации старины. Можно было бы показать, как в обработке Платоновой легенды и теософского мифа об Атлантиде тоже проступают элементы научной фантастики. Но дело ещё и в том, что весь роман пронизан также «отступлениями» иного рода. По афористическому суждению «красного» подполковника Тетькина в «Восемнадцатом годе», русские мужики ни за что не уступят контрреволюции, — потому, что «желают иметь свою собственную историю, развёрнутую не в прошлые, а в будущие времена…»[223].
   Эта другая, так сказать, перспективная координата исторического сознания реализовалась ещё в «Аэлите», например, как мотив «золотого века». «Ах, золотой век… Золотой век…» (с.221) — горько сожалел об утраченном будущем вожак разгромленного восстания. Диктатор Тускуб высмеивает «несбыточную» мечту о будущем и предлагает взамен всеобщего равенства реальное блаженство для избранных. Вывернутую наизнанку утопию разовьёт в духе фашизма, который тогда поднимал голову, другой диктатор в другом фантастическом романе Алексея Толстого.
   Автор «Аэлиты» хорошо осознавал, что идеальный образ золотого века может быть очень по-разному обращён не только вперёд, но и вспять. По рассказам марсианки, недолгое цветение человечества — в невозвратном прошлом. Для вымирающего Марса желанное будущее — на планете Земля, брызжущей соками жизни. А инженер Лось строил космический корабль не без намерения укрыться от крови и ненависти на «девятом небе». Он полушутя объяснял Гусеву, как можно было бы убежать «в этой коробке» в лучшие времена. При скоростях, близких скорости света, течение времени в корабле во много раз бы замедлилось. «Поскучают, обрастут бородой, вернутся, — иронизирует он, — а на Земле — золотой век» (с.63). Разруха, хаос, анархия — всё позади, и люди живут по законам справедливости, милосердия и счастья.
   Но это, как замечает Лось, всё же для каких-нибудь чудаков. А для него, красноармейца Гусева, и, стало быть, для самого автора бегство в будущее — вариант невозможный, несмотря на то, что и осуществимый. Все они слишком крепко привинчены к своему дорогому настоящему.
   Попутно стоит отметить, что Алексей Толстой в утопических мотивах «Аэлиты» нисколько не заблуждался насчёт автоматической благодетельности научно-технического прогресса. На «девятом небе» фантастической марсианской техники его герои попадают в обветшалый реакционный мир. Сообщая, что Лось, по возвращении домой принялся строить «универсальный двигатель марсианского типа», который «перевернёт все устои механики, все несовершенства мировой экономики», писатель замечал: «Лось работал, не щадя сил, хотя мало верил в то, что какая бы то ни было комбинация машин способна разрешить трагедию всеобщего счастья» (с.266).
   Мотив золотого века выполняет в романе, таким образом, концептуально-композиционную функцию, перебрасывает существенные ассоциации между фантастическим и реальным планами повествования, между глубоко личными переживаниями и всемирно-исторической истиной. И ещё: уже в «Аэлите» отступления в прошлое и будущее содержали прогрессивную историко-философскую мысль и принимали совершенно определённую классовую окраску, т.е. отнюдь не были эстетской игрой с художественным временем.
   Проницательный читатель не мог не заметить, что своим «авантюрным» сочинением эмигрант делал не только политический шаг к признанию Советской власти. А.Воронского, редактора журнала «Красная новь», в котором появилась «Аэлита», быть может, привлекло и философско-мировоззренческое размежевание Алексея Толстого с белой эмиграцией. Не исключено, что Воронский, по мнению некоторых биографов Алексея Толстого[224], надеялся публикацией этого романа уравновесить путаную рецензию в своём журнале о нашумевшей философской книге О.Шпенглера «Закат Европы». «Аэлита» печаталась в «Красной Нови» (№6 за 1922 г., №№1, 2 за 1923г.) с полемическим подзаголовком «Закат Марса».
   Однако в последующих изданиях Толстой снимет подзаголовок. Философия, идеология романа, конечно, не исчерпывалась перекличками со Шпенглером, хотя русский романист чутко запечатлел тот духовный кризис истощённой войной Европы, который оформил немецкий консервативный мыслитель-идеалист.
   Шпенглер пророчил неизбежную гибель европейской цивилизации, отождествляя её с капиталистическим миром и выдвигая свою «круговую» модель исторического процесса. По его мысли, национально-региональные культуры — несообщающиеся индивидуальные организмы, которые в своём развитии неизбежно исчерпывают себя.
   По Алексею же Толстому, и в Баснословной древности расцвет человечества был плодом взаимодействия, сотрудничества народов. В «Аэлите» разложение культуры атлантов, также как её преемницы марсианской цивилизации, — следствие загнивания социальной системы, а не вырождения культурных ценностей. К историческому оптимизму Алексей Толстой апеллировал ещё в своём письме Чайковскому и в предисловии к берлинскому изданию романа «Сестры». Однако там прогноз возрождения России имел абстрактно патриотическую мотивировку. В «Аэлите» унынию и упадку противопоставлена надежда на обновление мира через революционную Россию.
   Даже запутавшемуся в своих сомнениях инженеру Лосю Земля, Родина представляется из космической бездны «живым плотским сердцем великого Духа», источником «непрерывной жизни одного тела, освобождающегося от хаоса». Советская Россия — символ преемственной связи «тысячелетий прошлого и тысячелетий будущего». Под фразеологией, напоминавшей о былой близости к декадентам, проступает надежда на то, что обновлённая Родина возродит для всего человечества эту связь времён. К такой мысли Толстой ведёт любимых героев своей трилогии. «Ты помнишь, — скажет Кате Вадим Рощин в конце пути, на заключительных страницах „Хмурого утра”, — мы много говорили, — какой утомительной бессмыслицей казался нам круговорот истории, гибель великих цивилизаций». Теперь «ослепительный свет озарил полуразрушенные своды минувших тысячелетий… Всё стройно, всё закономерно… Цель найдена… Её знает каждый красноармеец»[225].
   Одно только прошлое — Алексей Толстой неоднократно обращался к нему за советом — ещё не давало разгадки истории. Говорят, во время работы над рассказом «День Петра» — шёл 1918 год — кабинет писателя украшала загадочно ухмыляющаяся маска царя-реформатора. Случайным ли оказалось любопытное совпадение? На Марсе инженеру Лосю всюду встречаются пришедшие из Атлантиды культовые маски головы Спящеего, словно бы обращённые к вечности лунообразной улыбкой…
   В «Аэлите» русская революция предстала на перекрёстке «тысячелетий прошлого и тысячелетий будущего» как истинная связь времён, и связь времён выступает в этом романе как всемирно-историческая истина революции. Современность высвечена громадным прошедшим опытом человечества — и вместе с тем озарена иным светом лучшего будущего. Словом, диалектика времён здесь воплощает революционный ход истории, противостоит инволюции, преодолевает возвращение бытия на круги своя. «Круговая» модель исторического процесса отрицается здесь с точки зрения будущего не только как новая ценность мировосприятия, но и как новая ступень познания мира. Этой временной трёхмерностью исторической мысли писателя — её ещё не было в романе «Сестры» — закладывалась принципиальная черта того «нового реализма», который формировался в творчестве Алексея Толстого в 1922-1924 годах. В этот период на его страницы выходят мужественные деятельные герои; мир человека в его произведениях раздвигается до общенародной жизни, до беспредельного Мироздания; певец человеческого сердца теперь исследует общество, основанное на справедливости, где и любовный «эгоизм вдвоём» должен просвечивать нравственной мерой «согласия», — так называл тогда Алексей Толстой чувство коллективизма.
   В 1924 году он выдвигает понятие монументального реализма. Тесно связанный с его художественно-исторической концепцией, творческий метод «Петра I» и «Хождения по мукам» явится оригинальным вкладом писателя в советскую литературу. М.Горький считал качество исторической мысли советского писателя решающим фактором изображения жизни в революционном развитии. Сопоставляя задачи новой литературы с прежним искусством, Горький писал: «… нам необходимо знать не только две действительности — прошлую и настоящую… Нам нужно знать ещё третью действительность — действительность будущего… Мы должны эту третью действительность как-то сейчас включить в наш обиход, должны изображать её. Без неё мы не поймём, что такое метод социалистического реализма»[226].
   Потребность во включении социального будущего — как идеала и меры, но также и как эстетического объекта — в художественную панораму движущихся десятилетий советской страны осознавали в 20-30-е годы не только писатели-фантасты Александр Беляев, Вивиан Итин, Ян Ларри, но и такие видные реалисты, как Александр Фадеев, Леонид Леонов, Мариэтта Шагинян, Евгений Петров, Андрей Платонов. По-разному проявлялась эта потребность в авантюрном романе-сказке «Месс-Менд», в историко-философском замысле «Последнего из удегэ», в идейно-жанровой структуре «Дороги на Океан».
   В литературной заявке на «Гиперболоид инженера Гарина» Алексей Толстой писал в Гослитиздат, что намеревается заключить авантюрную и героическую части задуманного романа апофеозом «мирной роскошной жизни» в «царстве труда, науки и грандиозного искусства»[227]. «Таким образом, — подытоживал писатель, — роман будет авантюрный, героический и утопический»[228]. И хотя утопический финал замышлялся «более схематичным» и впоследствии Толстой от него отказался, примечательно это стремление синтезировать в рамках единого замысла столь разнородные жанрово-типологические начала.
   В работе над «Аэлитой», в звёздный час своей жизни Алексею Толстому необычайно важно было охватить все три действительности единым актом художественного сознания. «Всевременная» система координат и явилась той самой исходной «точкой зрения», выбору которой Алексей Толстой всегда придавал исключительное значение как центру кристаллизации художественного мира. Совместить же былое, сущее и грядущее возможно было только в фантастическом мире.
   Вряд ли Алексей Толстой написал фантастический роман потому, что не уверен был в своём знании Советской России[229]. Неосведомлённость ещё никому не посчастливилось преодолеть силой фантазии. Конечно, писатель ещё чего-то не знал, не почувствовал. Скажем, называл город по-довоенному, Петербургом. Кое-что потом будет исправлен например, вместо: «автомобиль комиссара Петербурга» Толстой пишет «автомобиль Губисполкома». Впоследствии «Аэлита» неоднократно подвергалась литературной редактуре, но сколько-нибудь существенных изменений роман не претерпел как раз в тех бытовых деталях, которые Толстой непременно очертил бы иначе, если бы был неудовлетворён своим прежним видением новой жизни.
   Каким-то непостижимым чутьём большой художник схватывал из своего далека тончайшие оттенки, обрисовывая, например, разноголосую петроградскую толпу, что сгрудилась у стартовой площадки. Не убили ли здесь кого? Не ситец ли выдают («по восьми вершков на рыло», заранее возмущается всезнающий обыватель)? Нет, это «запечатали в цинковый бидон воров из тюрьмы и посылают на Марс для опыта». А корабль нагружен агитационной литературой и… кокаином. Обратно же привезут, разумеется, золото — «неограниченное количество» для пополнения государственного запаса: не зря, мол, английский фунт нынче падает…
   И поверх всего этого вздора голос, в котором различается авторская интонация: «Бросьте, товарищи. Тут, в самом деле, историческое событие, а вы бог знает, что несёте…» (с.40).
   Сочные бытовые зарисовки — живая оправа фантастического сюжета. Но и сам по себе этот будничный быт по-своему фантастичен. «Не во сне ли всё это» привиделось корреспонденту американских газет Арчибальду Скайльсу? «Мальчик, ворона, пустые дома, пустые улицы, странные взгляды прохожих» и в этой полуреальной обыденности — «приколоченное гвоздиками» невероятное объявление на серой бумаге тех скудных времён: «Инженер М.С.Лось» приглашал «желающих» лететь не куда-нибудь, а «на планету Марс»! По обыкновенному адресу: «Ждановская набережная, дом 11, во дворе» (с.6).
   Во дворе этого дома с невыдуманным номером (в тех местах довелось квартировать Алексею Толстому) ещё и в наши дни можно увидеть едва ли не тот самый сарай, из которого Лось с Гусевым «18 августа 192… года» стартовали в мировое пространство. И, видимо, не зря объявление приколочено было на проспекте Красных Зорь, до революции Каменноостровском: здесь тоже довелось проживать писателю. Может быть, в той самой квартире, где безуспешно устраивал своё семейное счастье Иван Телегин в романе «Восемнадцатый год». Тоже инженер, как и Мстислав Сергеевич Лось. Инженером намеревался стать и сам Алексей Николаевич Толстой. Интимные, глубинные мотивы затаены в петроградских реалиях «Аэлиты»…
   Может быть, самая значительная реалистическая деталь этой фантастической книги — искра неевропейской решимости в «странных взглядах прохожих», «непонятное (американскому журналисту Скальсу) выражение превосходства» в нездешних глазах встречных петроградцев. Этими глазами новой России писатель заглядывал в будущее гораздо дальше иных своих современников. Корнею Чуковскому, хотя он и высоко ценил образ Гусева, всё остальное в «Аэлите» показалось напрасным: «Куда нам, писателям технически отсталого народа, сочинять романы о машинах и полётах на другие планеты!»[230]. Всего через двенадцать лет после самой страшной на памяти человечества войны Советский Союз поразит весь мир первым в истории искусственным спутником Земли.
   Сегодня не только космические корабли, не только предсказанное Алексеем Толстым в «Гиперболоиде» лучевое оружие свидетельствуют о пророческом даре писателя. Научно-техническое и социальное предвидение вдохновлялось той новой перспективой мира, которую Алексей Толстой сумел почувствовать в состоянии души граждан разорённой и всё-таки исполненной буйных творческих сил страны.
   Дело, стало быть, не только в том, что «Аэлита» перенимала фанатическую атмосферу революционной эпохи. Подобных примеров немало в литературе, искусстве тех лет. Принципиально важно другое, — что научная фантастика этой книги — и социальная в не меньшей мере, чем техническая, — отвечала опережающему реализму революционного сознания. Творческий метод автора «Аэлиты» потому и прокладывал пути нашей научной фантастике, что отвечал принципу изображения жизни в революционном развитии. В оригинальном жанрово-стилевом синтезе этого романа отлилось не только личное художественное виденье писателя.
   Мир «Аэлиты», огрублённой порой до брутальности и поэтически утончённый и нежный, жестокий, холодный и страстный мир, опрокинутый в баснословные времена и мечтательно развёрнутый в грядущее, какой-то отстранённый, чужой в своём марсианском космизме и осязаемо тёплый, земной, совсем домашний, овеянный пламенной героикой и затаивший чуть уловимую иронию, — весь этот необыкновенно разный и сложный художественный мир словно бы запечатлел взвихренную эпоху, где всё переворотилось, перемешалось и всё-таки в первозданном своём хаосе укладывалось новым миропорядком творения.
   В «Аэлите» просвечивает и литературный мир современности, проступают какие-то мотивы, образы, ситуации «бытовых» произведений первых советских лет, «марсианских» романов А.Богданова, Э.Берроуза, «атлантических» одиссей П.Бенуа, Р.Штайнера. Но вместе с тем, в романе Алексея Толстого невозможно обнаружить ничего, взятого из чужого опыта в готовом виде. «Замаскированная» под экзотические приключения, социальная, философская, научно-фантастическая мысль писателя вложена в заново найденную — в решающий час выбора — оригинальную форму романа нового типа.
   Вся пестрота разнородных начал «Аэлиты», весь сложный веер сюжетных линий, все нравственные и «натурфилософские» мотивы сходятся в Человеке. Фантастика космического полёта, острая фабула революционных приключений, философско-поэтические экскурсы в небылую историю, батальные сцены с центральной фигурой Гусева, трогательная любовь марсианки к Сыну Неба — всё в этом романе неизменно развёрнуто во вселенную человека, в мечту и борьбу за счастье.
   Инженер Лось заключал свой иронический проект бегства в золотой век словами о том, что надобно перестраивать этот, реальный мир на началах «справедливости, милосердия и законности желания счастья, — это особенно важно, Алексей Иванович: счастье» (с.63).
   Для Алексея Толстого «счастье — это особенно важно» и потому что неисчерпаем человек. Совсем не просто построить мир, отвечающий универсальной сложности даже самой неприхотливой души. В романе «Хмурое утро» об этом поспорит поп-расстрига Кузьма Кузьмич. «Великое дело, граждане командиры, мыслить большими категориями. Спасибо революции» за то, что вырвала «богоравное существо, человека» из убогого мирка. «Но, граждане командиры… Боретесь вы счастья ради человека, а человека-то часто забываете, он у вас пропадает между строк. Не отрывайте революции от человека, не делайте из неё умозрительной философии… Ведь это вселенная ходит перед вами в драной бекеше и в опорках»[231].
   В «Аэлите», хотя и эскизно, написан Алексеем Толстым универсальный портрет Человека: бытовой и лирический, нравственный и политический набросок современника, подчас автобиографически родственный автору; образ представителя людского рода, крепко привинченный к своей планете, и вместе с тем — лик существа космического, пригодного и для иных миров.
   В последующих своих произведениях, статьях, высказываниях Толстой не раз будет упоминать о нашем пращуре как не столь уж отдалённом предтече гражданина XX века. По фантастической историографии и этнопсихологии «Аэлиты», такие особенности древних племён, как темперамент и тип интеллекта, зачатки миропонимания и нравственные устои оказывали огромное воздействие на выбор народом своих исторических путей и целей. Писателя интересует, как проявляются в этом плане те разнокачественные начала, что оседают в наследственной памяти. Вот как объясняет, например, Алексей Толстой расцвет древнего царства: «То, чего не было у сынов Ааама, — бессознательной творческой силы, — то, чего не было у сынов племени Земзе, — ясного и острого разума, — в изобилии текло в тревожной и страстной крови племени Атлантов» (с.163).
   Сила творчества, добрая воля, национальная и религиозная терпимость даже в недолгие промежутки между волнами завоеваний, несмотря на междоусобицы, давали порой пышные всходы и при первобытных производительных силах. «Народ вспоминал старые обычаи и праздники, и никто не мешал ему жить и любить, рожать, веселиться. В преданиях этот век назван золотым» (с. 164).
   Толстого остро интересует, как проявляется в экстремальных условиях национальный характер и темперамент. «Сегодня я видел вас в бою, — позавидовал марсианин Сыну Неба Гусеву. — В вас огнём пляшет веселье. Вы мечтательны, страстны и беспечны. Вам, Сынам Земли, когда-нибудь разгадать загадку (бытия, истории, золотого века, — А.Б.). Но мы — стары. В нас пепел. Мы упустили свой час» (с.222). Безоглядно отважный Сын Земли вместе с тем осмотрителен, коммуникабелен, терпелив, настойчив. Способность к сотрудничеству этнопсихологи считают решающей для формирования жизнедеятельного сообщества.
   Через национальный склад характера Алексей Толстой стремился постигнуть судьбу пролетарской революции и за пределами России. В «Хождении по мукам» писатель включит в свой психологический образ Истории присущее русскому народу чувство мировой справедливости и ярко выраженный инстинкт правдоискательства. Солдата революции Гусева особенно отличает общечеловеческая направленность всех этих свойств национального духа, сложившихся в тысячелетнем родстве Руси с иными племенами и языками. Этому персонажу «Аэлиты» в высокой мере присуща «блистательная добродетель милосердия, готовность и привычка с радостью помогать в изобилии ближнему во всём, в чём он нуждается»[232], которую знаменитый врач и филантроп Фридрих Йозеф Хааз ставил над всеми другими благородными качествами русского народа.
   Нравственная вселенная нового россиянина высвечивается почвенными, нравственными ценностями, вместе с тем, в самом обобщённом плане, в космическом отстранении. На Марсе понятия сынов Земли о добре и зле испытываются выбором между жизнью и смертью целой планеты. Классовая программа диктатора Тускуба: «Равенство не достижимо, равенства нет. Всеобщее счастье — бред сумасшедших… Жажда равенства и всеобщая справедливость разрушают высшие достижения цивилизации. Идти назад, к неравенству, к несправедливости… заковать рабов, приковать к машинам, к станкам, спустить их в шахты» — ставит на грань небытия весь «смешанный экипаж» романа. «Мы не хотим умирать» (с. 180), взывают рабы-пролетарии. «Я не хочу умирать» (с. 196) — откликается «принцесса Марса». «Жить я хочу, Мстислав Сергеевич» (с.235), признаётся Гусев, выбирая, тем не менее, схватку не на жизнь, а на смерть.
   Один из самых жизнелюбивых художников русской литературы, Алексей Толстой отождествляет несправедливость с покушением на священный закон природы. Перед отъездом на родину он писал в эмигрантской печати, что в Советской России справедливость начинается для каждого осуществлением права на жизнь. Социальное равенство тоже подпадает под «право жизни», ибо законы жизни едины повсюду. «Одни законы для нас и для них, — объясняет Лось, почему на других планетах скорее всего обитают похожие на нас существа. — Во Вселенной носится живоносная пыль, семена жизни, застывшие в анабиозе. Одни и те же семена оседают на Марс и на Землю, на все мириады остывающих звёзд. Повсюду возникает жизнь и над жизнью всюду властвует человекоподобный: нельзя создать животное, более совершенное, чем человек, — образ и подобие Хозяина Вселенной» (с.24).
   Всё время научно-фантастический план перекрещивается с реалистическим психологизмом романа. Гусев, может быть, и не понимает космологических рассуждений Лося, но образ Хозяина мира — это его задушевный образ, который однажды пронзил его мысль на германском фронте, когда «хозяина» истребляли как вредных насекомых, а весь мир продолжал идти своим чередом, и раненый Гусев с тоской сравнивал ничтожество своей жизни и смерти с блистающими звёздами на вечном небе (это небо и эти звёзды сопровождают сынов Земли во всём их марсианском хождении). «Показалось мне, Мстислав Сергеевич, — рассказывал Гусев, — будто звёзды — это всё — я. Всё — внутри меня. Не тот я (что прежде, — А.Б.), не вошь. Нет… Расколоть мой череп — ужасное дело, великое покушение» (с.235).
   И в заключительных словах этого необычного для «Аэлиты» развёрнутого монолога: «Жить я хочу, Мстислав Сергеевич», словах неожиданных для бесстрашного человека, — не ужас небытия, но убеждённость в величайшей ценности любой человеческой жизни, неважно, российская она или пусть даже марсианская. Ничего похожего мы не найдём в авантюрных романах 20-х годов с их лубочным апсихологизмом.
   Здесь — ключевая мотивировка революционной фабулы «Аэлиты», от самых первых страниц до открытого в завтрашний день финала, когда красноармеец Гусев по возвращении на родину принимается сколачивать боевой отряд для «спасения остатков трудового населения» Марса. Герой и автор сливаются в нравственной оценке революции. Писатель не только проницательно разглядел своего Гусева как знаменательный тип времени, но и вложил в своего героя собственные духовные искания. Видимо, не одна только патриотическая идея российской государственности, о которой много и справедливо сказано биографами Толстого, влекла его на обновлённую Родину. Созвучен был её умонастроениям и гуманистический идеал пролетарской революции.
   Мотив равновеличия человека и мира переходит в диалектику души Алексея Гусева из космической фабулы, из реализованной метафоры человека-космопроходца, из мифологических уподоблений и реалистической символики романа. В древнем сказании об Атлантиде человек отождествляется с Мирозданием: «… его голова — чаша с краями, простирающимися во Вселенную» (с. 155). На узкой ладони Аэлиты — живая модель Земного шара, чудесно пульсирующая воспоминаниями пришельцев. Человек и мир многократно и непрерывно моделируют в «Аэлите» друг друга. И, наконец, — но в романе совсем не в последнюю очередь! — в бесконечность Вселенной раскрывается чаша человеческого сердца.
   Любовь — магистральная тема всего творчества Алексея Толстого. В романе «Сестры» анализ девальвации «здоровых и добрых чувств», когда «никто не любил, но все жаждали и, как отравленные, припадали ко всему острому, раздирающему внутренности»[233], — немаловажная характеристика распада империи. Крайний антагонизм имущих и неимущих, предчувствие апокалиптического конца невиданно опустошали сердце.
   Безысходное одиночество поражает читателя в безлюбом романе Бессонова с Елизаветой Киевной.
   Между тем, ещё герои рассказа «Искра» (1916;более позднее название «Любовь»), мечтали о том, чтобы в самых интимных душевных порывах «всеми людьми правили высокие помышления, и мы не хранили бы (для одних себя, — А.Б.) насущного хлеба, — он нужен всем»[234]. Слова о хлебе — из любимой молитвы героини, наивно и трогательно переосмысленные в нравственный кодекс бескорыстного чувства человека к человеку. В романтической драме, рассказанной молодым Толстым, уже зарождалась та мысль, что счастьем нельзя овладеть как домом или поместьем, что душевный «хлеб» двоих — в непрерывном обмене, от сердца к сердцу, и что отдача себя означает порой невосполнимые, трагические утраты, в которых человек, однако, познаёт в себе человека.
   В «Аэлите» поэт человеческого сердца, строя совершенно новый художественный мир, не изменял своему прежнему пафосу. Композициионный и нравственный центр этого мира — роман Сына Неба с «прелестной странной женщиной» (из письма Алексея Толстого Корнею Чуковскому). Но здесь масштабы изображения и, главное, философия
   счастья — крупней и значительней, чем в прежнем творчестве. Через вселенские, космические параллели писатель выходит здесь к универсальному решению темы любви. В вопросах, которые задаёт себе лось (потерявший там, на Западе, любимую жену), — «Зачем нужно было хлебнуть этого яду, любить, пробудиться? Жить бы неразбуженным… И весь этот короткий сон затем, чтобы снова — смерть, разлука?» (с.30) — в этих размышлениях сердечная мысль автора пересекается с философским неприятием бессмысленного круговращения жизни, на которое обратил внимание в «Аэлите» А.Воронский.
   В своей жажде счастья Лось страшится опять остаться один, когда в ней, Аэлите, возникнет жизнь, и «она будет полна влагой, светом, осуществлением, трепетной плотью. А ему — снова — томление, одиночество, жажда» (с. 136). Да, инженер Лось счастлив был на Земле. «Должно быть, в том счастье у нас на Земле, — вспоминает Лось для своей марсианской подруги, — чтобы забыть самого себя. Тот счастлив, в ком — полнота, согласие, радость… Такое счастье приходит в любви к женщине» (с.117-118).
   Бескорыстное и безоглядное согласие — доминанта этой любовной формулы. Тем же словом обозначил Алексей Толстой и социальную общность людей. Почти теми же словами объясняется с Дашей Иван Телегин. Писатель вторгался в тонкий и очень важный душевный процесс, неуловимо менявший — теперь в «Аэлите» он отчётливо понимал это — качество древнего как мир альтруизма. В библейской заповеди: «… и люби ближнего твоего аки самого себя» — для героев Толстого приобретает нравственную ценность обратный акцент: люби себя как своего ближнего.
   Автор «Аэлиты» находит свою «формулу любви», которая перекликается с суждениями великих мыслителей. Гегель полагал истинную сущность любви в том, чтобы забыть себя в другом «я», — с тем, чтобы обрести себя в этом забвении. В трактовке социалиста Фурье душевная привязанность мужчины и женщины — чистый источник общечеловеческой общности. К слову сказать, этнопсихология установила, что на заре человечества именно в семейных и кровных отношениях закладывалась мораль коллективизма.
   «Аэлита» была, конечно, не морализаторской декларацией, но художественным открытием этих нравственных истин. Алексей Толстой запечатлевал процессы, в интимных глубинах жизни соединявшие с миллионами Гусевых тех людей, чей образ жизни предрасполагал к «исклюючительному» самосознанию. Формула любви-согласия реализуется в экстремально-противоречивых коллизиях. Аэлита ставила на карту жизнь, чтобы спасти любимого, — но сама же посылает Лося на смертный бой за дело, в общем-то ей чуждое («Исполни долг, борись, победи, но не забывай, — всё это лишь сон, все тени…» — с.204).
   И в Лосе, кому, по словам Гусева, весь свет застил подол тускубовой дочки, кто сперва и не хотел ввязываться в борьбу, — в нём чистый альтруизм любви к женщине пробуждает другое, но сходное чувство: сострадание к угнетённым.
   По мудрому наблюдению Гёте, в любви один пол воспринимает в другом прежде всего доброе и прекрасное. Любовь если и сравнивает, то с этой лучшей стороны, как сравнивает невольно Аэлита своего Лося, когда утешает Иху: «Твой друг отважен и дерзок, он истинный сын неба, не бойся за него» (с. 198).
   Традиционный в космической фантастике конца XIX — начала XX века (в романах К.Лассвитца, Э.Берроуза, А.Богданова, например) мотив любви человека Земли к прекрасной марсианке у Алексея Толстого потому исполнен высокой поэзии и психологической правды, что созвучен общечеловеческим идеалам, общечеловеческим чувствам.
   Общим эпиграфом ко всем историям, рассказанным в этой нестареющей книге, могут служить мудрые слова Михаила Пришвина: «Тема нашего времени — это найти выход их любви к каждому любовью ко всем, и наоборот: как любить всех, чтобы сохранить внимание к каждому?»
   Сердечная тема стоит в центре «Аэлиты» не для того только, чтобы лирически украшать роман о небывалых машинах и удивительных странствиях, о приключениях и героических битвах. Философия любовного романа внутренне соединяет все планы повествования, выступает, по сути дела, составной частью художественно-фантастической идеи романа, которую невозможно отделить от космических гипотез писателя. Размышляя о том, например, зачем было вновь хлебнуть яду любви, жить бы неразбуженным, Лось продолжает следующим образом: «Летят же в эфире окоченевшие семена жизни, ледяные кристаллы, летят дремлющие… Нет, нужно упасть и расцвести — пробудиться к нестерпимому страданию — жить, к жажде — любить, слиться, забыться, перестать быть одиноким семенем. И весь этот короткий сон затем, чтобы снова — смерть, разлука» (с.30).
   По мысли Толстого, животворная сила любви противоположна энтропии — призвана природой пробуждать материю от небытия. В духе присущего ему жизнелюбия писатель метафорически переосмыслял циркулировавшую тогда в научной литературе (и до сих пор не отвергнутую) гипотезу о космическом осеменении планет живым веществом. Здесь не место прослеживать отношение этой теории панспермии к современным находкам в метеоритах элементарных кирпичиков жизни — аминокислот, к доказанной теперь способности зародышевых клеток даже высших животных сохранять жизнеспособность при температуре мирового пространства. Мы хотим лишь обратить внимание на то, как соединяются в научной фантастике Алексея Толстого в целостный образ чуждые, казалось бы, друг другу понятия и ход мысли человековедения и «машиноведения». «Полёт ледяных кристаллов жизни» раскрывает нравственно-философскую глубину «чистой» идеи человековедения.
   Посмотрим, как научная фантастика определяет также «систему образов» и круг персонажей романа, в котором совместно с людьми выступают инопланетяне. Гусев с Лосем встречают на Марсе почти человеческий мир не только потому, что таковы законы литературной условности, но и потому, что это представлялось Толстому вполне вероятным. Писатель был убеждён в человекоподобии космических братьев по разуму. «Одни законы для нас и для них, — утверждал он устами Лося. — Повсюду возникает жизнь, и всюду царствует человекоподобный: нельзя создать животное более совершенное, чем человек» (позднее эту позицию будет обосновывать учёный И.Ефремов). Вместе с тем, например, женская привлекательность марсианки не повторяет облика земных героинь Толстого, духовная и физическая красота Аэлиты смещена в какое-то другое художественно-психологическое измерение.
   Уже во времена Алексея Толстого проблема героя научно-фантастического романа значительно усложнилась по сравнению с задачами, которые ставил перед собой, например, Жюль Верн. Автор «Аэлиты» прокладывал пути нескольким поколениям советских писателей, разведывая литературные законы, по которым реалистический характер исполнял в исключительных обстоятельствах не менее важную роль, чем романтический, фантастический персонаж. И вместе с тем тот и другой у него выступают в едином ансамбле с существами иного мира, чей внешний и внутренний облик формируется уже иным образом.
   Любовь и ненависть, сострадание и жестокость, надежда и отчаяние — все чувства и мысли марсианских персонажей, точно так же, как их физические черты, несут на себе особую печать их мира, от страшно древнего и не по-земному мудрого, цепкого и бессильного, угасающего и беспощадного, утратившего волю к той самой жизни, что бьёт ключом в посланцах молодой Земли. При всех реалистических координатах, это действительно чужой мир, и Алексей Толстой создаёт характеры, внутренне отвечающие его условиям, — не многомерные, переливающиеся игрой противоречий, как Лось и Гусев, но словно бы силуэты, очерченные одним взмахом пера.
   Своеобразие психологизма «Аэлиты» было задано также поисками простоты социально-философской конструкции. В ещё не до конца понятой сложности послереволюционного мира писателю важно было нащупать и опереться на какие-то элементарные безусловные координаты, укрупнённые до вселенских масштабов. Ледяному эгоцентризму и обречённости Тускуба противостоит горячий оптимизм Гусева. Русский солдат, убеждённый в универсальности своей красноармейской правды, приемлет всё человеческое и всё живое во Вселенной.
   (Примечательна в этом плане нравственная противоположность «Аэлиты» марсианским романам американского фантаста Эдгара Берроуза, обильно переводившимся у нас в двадцатые годы частными издательствами, которые Толстой, вероятно, читал. Литературный отец «Тарзана» подготовил в англо-американской фантастике так называемую «космическую оперу». Возможно, что его буйным воображением навеяны в «Аэлите» мёртвые марсианские города, гигантские битвы воздушных кораблей, подвиги могучих Сынов Неба. Космический супермен Джон Картер между делом тоже поднимает меч в защиту рабов. Но когда восстание захлёбывается, освободитель очень по-американски — по горам трупов — прокладывает дорогу к принцессе Марса.)
   В романе Алексея Толстого наиболее интересны вымышленные легенды и романтические чувства необыкновенных героев, хотя всё это невозможно, конечно, представить себе за пределами фантастического мира остроумно придуманной писателем техники, отдельно от космологической фантастики. Искусство Толстого-фантаста привлекательно взаимной уравновешенностью реализма и не реализма, социально-психологических и научно-технических мотивов. Космическая техника, космический полёт стилистически отвечают вселенскому ощущению революции и космизму любовной драмы.
   * * *
   Таким равновесием не отличался рассказ «Союз пяти» (1924) — очевидно, первый подступ к «Гиперболоиду инженера Гарина». Промышленный магнат Игнатий Руф — прообраз миллиардера Роллинга — пытается захватить власть над миром с помощью всё тех же космических ракет, что уже были отработаны писателем в «Аэлите». Упоминался и изобретатель инженер Лось. Ракеты, однако, сходят с художественной орбиты, как только выполняют свою единственную функцию сюжетоносителя.
   Гиперболоид оказался столь же неисчерпаем в своём художественном назначении, сколь и в техническом. Универсальность фантастического изобретения, таящего в себе двуединство оружия и орудия, обеспечила самые разнообразные психологические, детективные, памфлетные, героические, даже утопические (по первоначальному замыслу) художественные возможности. Луч, рассекающий дома и дредноуты и вместе с тем добывающий золото, которым Гарин устилает свой путь к мировой диктатуре, словно концентрировал обоюдоострость технических достижений двадцатого века. Картины боевого и промышленного применения Гаринского аппарата относятся к лучшим страницам советской научной фантастики ещё и потому, что в этих сценах появляются выразительные характеристики персонажей романа.
   Как плод человеческой мысли, гиперболоид занимает инженера Гарина в самую последнюю очередь. Идея была выкрана у Манцева во искушении власти. Для дорогой девки Зои Монроз гиперболоид — гениальная возможность осуществить свои горячечные фантазии. А для респектабельного креза Роллинга гаринский аппарат — беспроигрышная карта в конкурентной борьбе. Они превращают сгусток человеческого гения в брутальное орудие торга, шантажа и разбоя. В потоках крови вокруг адской машины закручивается водоворот фантастических афер, бешеных денег и «сверхчеловеческих» замыслов.
   Не выйдя ещё из лаборатории, проклятый аппарат сеет смерть и безумие. В иные мгновения сам «изобретатель» опасается за свой расудок. Пронзённый лучом гиперболоида, погибает на боевом посту беспризорник Ванька Гусев (и опять Гусев — защитник добра и справедливости). На последних страницах романа абсолютное оружие в руках восставшего пролетариата: когда науку употребляют во зло, она оборачивается возмездием…
   В этих метафорических превращениях луч гиперболоида вычерчивает сложную художественную идею произведения, рисует перед нашим внутренним зрением — как пучок электронов на телевизионном экране — целый художественный мир. Толстой продолжил новаторство великих собратьев по жанру не только в том, что с помощью фантастических изобретений трансформировал новую историческую действительность, но и в том более важном плане, что продемонстрировал художественно-изобразительную и идейно-концепционную продуктивность научной фантастики.
   Идеи космического полёта, лучевого генератора неисчерпаемо ёмки на всех уровнях «Аэлиты» и «Гиперболоида». Научно-фантастическая идея мало сказать воплотилась в поэтические образы, она выступает зерном-зародышем структуры повествования, источником поэтических деталей, какой-то метафорической моделью типологического строя романа. Алексей Толстой продолжил в духе традиций русского реализма Уэллсово жизнеуподобление романа, созданного Жюлем Верном. Он прокладывал своим последователям пути реалистической универсализации научно-фантастической прозы, закладывая основу той реформации, которая оказалась для неё характерна в семидесятые-восьмидесятые годы.
   Поясним, что мы имеем в виду, и ещё раз вернёмся к аппарату инженера Гарина. Едва ли не популярнейшее изобретение научной фантастики «запатентовано» было не Алексеем Толстым (вспомним тепловой луч марсиан в романе Уэллса «Война миров»). Генератор лучистой энергии, как он описан в «Гиперболоиде», и в самом деле невозможен, а завораживающая магия искусства только поощрила поток научных опровержений. Учёные с самого начала вынесли ему смертный приговор и с точки зрения оптики, и по законам термодинамики и химии порохов.
   Тем не менее, академик Л.Арцимович справедливо вспомнил в 1961 году на страницах «Правды» в связи с созданием квантовых генераторов (лазеров): «Для любителей научной фантастики я хочу заметить, что игольчатые пучки» энергии, испускаемые этими приборами, «представляют собой своеобразную реализацию идеи гиперболоида инженера Гарина». Заложенную на страницах романа идею концентрации лучевой энергии в не рассеивающийся пучок запрещала оптика, но запрет позволила обойти квантовая физика. Общая мысль, как бы высказанная писателями-фантастами, восторжествовала.
   В художественном произведении самая наифантастическая конструкция подчиняется реализму таинственной эстетической логики. И с этой, куда более широкой позиции, чем судят «изобретение» писателя-фантаста иные учёные, неизбежные (конечно же!) внутренние противоречия научно-фантастической идеи — метафоры нередко оказываются плодотворны для той же научной мысли.
   Но сейчас речь о литературе. Алексей Толстой подчас одним-единственным словом вдыхает правдоподобие в небывалую машину, в ещё никем не виданный пейзаж, заставляет поверить в человеческое существо иного мира. Художественно-стилевая манера его научно-фантастической прозы по-жюльверновски достоверна, по-чеховски лаконична.
   Фантастическим вещам и явлениям у него присущ как бы «внутренний жест» целесообразного функционирования — подобный тому, на который опирается и психологическое мастерство Алексея Толстого. Автор «Аэлиты» и «Гиперболоида» искал пути новой поэтики — не заимствованной у «реалистики», отвечавшей бы природе научно-фантастического видения мира. В его творчестве жюль-верновский жанр не приспосабливался к общелитературному мастерству, но выступил оригинальной литературной системой и, что важнее, — новой методологической чертой или гранью художественного реализма.
   Алексей Толстой ощутил насущную потребность в расширении, в объёмной стереоскопии художественного пространства-времени научной фантастики. В работе над «Аэлитой», в звёздный час своей жизни, гражданской и писательской вместе, ему необычайно важно было охватить одновременно и прошлое, и настоящее, и будущее. Русская революция предстала в этом романе на перекрёстке тысячелетий, как истинная связь времён, и связь времён высветила всемирно-историческую истину революции.
   Позднее, в литературной заявке в Гослитиздат он писал, что намеревается завершить авантюрную и героическую части романа «Гиперболоид инженера Гарина» апофеозом «мирной роскошной жизни» в «царстве труда, науки и грандиозного искусства». И хотя от утопического финала писатель впоследствии отказался, примечательна сама потребность во временной и вместе с тем жанровой стереоскопичности.
   «Всевременная система художественных координат научной фантастики Толстого явилась той самой исходной „точкой зрения”, выбору которой он всегда придавал исключительное значение как центру кристаллизации художественного мира. Совместить же былое и сущее с грядущим оказалось возможно только в фантастическом мире.
   Вклад писателя в новый жанр советской литературы многообразен Толстой стремился создать сплав фантастики научно-технической и социальной, приключенческой и утопической. Он вывел её за пределы прозы, которая для его предшественников являлась едва ли не единственной литературной формой. В 1924 году Толстой пишет драматургические сцены «Бунт машин» по мотивам известной пьесы чешского писателя Карела Чапека «R.U.R», русский перевод которой появился в том же году, а в 1927 году — ещё раз возвращается к Чапеку в новой пьесе «Фабрика молодости», где использует мотивы и другой чапековской драмы — «Средство Макропулоса».
   Если для Чапека научная фантастика была областью нравственно-философских исканий, то Алексей Толстой обновляет заимствованные сюжеты с революционных позиций советского писателя. В «Бунте машин» слышатся героические аккорды «Аэлиты» и «Гиперболоида» Здесь своеобразно преломилась многомерность, сложность, новизна русского послереволюционного мира. Два полюса у этой многомерности мотив приближающейся мировой революции и образ обывателя — комментатора событий. Эта пьеса сама по себе весьма характерна для иллюстрации творческих исканий Толстого в двадцатые годы. По своему идейному наполнению она отлична от чапековской драмы и в этом смысле представляет собой оригинальное произведение, примечательное пафосом революционного преобразования мира, глубоким интересом к судьбам цивилизации и технического прогресса, верным пониманием тесной связи между фашизмом и империализмом. «Бунт машин» не составил явления в литературе из-за того, что громадный, мировой успех имел его чапековский образ.
   Для Алексея Толстого, как и для всей молодой советской научной фантастики, было характерно стремление переосмыслить мировую традицию жанра, используя классические произведения. Так, в «Союзе пяти» легко узнаются ситуации и образы двух романов Жюля Верна — «Вверх дном» и «В погоне за метеором», за Игнатием Руфом и его компаньоном встаёт тень Пушечного клуба. Мы уже упоминали о параллелях «Аэлиты» с марсианскими романами Берроуза. В отдельных эпизодах ощущаются более значительные переклички — с философскими исканиями Льва Толстого и Фёдора Достоевского (внутренний мир Гусева). Читатель может сравнить, например, историю Петра Гарина с трагическим конфликтом изобретателя не менее страшного, пожалуй, чем гиперболоид, оружия — фульгуратора Тома Рока из повести Жюля Верна «Флаг Родины».
   Неоднократно возвращался Толстой и к своим собственным произведениям, чтобы усилить художественную выразительность, социально заострить фантастический сюжет. Особенно трудно давалась концовка «Гиперболоида». В существующем сегодня виде финал романа опубликован был только в 1927 году.
   Традиция творческого полемического взаимодействия с мировой научной фантастикой была подхвачена Александром Беляевым, Иваном Ефремовым, Ильёй Варшавским, Аркадием и Борисом Стругацкими. Нередко советские фантасты вступали в прямую полемику со своими западными коллегами. Один из них, Айзек Азимов, сравнивая повесть Ивана Ефремова «Сердце Змеи» с рассказом Мюррея Лейнстера «Первый контакт», в споре с которым Ефремов писал своё произведение, не мог не отметить превосходство позиции советского автора. «Если коммунистическое общество будет продолжаться, — излагал он точку зрения Ефремова, — то всё хорошее и благородное в человеке будет развиваться, и люди будут жить в добре и согласии. А с другой стороны, Ефремов подчёркивает, что такое счастье невозможно при капитализме».
   Имя Ефремова мы упомянули здесь вот почему. В 1931 году Алексей Толстой в последний раз обратился к фантастике в военно-утопических сценах, завершающих написанную совместно с П.Сухотиным пьесу «Это будет». Но интерес к жанру он сохранил до конца жизни, внимательно следил за всем новым, что возникало на литературном горизонте. И стоило в конце 1944 года в журнале «Новый мир» появиться первым «Рассказам о необыкновенном» Ивана Ефремова, как Толстой, будучи уже смертельно больным, пригласил его к себе. Принимая молодого писателя в палате Кремлёвской больницы, Толстой не мог знать, что перед ним человек, с чьим именем будет связан весь следующий этап в истории советской научной фантастики. Так же, как не мог знать и того, что два десятилетия спустя начальный период в истории этого жанра в нашей литературе назовут «временем Аэлиты».

Целесообразность красоты в эстетике Ивана Ефремова

   В статье «На пути к роману „Туманность Андромеды”» Иван Ефремов вспоминал, что в литературу его привело хорошо знакомое каждому настоящему ученому страстное желание как-то опередить неумолимый процесс накопления фактов, заглянуть в будущее своей науки, утвердить внезапно озарившую идею свободным полетом воображения. Талантливому палеонтологу, создателю нового направления этой отрасли естествознания (фундаментальный труд Ефремова «Тафономия и геологическая летопись», 1950; удостоен Государственной премии) не занимать было оригинальных гипотез. Многолетний опыт реконструкции вымерших форм жизни обогатил дисциплинированной интуицией от природы развитое воображение. Писательский горизонт раздвигали обширные познания в смежных дисциплинах и гуманитарных науках.
   Ефремова-фантаста отличает глубина философского мышления. Важной предпосылкой фантастического творчества послужило то, о чем он упоминал в предисловии к очеркам своих палеонтологических путешествий, как бы перебрасывая мостик от научных занятий к художественной мысли: «Только астрономия, геология и палеонтология, — писал он, — открывают необъятные перспективы времени и пространства, исторического развития нашего мира в прошлом, а, следовательно, и его возможности будущего».[235]
   Социально-философский роман Ефремова о коммунизме «Туманность Андромеды» (1957) по справедливости мыслится в эпицентре нашей научно-фантастической литературы в 50-70-е годы. Талантливая книга знаменовала поворот этого жанра к основному литературному потоку. Роман Ефремова и его литературно-критические выступления оказали большое воздействие на современную фантастику, на ее теоретическое осмысление у нас и за рубежом.
   Подобно своему предшественнику Александру Беляеву Ефремов отстаивал самую тесную связь фантастики XX в. с наукой. Но он творил в другое время, когда эта связь несравненно усложнилась и перешла в новое качество. Если ещё недавно фантастика, говорил Ефремов, несла эстафету науки в виде «первичной популяризаторской функции, ныне отданной научно-художественной литературе», то теперь она выполняет гораздо более серьезную миссию своего рода натурфилософской мысли. — объединяющей разошедшиеся в современной специализации отрасли разных наук.[236]
   «Всестороннее обоснование этого глубокого суждения Ефремовым — литературным критиком и художником — заслуживает отдельного разбора. В нашей статье, посвящённой его эстетической концепции, сошлёмся на интересную перекличку со Львом Толстым. Великого писателя еще столетие тому назад тревожило дробление наук. Толстой подмечал процесс, не очевидный и для крупных ученых. Он приходил к выводу, что сущность вещей, ускользающая от разъединенной науки, „выразима тольо искусством, тоже сущностью”,[237] и предлагал свой синтез „сердечного” художественного познания с „умственным”.
   Ныне процесс дифференциации зашел далеко. Задача интеграции знания ощущается особенно остро. Чудовищный поток информации, говорит Ефремов, делает «непосильным индивидуально-цельное представление о мире и замедляет продвижение фронта науки. В этих стесненных обстоятельствах наука не может изучать, а тем более разрешать в нужном темпе все сложности и противоречия социальной жизни человечества и психологии отдельных людей».[238] Поэтому научно-фантастическое искусство перерастает, по мнению Ефремова, в многофункциональное общекультурное явление, призванное помочь и мировоззренческой ориентации. «Опережающий реализм» научной фантастики, по его мысли, удовлетворяет «необходимости в мечте — фантазии, обгоняющей собственно не науку, так как она исходит из нее же, но возможности конкретного применения ее передовых достижений».[239] Актуальней поэтому становится, говорит Ефремов, давний спор о границах «между научной фантастикой и „чистой” фантазией», очевидней выступает неправомерность «фантазии, свободной от оков, якобы налагаемых наукой».[240]
   Действительно научная фантастика, подчеркивает он, «отвечает потребности настоящего этапа исторического развития человечества во всестороннем внедрении науки в жизнь, в повседневный быт и психологию современных людей».[241] В современном мире ширится класс непредставимых явлений, недоступных бытовому, наблюдению и подлежащих научно-теоретическому осмыслению. «Мне представляется неизбежным, — продолжает Ефремов, — дальнейшее расширение научной фантастики и ее совершенствование до тех пор, пока она не захватит вообще всю литературу, которая встанет тогда на соответствующую мыслящему человеку научную основу психологии, морали и закономерностей развития общества в целом».[242]
   В этом замечании чувствуется неудовлетворенность эмпирическим методом «бытовой» литературы. Но Ефремов не имеет ввиду растворение художественного творчества в научной фантастике. В другой статье он более определенно развил мысль о сближении, о методологическом сращивании фантастики с нефантастикой: «По мере все большего распространения знаний и вторжения науки в жизнь общества все сильней будет становиться их роль в любом виде литературы. Тогда научная фантастика действительно умрет, возродясь в едином потоке большой литературы как одна из её разновидностей (даже не слишком четко отграничиваемая), но не как особый жанр».[243]
   Речь не идет, стало быть, о каком-то жестком детерминировании художественной мысли научной. Ефремов предвидит между ними многосложно возрастающую обратную связь. Современная научно-фантастическая литература в его представлении не просто одно из жанрообразований, но выражение глубинного процесса всей художественной мысли нашего «технотронного» века.
   Целостное взаимодействие искусства с наукой виделось в будущем А.П.Чехову: «…я подумал, — писал Чехов примерно в те годы, когда Толстой размышлял над синтезом науки с искусством, — что чутье художника стоит иногда мозгов ученого, что то и другое имеют одни цели, одну природу (!) и что, быть может, со временем при совершенстве методов им суждено слиться вместе в гигантскую чудовищную силу, которую теперь трудно и представить себе…»[244]
   Взгляды Ефремова на современную фантастику — большая отдельная тема. Мы здесь хотим лишь обратить внимание на то, что эстетическая мысль писателя не замыкалась «литературой о будущем». Тема его концепционной статьи «Наклонный горизонт» обозначена в подзаголовке следующим образом: «Заметки о будущем художественной литературы». Писательская судьба связала Ефремова с научной тематикой. Однако свой творческий генеральный интерес — к перспективам взаимодействия науки с искусством — Ефремов проявил в самых неожиданных для фанаста жанровых формах. Широкую известность ему принесла опубликованная несколькими годами ранее «Туманности Андромеды» историческая дилогия о далеком прошлом «Великая Дуга». Между двумя последовавшими за ней большими фантастическими произведениями вызвал оживленное обсуждение экспериментальный (по определению автора) роман на современную тему «Лезвие бритвы». А в своей последней и литературно, может быть, самой удачной книге «Таис Афинская» фантаст вновь обратился к историческому жанру.
   Для нашей статьи нефантастические произведения Ефремова представляют особый интерес. Тема искусства выдвигается в них на передний край философско-художественных исканий писателя. Уже в его фантастике будущего критика отмечала (не всегда одобрительно) необычный для того жанра культ красоты — красоты вещей и природы, беспредельного космоса и, разумеется, прежде всего человека. Тема искусства — одна из главных в «Великой Дуге». «Лезвие бритвы» и «Таис Афинская» предельно насыщены философским анализом искусства, переполнены энциклопедической информацией о художниках, ваятелях, писателях, поэтах, композиторах разных времен и народов. Значительную часть романа «Лезвие бритвы» заняло рассуждение о природе красоты и ее месте в духовном потенциале человека. Временем действия «Таис Афинской» писатель избрал позднеклассическую античность, когда духовная жизнь, напоминал он в предисловии, в большей мере вращалась вокруг искусства, нежели философии.
   Пафос красоты, которым проникнуты все его книги, и придает внутреннее единство произведениям Ефремова, столь непохожим по жанру, отделенным по времени действия толщей тысячелетий. Ефремов поднимает огромный материал мировой культуры как эрудит и знаток, влюбленный в красоту, как историк искусства, объясняющий глубинную связь художественных ценностей с верованиями и нравами, как естествоиспытатель, наконец, проникающий в психофизиологическую природу эстетического чувства. Но более всего ему важно, жизненно важно как мыслителю утвердить творческое назначение красоты. В этом его двуединый интерес к искусству и науке обнаруживает поистине «одни цели, одну природу».
   Обращается ли он к настоящему, прошлому или будущему, Ефремов с необыкновенной увлеченностью исследует нравственное и мировоззренческое восхождение человека, как он говорит, по ступеням прекрасного, которое, по его убеждению, и есть путь к счастью в универсальном значении этого понятия. (В дальнейшем мы еще вернемся к идее писателя о самой тесной связи счастья с красотой). Его романы словно бы для того и расположились по всем трем координатам времени, чтобы создать цельное представление о грандиозном этом процессе. Немного найдется собратьев Ефремова по перу, кто в своем собственном творчестве выступал бы с такой последовательностью пропагандистом мировой художественной и философской мысли в утверждении нравственно созидающей силы красоты.
   Признавая это, литературная критика все же упускает, нам думается, главное. В трактовке Ефремова всемирно-историческое назначение прекрасного не совпадает с обыденным представлением о социально-педагогической роли искусства. Задачи литературы и искусства мыслятся в необычно широком контексте всей культурно-творческой обстановки нашего времени. «Многим кажется, — говорил Ефремов в одном интервью на эту тему, — что наука и только наука разрешает в жизни решительно все вопросы. Я бы согласился с этим, если бы была создана наука чувств, если бы существовала академия Горя и Радости» [245] (наподобие той, что контролирует сумму человеческого счастья в коммунистическом мире «Туманности Андромеды»). Ход мысли писателя, нам думается близок актуальному ныне суждению К.Маркса о том, что настанет время когда все науки сольются в едином познании человека. Эту генерализующую функцию пока что выполняет искусство, считает Ефремов.
   В отличие от науки, ограничивающейся, но его словам, «чисто внешним проявлением человека, интересующейся только конечными результатами его труда», а в своем логически-прямолинейном воздействии на интеллект нередко и «обедняющей многогранность ощущения мира»,[246] искусство несет в себе и воспитывает целостное восприятие мира Современное искусство способно к тому же дополнить историческую ретроспективу опережающим художественным видением грядущего. Оно должно овладеть этим видением в совершенстве, чтобы отвечать стремительным темпам нашего времени. Необычайно важно еще, считает Ефремов, что искусство охватывает истину бытия, которую наука рационалистически обезличивает, в эмоциональных координатах личностных интересов и потребностей. Тем самым искусство и помогает, по его мысли, каждому выработать свое особенное и вместе с тем объективно верное понимание, свое собственное сознание истины, которое оно же и коррелирует критериями индивидуальных интересов и потребностей.
   Вот почему, говорит Ефремов, особая ответственность художника во второй половине XX века за мировоззренческое воспитание одновременно есть ответственность и за воспитание нравственное. Нравственный потенциал эстетических ценностей ныне призван уравновесить, говорит он, определенное отставание воспитания от обучения, сложившееся в результате невиданных успехов науки и техники.[247] В развитом социалистическом обществе, считает он, искусство способно поднять самовоспитание, самоусовершенствование, самоконтроль на уровень и материально производительной силы.[248] Сознательное самоограничение каждого в потреблении необязательных благ освободило бы общество от излишеств, навязанных дурной модой и отсталой моралью. Хороший вкус большого искусства, совпадая с высокой культурой чувств, освобождает нас от мелких вещей и стремлений, переносит радости и огорчения в высшую область — творчество.[249]
   Нравственная саморегуляция личности есть вместе с тем предпосылка отмирания контроля, необходимого пока что со стороны общества. Неуправляемый мир немыслим для Ефремова — гражданина и ученого не только сегодня, но и завтра. Перед человеком нового общества, говорил он, встает неизбежная необходимость внутренней дисциплины желаний, мысли и воли в дополнение к внешним требованиям дисциплины. Коммунистическое будущее в его романах зиждется на тончайшем равновесии общественного управления с индивидуальным «самоуправлением». При этом «чем глубже и тоньше будет самодисциплина, понимание общественного долга и координация чувств и поступков отдельной личности сообразно с другими людьми и обществом, тем большая забота должна быть проявлена обществом по отношению к личности».[250]
   Если мы не создаем, но совершенствуем такой сбалансированный механизм, мы подрубаем, считает писатель, личную инициативу и предприимчивость, губим самостоятельность мышления и, в частности, фантазию,[251] столь необходимую в современной разведке будущего или, что то же самое, более глубоком виденьи настоящего. В литературно-критических статьях и художественных произведениях Ефремов постоянно возвращается к своей любимой мысли о том, что в коммунистической личности в полной мере реализуется творческая природа эстетического сознания. Поэтому искусство должно развивать, углублять свою функцию нравственно-психологического регулятора.
   Вообще искусство, по мысли Ефремова, выполняет свои разносторонние задачи не только как носитель идеалов, норм и доктрин. Его социально-педагогическая действенность как раз в том, что искусство никогда не переставало выступать разведчиком, оригинальным сотворцом новых доктрин и норм, более совершенных идеалов. Ефремов развивает суждение классиков русской литературы (например, Льва Толстого) о том, что прекрасное не только форма, но и специфическая сущность освоения мира. Ценность красоты поэтому не только в утилитарно-педагогическом ее использовании, а в активно-творческой ее природе.
   Сама наша способность воспринимать и создавать красоту, говорит он, не просто одно из проявлений homo sapiens, но концентрированное выражение главного и решающего в нас — творческой способности. «В основе подлинного искусства, — писал Ефремов, — лежит могучее стремление человека устроить, переделать мир по своему желанию, по своей мечте».[252] Не случайно, быть может, человеческая мечта ориентирована и эстетически: во все века счастливое будущее представлялось людям прекрасным. По-видимому, на нашу способность мечтать тоже распространяется суждение К. Маркса о том, что человек «формирует материю и по законам красоты».[253]
   Ефремов соединяет в своих романах о будущем древний мир красоты с новым миром созидания не только силой своей любви к искусству и веры в его небывалый расцвет при коммунизме («Широчайшее распространение искусства приведет к тому, что практически каждый человек овладеет каким-либо его видом»).[254] Он проницательно сознает всестороннюю предназначенность прекрасного и духовному, нравственному сотворению этого мира. Возможно, например, понимание гармонии обратных связей нашего организма поможет в будущем усовершенствовать и саморегуляцию организма общественного, как это предусмотрено в «Туманности Андромеды».
   В универсальном воздействии красоты на тысячи прошлых поколений Ефремов считает коренным и вечно актуальным то, что в эстетической сфере человек непрестанно творил и себя самого. Высший смысл накопления сокровищ мирового искусства ему видится в том, что через колоссальный опыт эстетического самосознания человеку предстоит пересоздать себя для лучшего будущего. В прямой связи с этой задачей Ефремов разрабатывал свою концепцию красоты как целесообразности. Вот почему исторические персонажи Ефремова так стремятся приподнять завесу грядущего, а его герои будущего постоянно возвращаются к древнейшим истокам людского рода.
   Вопреки распространенному мнению писатель полагает, что уже первобытный человек в своих пещерных рисунках «выступал не как запуганное силами природы существо, а как могучий и отважный преобразователь и устроитель мира. Однако только сотни веков спустя, с появлением марксизма, наука дала ему реальную силу для этого, и лишь общественное сознание поставило эти стремления па правильный путь. В то же время искусство утратило свою монополию в формировании общественного сознания и, захлестнутое колоссальным прогрессом науки, не сразу обратилось к своей главнейшей цели — формированию внутреннего мира человека в гармоническом соответствии с его собственными потребностями и потребностями общества…»[255]
   Большая часть литературы прошлого построена была, по мнению Ефремова, на конфликтах двоякого рода: либо «ненормальной» личности нормальными общественными условиями, либо, наоборот, «нормальной» личности с ненормальными условиями.[256] «Для литературы будущеего — продолжает он, — нужна не бесконфликтность, а исследование конфликтов высшего порядка, возникающих у человека, научившегося сочетать свои интересы с интересами государства, отученного от собственности и индивидуалистического (не путать с индивидуальным!) стремления к возвышению себя и привыкшего помогать каждому… Конфликты литературы будущего мне мыслятся в основном в области творческих поисков в труде и познании, личного совершенствования и усилий на общественную пользу, но в нормальной, дружной и заботливой общественной обстановке».[257]
   Путь к нормальной личности в нормальных условиях и должен стать, по его мнению, путем подъема «литературы социалистического реализма на качественно новую ступень».[258]
   Вот откуда необычный для певца будущего интерес к глубокой старине, к древнему искусству и философской мысли, к нравственным устоям и религиозным учениям того времени, которые далеко позади коммунистического мира «Туманности Андромеды». Вот почему «история красоты» — сквозная тема всех его романов о будущем, настоящем и прошлом. В меру своих возможностей Ефремов стремился реализовать свою философско-эстетическую концепцию в собственном творчестве. Располагаясь по всем трем координатным осям «реки времени» (ефремовский образ), его романы образуют своего рода триптих о накоплении красоты, о борьбе человека за прекрасно-гармоничные отношения с окружающим миром.
   Эта красота и гармония только и могли зародиться в бесклассовой среде. Пафос исторических романов Ефремова приводит на память Энгельсову оценку нравственного содержания первобытного коммунизма: «И что за чудесная организация этот родовой строй во всей его наивности и простоте! Без солдат, жандармов и полицейских, без дворян, королей, наместников, префектов или судей, без тюрем, без судебных процессов — все идет своим установленным порядком… А каких мужчин и женщин порождает такое общество» — наделенных чувством собственного достоинства, прямодушием, силой характера и храбростью.[259] Древнее искусство, считает Ефремов, отразило не только распад родового строя, Он бессознательно удерживало в веках духовные ценности «золотого века». В нем запечатлелось глубокое чувство слитности древнего человека своим родом и племенем, со всепроникавшей его бытие природой. Такое искусство, по мнению писателя, тысячелетиями служило людям моральной опорой в нестабильном мире вражды и беспрерывных войн; быть может, через него передавалась от поколения к поколению эстафета надежды на лучшее будущее.
   В древнем мире Ефремов особенно ценит крито-микенскую культуру, вдохновленную трудовым взаимодействием человека с природой проникнутую поэтичными мифами, изысканным культом женской красоты, поразительно не замутненную милитаристскими и угнетательскими мотивами (столь характерными, например, для египетских и ближневосточных соседей критян). Светлое и радостное, это искусство повлияло считает Ефремов, на другие народы, в частности, заложенным в нем на ступени матриархата прогрессивным «женским» началом общечеловеческой нравственности, которому писатель придает большое значение. Понять и возродить это начало на новом уровне вместе с другими ценностями первобытного коммунизма — актуальная задача современного художника, сознательно творящего во имя будущего.
   Вместе с тем Ефремов ясно видит, что и в глубокой древности гуманизм большого искусства отличался воинствующей активностью. Примечательна в «Таис Афинской» трактовка отголосков легенд об амазонках в изобразительном искусстве. Фигуры побежденных воительниц, говорит Таис Александру Македонскому, определенно были созданы «сильным полом», чтобы и таким образом утвердить исход героической эпопеи женщин, которые в разное время и в разных местах действительно, считает Ефремов, пытались вернуть себе былую свободу. Среди художественных сокровищ, похищенных воинами Ксеркса и возвращенных Элладе Александром, упоминается в «Таис Афинской» известная бронзовая группа тираноубийц Гармодия и Аристогейтона. «Эта пара мощных воинов, делающих совместный шаг вперед, подняв мечи, на тысячелетия вперед будет вдохновлять скульпторов как символ боевого братства и вдохновенной целеустремленности».[260] Возможно, она вдохновила и автора «Великой Дуги». Идея этой дилогии о братстве восставших рабов, о зарождении чувства общности народов древней Ойкумены воплощена в гемме сходного содержания, которую создает художник-воин.
   Искусство универсально объемлет весь окружающий мир. Но наиболее достойны бессмертия такие его творения, считает Ефремов, в которых нашла свое выражение общечеловеческая мораль. Потому-то они и отвечают чаяниям и вкусам всех времен и народов. В них сын своего племени уже осознавал себя частицей человечества. В шедеврах эпохи Александра Македонского автор «Таис Афинской» чутко отмечает приметы перехода, по его словам, «от национализма пятого-четвертого веков до нашей эры к более широким взглядам на мир и людей, к первым проявлениям общечеловеческой морали» (с.3-4).
   Писатель противопоставляет художественные достижения, запечатлевшие ростки этой морали, реакционному искусству, когда описывает богатства захваченной Александром столицы персидской державы. Великолепие Персеполиса оттолкнуло Таис исключительной предназначенностью поражать воображение приближенных тирана да иноземных послов. Сооружения парадной резиденции не имели ни храмового, ни гражданского назначения. Само совершенство формы отчуждало красоту от человека. Порабощенные художники и мастера запечатлели на рельефах самих себя в длинной веренице пленников, склоняющихся перед всесильным деспотом. (За два поколения до Александра армия Ксеркса испепелила Элладу). Таис мысленно сравнила эту подавляющую архитектуру с белокаменными дворцами и храмами своей родины, искусно вписанными в возвышенности природного ландшафта, словно бы для того, чтобы приблизить человека к небожителям. А крылатые быколюди у персидских дворцов-лабиринтов — надменное воплощение царей — живо напомнили о судьбе других изваяний — человекоподобных богов, божественно прекрасных героев и красивых женщин родной Эллады.
   Это было не только варварством (которому оказался не чужд и Александр, повелев разобрать на строительный материал знаменитую вавилонскую башню Этеменанки). Завоеватели обдуманно изуродовали искусных мастеров, чтобы они уже никогда не решились вернуться домой. (По-своему персидские владыки понимали, что «прекрасное служит опорой души народа», что большое искусство всегда призывало людей «отдавать за родину жизни», с.295).
   Эллин той эпохи, писал Ефремов в предисловии к роману, «не мог представить себе жизни без любования — долгого и многократного — предметами искусства и созерцания прекрасных построек… Еще большее значение имело для эллина созерцание человеческой красоты в живых людях, а не только в статуях, картинах и фресках. Очень много времени они посвящали своим атлетам, гетерам, танцовщицам. Значение художни-ков, как воплотителей красоты и их живых моделей, было огромно и не имело аналогий в последующих временах и странах, за исключением Индии в первом тысячелетии нашей эры» (с.5).
   В романе Ефремова гуманизм эллинской классики возвышает национальную цель персидского похода Александра до интернациональной. Великий полководец вознамерился было соединить Запад с Востоком в гомонойе — равенстве разноплеменных людей по разуму. Боль, за поруганные святыни придала возмездию греко-македонцев неудержимый порыв. Небольшая армия Александра наголову разбила полчища Дария. Но по мере того как война превращалась в обыкновенное порабощение народов, гениальное искусство вождя и весь опыт победителей не могли спасти от поражения в индийском походе.
   Великие эстетические образцы, писал Ефремов в одной из публицистических статей, в отличие от научных истин, которые отживают, давая начало более глубокому познанию вещей, не «снимаются» последующими художественными достижениями. Они потому каждый раз заново воспринимаются другими поколениями, что не утрачивают своей изначальной ценности. В своем творчестве Ефремов попытался заново ответить на вопрос, в чем же заключена вечная истина неувядающей красоты.
   Маркс, размышляя о том, что сказания, песни и музы древней Эллады не могут уже повториться, ибо их арсеналом и почвой послужила давно отжившая мифология, замечал, что не вопреки, а как раз благодаря этому, древнегреческий эпос продолжает «доставлять нам художественное наслаждение и в известном отношении служить нормой и недосягаемым образцом».[261] В эпическом искусстве Эллады, говорил далее Маркс, заключено обаяние «детства человеческого общества там, где оно развилось всего прекраснее».[262] В нем волшебно запечатлелось мифологическое самоотождествление нашего пращура со всем окружающим миром. Детски наивное, но потому и поразительно цельное слияние со своим племенем. Примитивное, но и необычайно могучее ощущение себя непосредственным продолжением природы.
   На уровне этого древнейшего (еще дорелигиозного) мироотношения и зарождалось, вероятно, инстинктивное ощущение красоты, как целесообразной устроенности мира, которое Ефремов исследует в романе «Лезвие бритвы». Наш первобытный предок в наивном моделировании мира по самому себе стихийно угадывал, хотя и в фантастической форме, действительно целесообразную связь своего микрокосма с Космосом «Наше чувство прекрасного, эстетическое удовольствие и хороший вкус, — писал Ефремов, — все это освоенный подсознанием опыт жизни миллиардов предыдущих поколений, направленный к выбору более совершенно устроенного, универсального, выгодного для борьбы за существование и продолжение рода».[263]
   С точки зрения ефремовского понимания красоты как целесообразности, шедевры мирового искусства непреходящи прежде всего в этом своем первично жизненном ряду. Именно целесообразно-прекрасное, разумеется, совершенно воплощенное, сохраняется в людях: они живут, процветают, приносят гешефты, премии, дачи и огромные способности воспроизводить жизненно важную красоту мира. В этом замечательное проявление целесообразности самого человека, без нее он не стал бы «венном творения».
   В романе «Лезвие бритвы» Ефремов исследует по преимуществу психофизиологическое содержание красоты-целесообразности. Прекрасное для него — универсальная категория, которая детерминирует эстетическое чувство и генетически связывает объективную красоту мира с ее субъективным художественным отражением. В новое время такая трактовка красоты не получила должной разработки, судя, например, по истории вопроса в статье «Прекрасное», помещенной в 4-м томе «Философской энциклопедии». Красота как целесообразность выпала из категориального аппарата современных дискуссий о природе эстетического.[264]
   Между тем, еще Аристотель в сочинении «Метафизика» справедливо замечал: «А самые главные (!) формы прекрасного, это порядок, соразмерность и определенность, — математические науки больше всего и показывают именно их».[265]
   Древний философ, по мнению видного исследователя его эстетики А.Ф.Лосева, отождествлял с красотой благо, считая благо «целесообразным порождением действительности», а красоту — «самой структурой или моделью процесса порождений».[266] В свете ефремовских суждений о прекрасном эта трактовка выглядит весьма современной. Поэтому ее вряд ли можно отнести к Аристотелю без оговорок. Лосев и не придает целесообразности как «модели порождений» прекрасного того значения, какое она естественно должна была бы занять в современной эстетике.[267]
   Великий мыслитель древности, как известно, колебался между материализмом и идеализмом, диалектикой и метафизикой, что отразилось и в изложении его взглядов.[268] В трактате «О частях животных» Аристотель возражает на догадки Эмпедокла о том, что источником анатомической целесообразности выступает сам процесс возникновения приспособительных признаков, с позиции прямо противоположной. Совершенное строение человеческого тела, говорит он, заранее задано его «божественным» назначением. А «раз человек таков», каков он есть, стало быть, и «возникновение его должно быть таким-то… тот же способ рассуждения одинаково применим ко всем другим произведениям природы».[269]
   Последовательно материалистическое и диалектическое понимание прекрасного подразумевает, несомненно, обратную зависимость: красота человека и всего остального в природе «такова» в силу «такого-то» процесса развития.
   Первоначальную мысль о целесообразности прекрасного Ефремов усвоил (это хорошо видно в его исторической прозе) из античной эстетики и античного искусства. В её разработке он выступил с позиции диалектического материализма и современного естествознания. В обширной лекции доктора Гирина в романе «Лезвие бритвы» писатель развил концепцию красоты как биологической целесообразности, исходя из того, что «прекрасное есть жизнь», т.е. из примата красоты в мире действительности над красотой в искусстве. Автор этой знаменитой формулы Н.Г.Чернышевский ограничивал, однако, объективно универсальный ее смысл антропологическим пониманием жизни. «Красоту в природе, — писал он, — составляет то, что напоминает человека» и даже «предвозвещает личность».[270] И далее — «…жизнь мы видим только в действительных, живых существах, а отвлеченные, общие мысли, — исключал Чернышевский общественное сознание (вероятно, в полемике с идеалистической эстетикой Гегеля), — не входят в область жизни».[271] Чернышевский поэтому считал излишним «проводить в подробности» свое понимание красоты «по всем царствам природы».
   С точки же зрения эволюционной теории Дарвина, на которую опирается Ефремов (автор диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности» не мог ещё её знать), человеческая красота выступает генеральным критерием прекрасного в природе постольку, поскольку является высшей ступенью общебиологической целесообразности. Чернышевский комментирует замечание Гёте о том, что природа редко создает совершенные образцы человеческой красоты, в том духе, что ей нужно «сохранение» своих творений, «а не собственно красота»[272] По современным же представлениям красота и есть «сохранение», но как результат прогрессивного процесса творений природы, а не какая-то окончательная «образцовая» форма.
   У вымерших гигантских ящеров, говорит Ефремов в романе «Туманность Андромеды»: «увеличение мускульной силы вызывало» линейное «утолщение костей скелета, подвергавшихся большой нагрузке, и увеличившаяся тяжесть скелета требовала нового усиления мышц» (т.3 II, с.107) и т.д. Только человеку «с его прекрасным, позволяющим изумительную подвижность и точность движении телом» (т.3 II, с. 107) удалось избежать в процессе эволюции подобных тупиков. Природа нашла в человеке наибольшее равновесие противоречиво направленных приспособительных механизмов. «…Чем труднее и дольше был слепой эволюционный путь отбора, — размышляет один из героев „Туманности Андромеды”, — тем прекраснее получались формы высших, мыслящих существ, тем тоньше была разработана [природой, — А.Б.] целесообразность их приспособления к окружающим условиям и требованиям жизни, та целесообразность, которая и есть красота» (т.3 II, с. 143).
   «…красота стоит на службе естественного отбора и ограждает безукоризненное функционирование организма» (т.3 I, с.6). Приводя в предисловии к переизданию романа «Лезвие бритвы» этот вывод испанского зоолога Ф.Родригеса де ла Фуэнте, Ефремов с сожалением писал, что аналогичные наблюдения естествоиспытателей не привлекли внимания эстетиков и искусствоведов. Плодотворность понимания прекрасного как естественно целесообразного открывается многосторонней философской мысли. Только такой подход способен дополнить традиционно гуманитарный горизонт эстетки фактами, выводами и, главное, диалектическим методом естественных наук. Проблема прекрасного, — вероятно, уникальный по своей сложности перекрёсток, на котором переплелось множество ветвей обществознания и природознания. Говоря словами Ефремова, сказанными в другой связи, подлинное познание этой проблемы «невозможно в цепях односторонней и опасной логики… узких научных дисциплин».[273]
   Тезис Чернышевского «прекрасное есть жизнь» Ефремов подтверждает такой системой «подробностей», которая обновляет представление о жизни. Его концепция красоты побуждает видеть жизнь прежде всего в противоречивом процессе возрастания целесообразности. Чернышевский не применял диалектику как логику познания. Ефремов исходит из того, что «прекрасное есть жизнь» не только как проявление материи, но прежде всего как ее движение  — от низших форм к высшим, от неживого к живому, от индивидуально-биологического совершенства к общественно-разумному.
   Напомним, Ф.Энгельс считал взгляд на мир как на совокупность текучих процессов (а не законченных предметов) и связей, соединяющих процессы природы в одно великое движение, важнейшим отличием естествознания XIX века и вместе с тем величайшим завоеванием гегелевской диалектики.[274]
   Такое понимание целесообразно прекрасного по-новому освещает древнюю мифологическую модель: человек как мир, мир как человек. Облик человека, единственного мыслящего существа на Земле, как никакой другой, говорит Ефремов, отвечает наибольшей разносторонности жизни. Это означает высшую приспособляемость человека к противоречивым требованиям среды. «Переход к общественной жизни, — добавляет писатель, — определил еще большую многогранность. Красота человека — это, кроме совершенства, еще и универсальность назначения, усиленная и отточенная умственной деятельностью, духовным воспитанием. Мыслящее существо другого мира, если оно достигло Космоса (подобно человеку Земли, — А.Б.), А также высокосовершенно, универсально, то есть прекрасно! Никаких мыслящих рогатых и хвостатых чудовищ, человеко-грибов, людей-осьминогов не должно быть».[275] Вселенная едина в своих законах, и целесообразность — один из самых фундаментальных из них, по мысли Ефремова.
   На космической аргументации стоит задержать внимание. Ефремов исходит из нее и как мыслитель-эстетик, и как естествоиспытатель, и как художник-фантаст. «Между враждебными жизни силами Космоса, — поясняет он, например, в повести „Звездные корабли”, — есть лишь узкие коридоры, которые использует жизнь, и эти коридоры строго определяют ее облик» (т.2, с.441). И если бы внеземная жизнь зародилась на сходной биохимической основе, в сходных с нашей планетой условиях, то она в силу этого неизбежно привела бы в конце концов к гуманоидным формам.
   Скажем, на планете со сходной силой тяжести разумное существо подобно человеку тоже не могло бы сформироваться чересчур большим или чересчур маленьким. Слишком миниатюрное не обладало бы достаточными энергетическими запасами, зависело б от пустяковых случайностей на поверхности планеты. Гигантское оказалось бы связанным непрестанным поиском пищи. Оптимальная масса и универсальное питание обеспечивают определенную независимость от среды — важное условие становления разума. С другой стороны, те же факторы делают ненужными, скажем, рога или клыки. Эти атрибуты травоядных и хищных, целесообразные для них, перетяжелили бы череп, предназначенный нести огромную нагрузку мозга.
   Но одного объема мыслящей субстанции недостаточно. Чтобы развился разум, животное должно иметь сложные конечности, специализированные для выполнения работы, «ибо только через работу, через трудовые навыки происходит осмысление окружающего мира» (т.2, с.440). Наконец любое разумное существо должно обладать хорошо развитыми органами чувств, расположенными притом не в удалении от мозга — «для экономии в передаче раздражения», особенно зрительными органами: зрение дает существу, поднявшемуся на задние конечности (чтобы освободить для труда передние), наибольший объем особенно ценной информации.
   У разумного животного другого мира зрительные рецепторы могли бы воспринимать волновую энергию, скажем, вплоть до инфракрасной части спектра. Инопланетянка в романе Г.Мартынова «Гианэя» видит и тепловые лучи. Тем не менее, зрение повсюду в природе, предполагает Ефремов, должно использовать «проницающую атмосферу часть электромагнитных колебаний» и, следовательно, должно быть «почти одинаково во всей Вселенной» (т.3 II, с.44).
   Создавая облик своего космического пришельца сперва чисто логическими выкладками, Ефремов совсем не случайно переходит на язык образов, когда описывает его «громадные выпуклые глаза»: «Они были как озера вечной тайны мироздания, пронизанные умом и напряженной волей… В этих глазах был свет безмерного мужества Разума, сознающего беспощадные законы Вселенной, бьющегося в муках и радости познания» (2, с.450). Подобное выражение энтазиса, то есть духовной собранности, старались придать своим богам и героям древнегреческие художники.
   Чернышевский, полагая источник прекрасного в жизни, замечал между прочим, что средоточие жизни — «жизнь ума и сердца… отпечатывается в выражении лица, всего яснее в глазах… и часто бывает, что человек кажется нам прекрасен только потому, что у него прекрасные, выразительные глаза».[276]
   Это житейское суждение и физиологически истинно. «Большие глаза и притом широко расставленные, — поясняет Ефремов, — не слишком выпуклые и не чересчур впалые» (верный признак здорового равновесия) безусловно красивы, «вне всяких наслоений индивидуальных вкусов, культуры или исключительных расовых отклонений», потому что «чем больше глаза, тем больше поверхность сетчатки, тем лучше зрение. Чем шире расставлены глаза, тем больше стереоскопичность зрения, глубина планов. Насколько ценилась испокон веков широкая расстановка глаз, показывает очень древний миф о красавице, дочери финикийского царя Европе. Ее имя по-древнегречески означает или широколицая (широковзорая) или широкоглазая» (т.3 I, с. 108).
   В романе «Таис Афинская» Ефремов поистине стереоскопично совмещает прямое и переносное значения древней метафоры. «Широкоглазие» Таис — внутренняя портретная доминанта, как бы выхваченная из букета галантных похвал (среброногая, крутобедрая, дерзкогрудая), которыми осыпают поэты блистательную Гетеру. Умные и проницательные глаза выдающейся женщины «широковзорно» вобрали картину эпохи, в которую столь много значило преклонение перед калокагатией — гармонией физического и духовного совершенства.
   Ефремовская трактовка красоты как всесторонне понятой, универсально мыслимой целесообразности служит ключом к примечательному феминизму его творчества. В романах писателя, обладающего мужским темпераментом бойца, прославляющего героические профессии и подвиги, царит тем не менее женщина. Центральный образ Таис окружен созвездием прекрасных подруг. На женские образы «Великой Дуги», «Туманности Андромеды», «Лезвия бритвы» приходится чрезвычайно высокая и в чем-то сходная идейно-эстетическая нагрузка. Фай Родис, кажется единственная в мировой фантастике женщина, которой автор доверил представлять человечество в сложной и деликатной миссии на чужой планете.
   Ведущие партии своей художественно-философской прозы Ефремов по меньшей море равноправно распределяет между противоположными полами не только потому, что разделяет эллинское преклонение перед «слабой» половиной людского рода как художник и «великодушный» представитель другой половины. Он сознает как ученый, что женское естество, физическое и духовное, по его словам, «самое прекрасное создание природы», оттачивалось в особо узких «коридорах» целесообразности, нередко неся двойные социально-биологические нагрузки.
   Глубокая природная противоположность мужской и женской красоты, по убеждению Ефремова, — непреложный закон искусства. Это хорошо сознавали мастера любой древней культуры в период ее расцвета, когда человеческий тип наиболее полно отвечал равновесию с матерью-природой. В бесчисленных поколениях трудного (но не чрезмерно тяжкого) бытия, подчеркивает писатель, выковался поистине общечеловеческий канон. Расовые различия, если они отвечают анатомической целесообразности, «не кажутся нам чуждыми и вызывают в общем те же эстетические ассоциации. Все дело в том, — напоминает Ефремов, — что мы, люди вида сапиенс, безусловные сестры и братья по самому настоящему родству. Всего пятьдесят тысячелетий назад нас была лишь горсточка, и эта горсточка породила все великое разнообразие народов, племен, языков, иногда воображавших себя единственными, избранными представителями рода человеческого» (т.3 I, с.117).
   Но потому-то заложенное в нас анатомическое чутье очень тонко различает противоположные черты полов, и мы никогда не ошибаемся, какому что нужно. «Выпуклые, сильно выступающие под кожей мышцы красивы для мужчины, но для женщины мы это не считаем достоинством Почему? Да потому, что нормально сложенная здоровая женщина всегда имеет более развитый жировой слой, чем мужчина. Это хорошо известно, но так ли уж всем попятно, что это не более как резервный месячный запас пищи на случай внезапного голода, когда женщина вынашивает или кормит ребенка?..» (т.3 I., с.108-109). Этот резервный слой одновременно служит тепловой и противоударной изоляцией для носимого во чреве плода, и вместе с тем создает прославленные искусством мягкие линии женского тела.
   «Стройная длинная шея, — продолжает Ефремов, — немало прибавляет к красоте женщины, но у мужчины она воспринимается» почти как нечто болезненное. А дело в том, что «женщина по своей древней природе — страж… ее длинная шея дает большую гибкость, быстроту движений головы, — снова эстетическое чувство совпадает с целесообразностью» (т.3 I, с. 109). Подобным образом, говорит Ефремов, идеальные фигуры мужчины и женщины целесообразно контрастны во всем. Например, увеличение мозга человеческого детеныша «требовало расширения таза матери, а вертикальная походка — сужения таза» (т.3 I, с.111). Природа разрешила противоположные требования, в частности, тонкой талией; она красива, потому что компенсирует гибкость, подвижность широкобедрого стана. Мужчине же, бойцу и пахарю, с его мощным мышечным поясом, такая талия противопоказана и поэтому у него некрасива.
   Чтобы стала ясна диалектика подобных компромиссов природы, должно было изжить себя метафизическое мировоззрение. Гельмгольц полагал, что Господь Бог проявил себя плохим оптиком, устроив человеческий глаз недостаточно совершенным в отдельных функциях. Однако по сочетанию противоположных требований к зрению наш «несовершенный» орган, говорит Ефремов, отличается замечательным равновесием и полнотой возможностей. Нервные и химические системы нашей биологической машины, напоминает он, тоже работают «в очень узких пределах, и всю жизнь мы как бы балансируем „на лезвии бритвы”» (т.3 I,с.75; курсив мой, - А.Б.).
   Этой метафорой не зря озаглавлен роман о красоте «…красота, — подытоживает Ефремов, — это правильная линия в единстве и борьбе противоположностей, та самая середина между двумя сторонами всякого явления, всякой вещи, которую видели еще древние греки и называли аристон — наилучшим, считая синонимом этого слова меру» (метрон) (3 I, с.65). Чувство меры во всем, воспитываемое искусством, Ефремов вообще считает основой культуры. В новое время диалектический материализм естествознания позволил обосновать меру и дать ее точную характеристику как гармонического разрешения, казалось бы, губительных противоречий. «Единственно совершенную возможность» Ефремов называет второй (после анатомической целесообразности) и главной ступенью красоты.
   Писатель демонстрирует эту грань прекрасного на примере различного понимания женской красоты. В романе «Лезвие бритвы» оппоненты доктора Гирина доказывают, будто в современном искусстве «образ женщины, чистый и светлый, должен быть лишен подчеркнутых особенностей ее пола», избавлен от «ненужной силы эроса»: «Зачем это в век машин?» (т.3 I, с.63). По их мнению, женщина в новой жизни якобы «будет похожей на мужчину, тонкой, стройной, как юноша, чтобы быть повсюду товарищем и спутником мужчины» (т.3 I. с.61). Женский идеал — в виде юноши, да еще непременно ведомого мужчиной… Между тем у женщины, считает Ефремов, есть свое, чисто женское лидерство, отвечающее ее собственной, немужской, красоте.
   В истории человечества, напоминает он, повторялись периоды, когда здоровый идеал красоты временно отодвигался болезненным. «В Европе в средние века художники, впервые изображавшие обнаженное тело, писали женщин-рахитичек» (т.3 I, с. 109). Их модели, запертые в феодальных городах, лишены были солнца и физического труда. Искусство XX века (Ефремов называет имена Мюнха, Матисса, Пикассо, Ван-Донгена) отчасти возвращается к средневековому канону удлиненного тела хрупкого склада, с небольшим запасом жизненных сил. «Безусловно, появление множества женщин городского, нетренированного облика, не делавших никогда долгой и трудной физической работы (это не значит изнуряющей, напоминает Ефремов), должно оказать влияние на вкусы нашего времени. Разве их можно назвать неправильными для настоящего момента? Однако они будут неправильны с точки зрения наибольшего здоровья, мощи и энергии, на какую, так сказать, рассчитан человек» (т.3 I, с.111) (Курсив мой, — А.Б).
   О том же писал еще Чернышевский, ссылаясь на стихийно верный эстетический идеал фольклора: «…в народных песнях не найдется ни одного признака красоты, который не был бы признаком цветущего здоровья и равновесия сил в организме, всегдашнего следствия жизни в довольстве при постоянной и нешуточной, но не чрезмерной работе (что и Ефремов особо выделяет как источник физической красоты, — А.Б) …увлечение бледною, болезненною красотой — признак искусственной испорченности вкуса».[277] Это не умаляет искусства, воплощающего такое понимание красоты. Но вовсе не исключает и критической оценки «идеала» «Я говорю о том, — подчеркивал Чернышевский, — что прекрасно по своей сущности, а не потому только, что прекрасно изображено искусством[278].
   С такой точки зрения нет ничего ошибочней выводить идеал будущего (!) человека из нынешней моды и субъективных суждений о якобы равных возможностях мужчины и женщины. Оппоненты доктора Гирина объясняют свой канон «целомудренными» рассуждениями, будто женский облик в искусстве нисколько не теряет, если неприличные места прикрыты лифчиком и трусиками (т.3 I, с.61). Нам думается, подобные мотивы — пережиток ущербной морали, побуждавшей, например, первохристианских фанатиков калечить богов и титанов на фризах Пергамского алтаря. «Помните, — говорит в своей лекции Гирин, — если вы, глядя на красоту нагой женщины, видите прежде всего „неприличные места” и их надо от вас закрыть, вы еще не человек в этом отношении» (т.3 I, с.61).
   Такая «мораль» поощряет ремесленников от искусства добиваться в изображении обнаженного тела лишь элементарного выражения (например, гнева, порыва, усилия) ценой нарушения пропорций, стирания микрофактуры, без чего не может быть ни подлинной физической красоты, ни многозначных душевных состояний. Ефремов принципиальный сторонник древнегреческих мастеров потому, что отличающая их манеру диалектика обобщения и детализации проложила дорогу всестороннему, то есть истинно человечному, воплощению красоты. Такое искусство, по справедливому суждению одного из его героев, «практически недоступно ремесленничеству, и в этом главная причина его мнимой устарелости» (т.3 I, с.60).
   Античная классика, тем не менее, не равноценна для Ефремова в понимании объективной меры целесообразно прекрасного. Некоторые древнегреческие художники культивировали, говорит он, образ рослой мужественной красавицы, другие, наоборот, идеализировали женщину, похожую на мальчика. (Канон «тонкой, стройной, как юноша» жены сложился, как видим, вовсе не в «век машин»!). В романе «Таис Афинская» ученик великого Лисиппа говорит, что скульпторы, «влюбленные в юношей-эфебов, …старались в жене найти тот же образ мальчика» (с.336). Герой не выберет ни ту, ни другую, мужеподобную, согласился учитель: «Герою нужна жена, полная женственной силы, способная быть ему подругой и могучее потомство вырастить» (с.338).
   Лисипп указал на Таис, избранную им моделью богини, воплощающей женственность: «Вот древнейший облик жены — крепкая, невысокая, широкобедрая, круглолицая, широкоглазая, — разве она не прекрасна?» (с.336). Этот канон, отмечает Ефремов, выработан «простой и суровой жизнью» древних племён. Писатель считает его интернациональным. Сходные условия существования неизбежно приводят жизненно важные признаки через расовые различия к общему знаменателю. Так объясняет Лисипп поразительное физическое сходство дочерей разных народов, меднокожей крито-эллинки Таис и ее африканской подруги Эрис.
   Быть может, у искусствоведа сложилось бы другое объяснение. Тем не менее древнегреческое искусство, прославленное культурой тела, дает глубокие аргументы в пользу понимания красоты как целесообразности. Природа, по мысли Ефремова, не игрой случая именно у человека выработала контрастность эстетического восприятия противоположного пола. Для homo sapiens, как мы помним, Ефремов считает особенно жизненно важным зрительное ощущение формы. Бинокулярное зрение, остро воспринимающее глубину пространства, предметность мира возмещает у нас недостаточность (по сравнению с некоторыми животными) остальных чувств. А чем выше интеллект, тем более сильные средства надо применить, «чтобы заставить особи разных полов… подчиниться требованиям природы» (т.3 I, с. 104).
   В отличие от Чернышевского, выводившего чувство красоты согласно антропологическому принципу в философии (и не без влияния Аристотелевой эстетики) из индивидуального стремления человека к удовольствию, Ефремов полагает его источником взаимонастройки противоположных полов, то есть всеобщий и самый могучий, непреложный закон природы. «Потом, когда мы стали мыслить», продолжает он, автоматически правильный выбор мужей и жен, «закодированный так, что он радует нас, и стал чувством красоты, эстетическим наслаждением» (т.3 I, с. 105). Инстинкт красоты поставил естественный отбор в совершенно особый по сравнению с животным контекст социальных эмоций. И вместе с тем послужил «спусковым крючком» процесса формирования самой человечной из них.
   Ефремовская концепция красоты, как целесообразности, указывая сложную диалектику природной и социальной детерминированности чувства прекрасного, развивает материалистический смысл тезиса «прекрасное есть — жизнь». Дело в том, что, по мнению некоторых советских философов, «прекрасное возникает в процессе общественно-трудовой практики» и что «возникновение красоты в процессе труда есть вместе с тем возникновение красоты в материальном мире».[279] Выходит, красота природы до того не существовала и вообще нет иной красоты, кроме рукотворной? Эстетическое чувство отождествляют с красотой и вместе с тем разъединяют с природным бытием человека.
   Ссылаются на высказывание молодого Маркса о том, что человек в отличие от животного производит не только под властью прямой физической необходимости, но и по духовной потребности; в силу этого человек, говорил Маркс, «формирует материю также и по законам красоты».[280] На наш взгляд, Маркс подразумевает лишь участие эстетического чувства в производстве, а не говорит о его происхождении. В трудовых процессах чувство прекрасного обретает мощное развитие. Но Маркс не ограничивает красоту производственной деятельностью. В своем рассуждении о неувядаемой прелести древнегреческого эпоса он даже подчеркнул определенную независимость уровня эстетических ценностей от производительных сил и социальных отношений. Что же касается содержания термина «производство», то классики марксизма включали в него и естественное продолжение людского рода.
   Целесообразность красоты, по мысли Ефремова, возникает изначально, с природного фундамента, с психофизиологического уровня человеческой деятельности.
   Он предупреждает, что рассматривает только «часть нашего чувства прекрасного» (т.3 I, с. 120), которая составляет «лишь грубую основу нашего понимания причинности тех или других эстетических ощущений» (т.3 I, с. 117), относящуюся главным образом к красоте телесной. Но на этой-то первооснове и воздвигнулась эстетическая вселенная человека. Инстинктивный росток дал жизнь разветвленному дереву, послужил исходной моделью универсального эстетического сознания и познания.
   На одной из литературных встреч писателей-фантастов (в центре ее, кстати сказать, оказался «человек нашей мечты») Ефремов так объяснял свой интерес к инстинктивным началам психики: «Все яснее становится, что, кроме гигантской сознательной памяти нашего мозга, в организме существует еще подсознательная или, как ее раньше называли, инстинктивная память, буквально через все клеточки нашего тела связывающая вас со всем полумиллиардом лет исторического развития от первых наших морских предков. Эта иногда почти физически ощутимая страшная бездна прошлого трудного и медленного пути в то же время насквозь пронизана миллиардами нитей (физических, химических, электрических, магнитных, оптических и гравитационных) ощущений, сплетенных эволюцией в неисчерпаемый клубок нашей психической деятельности, и связывает нас с окружающей природой. Связь эта гораздо более крепка, чем мы пока себе представляем». И нельзя забывать, что «чудесное здание психики человека — мыслителя, создателя, гуманиста и творца» выросло «на скелете этих простых инстинктов».[281]
   Одну из важных задач воспитания личности высшего типа Ефремов поэтому видит в «крепком свинчивании сознательного с подсознательным».[282] Но это-то только и возможно потому, что между «этажами» психики нет никакой пропасти. Подсознание не мрачный подвал, где затаился наш «зверь», но фундамент всего, что составляет человека.
   Пороком фрейдизма он полагает не преувеличение роли подсознания, а дегуманизацию, принижение подсознательной человеческой деятельности допримитивных инстинктов, свойственных скорей «безмозглому моллюску», чем существу мыслящему. Фрейдом совсем упущено, говорит Ефремов, могучее влияние на подсознательную наследственную информацию социальных инстинктов, закрепленное миллионнолетним отбором. Наряду с заботой о потомстве социальное бытие «заложило в нашей психике крепкие основы самопожертвования, нежности и альтруизма, парализующие темные глубины звериного себялюбия. Почему Фрейд и его последователи забыли о том, что человек уже в диком существовании подвергался естественному отбору на социальность? Ведь больше выживали те сообщества, члены которых крепче стояли друг за друга, были способны к взаимопомощи» (т.3 I, с. 101).
   Вот почему Ефремов, художник, высоко ценящий рациональную сторону интеллекта, нисколько не ниже ставит и безотчетный порыв.
   По его мысли, наш эстетический инстинкт во всем жизненно важном очень точно совпадает с этической установкой, житейским опытом и, в конечном счете, с научным знанием. Если, например, эстетическая неодинаковость канонов мужской и женской красоты отвечает биологической целесообразности, то неправильное усреднение этих противоположных канонов — результат непонимания целесообразности красоты и вульгарного представления о равноправии полов.
   Наше эстетическое чувство схватывает вместе с тем и всеобщий признак красоты всего живого, но уже не в анатомическом строении, а на уровне тонуса жизнедеятельности как проявление «жизненной силы», которое Ефремов именует алертностью. «…Тугая пружина энергии, скрученная нелегкими условиями жизни, — поясняет он, — воспринимается нами как прекрасное» (т.3 I, с. 107). Присмотритесь, говорит в своей лекции доктор Гирин, к животному, чутко собранному «по тревоге». Обратите внимание на осанку спортсменов, военных, актеров и вообще всех тех, кто родом своей деятельности постоянно призван быть алертным. Соответствующую духовную собранность древние называли энтазисом и считали ее счастливым даром богов и героев.
   Следуя принятой писателем структуре понятий прекрасного, мы бы объединили алертность с энтазисом на третьей и решающей (на наш взгляд) ступени красоты. «Пружина жизненной энергии» выступает качественной характеристикой первых двух — анатомической целесообразности и ее меры. Алертность неуловимо-целостно окрашивает индивидуальный образ прекрасного. Выражение лица, походка, жесты и пр. — это уже и отпечаток характера, личности. Но главное, что в алертном состоянии инстинктивно верно угадывается гармоничное равновесие жизненных сил.
   Ефремов придает алертности исключительное значение и как биолог. «Человек как организм, — замечает он, — биологическая машина, приспособлен к тому, чтобы время от времени переносить громадные напряжения всех сил. На это рассчитана и психика, и потому такие мгновения приносят ни с чем не сравнимую радость. Они неизбежно редки, не могут быть долгими… Помните прекрасный рассказ Г.Уэллса „Зеленая дверь” — туда нельзя заглядывать часто потому, что можно не вернуться. Высшее счастье человека всегда на краю сил».[283] (Отсюда, говорит Ефремов в другом месте, важность жизненного ритма, правильного чередования экстремумов с полным покоем).
   В алертности и энтазисе обобщенно-зримо проявляется как прекрасное то самое отмеченное Марксом творческое отношение к миру, благодаря которому homo sapiens поднялся на вершину биологической лестницы. Не зря великие мастера прекрасного во все века стремились удержать жизненную энергию «звездных мгновений». И одна из генеральных задач искусства будущего, по мысли Ефремова, в том и состоит, чтобы всесторонне раскрыть «резервы счастья», целостно заложенные в красоте этих мгновений, физической и духовной, эмоциональной и интеллектуальной.
   Размышляя о будущем литературы, Ефремов писал: «Современная наука говорит нам о гигантских возможностях и мощи человеческого организма. Человеческий мозг обладает, например, такими запасами памяти, что вся сумма нашего образования кажется смехотворно малой перед тем, что способен мозг усвоить… сюда же относится малоизвестное свойство человеческой психики — потребность в сильной эмоциональной нагрузке».[284] Наша психика, считает Ефремов, рассчитана на высокую интенсивность именно благородных социальных эмоций. Поэтому недозагруженность такими «эмоциями ведет к диким выходкам, вроде хулиганства, и к понижению интеллекта… То же можно сказать и о больших возможностях, скрытых в человеческом теле вообще, — мы даже не поднимали этих вопросов в наших книгах».[285]
   Универсальное познание красоты человека, от биологического естества и полузвериных инстинктов до высочайших духовных взлетов, Ефремов считает не только целью эстетической мысли, но и могучим инструментом формирования нового человека. Достижения цивилизации не отменяют первобытного потенциала предков. Задействуя нашу «биологическую машину» лишь на докритических режимах, мы расточаем драгоценное наследие прошлого, которое предназначено для лучшего будущеего. «Я не говорю, — замечал Ефремов, — что литература обязательно должна заняться этими вопросами с научной стороны. Но вселять в людей уверенность и показывать им всю безграничную мощь человеческого ума, перед которым ничто самые сложные счётные машины, — это прямой долг литературы, та основа, на которой должны строиться наши ощущения нового…»[286]
   В одной из своих литературно-критических статей Ефремов писал: «В наше время люди все больше освобождаются от бесконечного и монотонного труда. Поэтому большая проблема жизни — держать человека в „алертном” состоянии… Для этого нужно, чтобы у него была большая и высокая цель».[287] Только великая цель порождает великую энергию, и во взаимной реализации той и другой только и достижима полнота счастья па всех уровнях — биологическом и социальном, духовном и интеллектуальном, личном и общественном.
   Сумма человеческого счастья, считает писатель, складывается не только общими социальными условиями, но и индивидуальными биопсихическими возможностями, и чем больше гуманизируется общественная среда, тем острей выступает проблема личного счастья, в сложнейших обратных связях со всеми процессами человеческого бытия. Красота целесообразности целостно охватывает лично-общественную природу человека. И так же как отдельная личность, совершенное общество тоже должно быть устроено по законам высшей целесообразности. Не зря в ефремовской концепции будущего предусмотрены специальные механизмы вроде Академии Горя и Радости в «Туманности Андромеды», регулирующие гармонию системы «человек — общество — природа». И на пути к будущему искусство обязано целеустремленно повышать свою функцию регулятора этой системы.
   «Русская литература в лице самых выдающихся ее мастеров давно вынашивала эту мысль. Еще у Достоевского князь Мышкин говорит, что „красота спасет мир”. Представляется верной следующая интерпретация этой загадочной фразы: „Красота спасет мир тем, что потребует от человека перестройки по своему образу и подобию”.[288] Ефремовская концепция красоты-целесообразности намечает стройную программу изучения этой проблемы. Счастье и красота — словно бы сдвоенная спираль генетического кода, по которому развиваются и отдельная личность, и общество в целом. Накопление красоты должно быть подобно, по мысли Ефремова, цепной реакции, запускающей на полную мощность социально-биологический процесс возрастания счастья.
   Так, исследуя ступени физической красоты человека, Иван Ефремов отправляется от разносторонне диалектического понимания коммунистического идеала счастья, и в углублении этого понимания по сути дела и состоит критерий и цель его концепции прекрасного.

В контексте фольклора и мифологии

   Литературный жанр, порожденный научно-техническим прогрессом, самый молодой и самый неканонический, — и, с другой стороны, древнейшая устная словесность, которая восходит к ещё более архаичным формам мифологического сознания, когда зачатки духовной деятельности представляли собой нерасчлененное целое, творчество индивидуально-авторское, во всем подчиненное законам современной литературы, — и поэзия, ещё дописьменная и во всем коллективная, от авторства до бытования — между ними, на первый взгляд, столь мало общего, что и самая осторожная параллель кажется натянутой.
   Однако, при более близком рассмотрении, даже на границах размежевания неожиданно проступают черты сходства. Хотя фольклор и не связан с современной научно-технической культурой своим происхождением и противоположен ей всем строем мысли и образа, тем не менее, в древнеиндийских народнопоэтических памятниках тысячелетней давности встречается описание «космического корабля» почти что научно-фантастического типа. Народные же былички космического века о неопознанных летающих объектах об энлонавтах — «зелёных человечках» с далеких планет — просвечивают какой-то вторичной фантастикой.
   Эти, наудачу взятые, примеры красноречиво демонстрируют, что не только научно-фантастическая литература взаимодействует с фольклором, но и устное народнопоэтическое творчество принимает порою черты научной фантастики. Фольклорная адаптация литературных мотивов и образов, не столь уж редкая в наше время, имеет для научной фантастики свое особое значение: эта литература как раз и была первоисточником идеи контакта с инопланетным разумом. Когда наука и практика затрудняются объяснить нам иные загадки природы и человеческой культуры, массовое сознание пытается найти ответ во внеземной точке зрения -таким образом, идея века обрастает сенсационным «научно-фантастическим» фольклором…
   Исследователи научной фантастики уже отмечали аналогичность её, так называемых, общежанровых элементов устойчивым формулам, поэтическим стереотипам фольклора[289]. Подобно его творцам, писатели-фантасты заметно чаще, чем реалисты, возвращаются снова и снова, казалось, к давно уже пройденным, отработанным темам и образам, идеям и ситуациям: скажем, появление инопланетного корабля, рейс нашего звездолета к иным мирам, коллизии между человеком и роботом, типажи космопроходца, гениального ученого (чем-то напоминающего, кстати сказать, чернокнижника народных преданий) и т.п.
   Особенно много в научной фантастике машин-близнецов, хотя и не существующих, но, тем не менее, выполняющих сходные функции в произведениях разных авторов. Отдельные фантастические изобретения, детали, ситуации, конечно, просто заимствуются. Но в целом, в масштабах жанра, с их помощью создаются совместными усилиями писателей — те самые общие черты, которые сближают художественный мир иногда совершенно различных произведений. Сходство объясняется, понятно, общностью предпосылок и логики творческой фантазии, но также, отметим, и целевой установкой — разгадать какие-то черты обозримого будущего.
   В реалистической литературе неудачные образы, надуманные коллизии легко отпадают в наглядном сравнении с нашим обыденным опытом. Для фантастики же критерий жизненной правды куда менее очевиден. Фантастика, хотя и на основе реальности, представляет нам то, чего ещё никогда не было, и умозрительный перебор вариантов словно бы восполняет — в масштабах жанра — недостаточность сравнения с действительностью.
   Стало быть, «общие места» и канонические формулы, повторяющиеся образы и ситуации суть не только строительные леса научно-фантастической литературы, на которых держатся условные реалии художественного мира (читатель их мысленно «убирает», вживаясь в этот мир), но ещё и отпечаток научно-фантастического метода художественного познания. Вариативное сходство с фольклором обеспечивается подобием иного рода: сам творческий процесс, порождающий общежанровые элементы, по-своему оказывается аналогичен процессу «проб и ошибок» научного познания.
   Это последнее сходство самоочевидно для технологических чудес современной фантастики. Но может быть, и фантастические представления мифосознания тоже переходили в народную поэзию не только в стихийном отборе на художественную продуктивность, но и по своей содержательности, по способности будить мечту о пользе, полученной, если бы чудесный предмет, явление, действие обернулось бы явью? Разве космическое путешествие Гильгамеша, полет Икара, живая и мертвая вода, ковер-самолет и т.д. — разве все эти метафоры только предшествовали изобретениям научной фантастики? Не оттого ли круг фантастических идей народной поэзии заметно уже бесчисленных сюжетных вариантов? Поэтический мир народа должен был опираться не только на общепринятое, но и на испытанное множеством поколений представление о целесообразности тех или иных чудес. Может быть, в этом-то отборе и формировалась интуитивная оценка фантастических объектов с двух точек зрения — красоты целесообразного и целесообразности красоты? Возможно, в предчувствии эвристической силы волшебного чуда складывалась также и мера его поэтической эффективности?
   Каждый из этих вопросов — отдельное направление темы «научная фантастика и фольклор», однако двойная природа волшебного чуда представляется нам той магистральной гносеологической традицией, которая исторически связывает сказочные чудеса с научно-фантастической литературой. Во всяком случае, волшебные «изобретения» древних певцов и сказителей были, по-видимому, первоначальной формой того художественного целеполагания, которое является, на наш взгляд, специфической общекультурной функцией современной научно-фантастической литературы.
   В наброске неосуществленной статьи «Миф и научная гипотеза» М.Горький писал, что «все чудеса культуры построены на гипотезах, созданных в глубокой древности» в результат «художественного обобщения процессов труда»[290]. Прежде Горький недооценивал волшебное чудо как первоисточник творческого воображения — по сравнению с практической деятельностью человека в эпоху научно-промышленной революции[291]. В упомянутом же наброске он даже несколько гиперболизирует возможности мифологической фантастики, когда утверждает, что в ней были «заложены основы технологического мышления неизмеримо более умные, чем „научные фантазии „Жюль Вернов и Уэллсов”.[292]
   Преувеличение, правда, понятное. С ковром-самолетом, переносящим героев сказки куда угодно единственно силой желания, сегодня конкурируют, разве что, самые фантастические транспортные средства, до которых ещё далеко нашим авиалайнерам и космическим кораблям. Волшебные чудеса фольклора по-прежнему таят такие вот, не только ещё не реализованные, но зачастую и не до конца нами уясненные, «задания» наших предков.
   Не следует понимать эти задания в прямом — изобретательском смысле. Хотя, скажем, тот же ковер-самолет на много столетий старше аналогичных научно-фантастических изобретений, непосредственным их источником послужили идеи, гипотезы, образ мышления, наконец, практические потребности эпохи научно-технической революции. Чудеса народной поэзии выполняли роль художественного целеполагания и творческого побуждения. Тысячелетиями волшебное чудо напоминало людям о том, что им нужно, ставило перед ними цель и побуждало к действиям.
   Мечта и фантазия, о которых столько написано, ещё недостаточно оценены именно как побудительная причина творческой деятельности (которую мы, не слишком ли напрямую, связываем с практической необходимостью?). Исконно присущая людскому роду интуитивная убежденность, что действительно «всё, что человек способен представить в воображении, другие сумеют претворить в жизнь»[293], сыграла, по-видимому, огромную роль в истории культуры, Быть может, в этом свойстве нашего мышления и следует искать первоисточник многоразличных отношений современного чуда научной фантастики с древним народнопоэтическим чудом.
   Правда, до последнего времени «жюль-верновская» традиция жанра побуждала научную фантастику размежевываться с волшебной фантазией. Тем не менее в русской литературе научная фантастика сравнительно рано обратилась к фольклорным сюжетам и философским мотивам. Трудно себе представить «Аэлиту» А.Толстого без поэтических страниц об Атлантиде. Легенда пришла к нам по литературной версии, однако Платон ссылается и на предание. А.Толстой использовал также позднейший псевдомиф об Атлантиде, в который антропософы привнесли и литературные реминисценции, и мотивы древнеиндийского эпоса[294].
   Из ранних фольклорных связей русской советской фантастики упомянем роман М.Зуева-Ордынца «Сказание о граде Ново-Китеже» (1930) и повесть В.Итина «Страна Гонгури» (1922). В последней библейский миф о сотворении человека оригинально по тем временам переосмыслен как социально-биологический эксперимент некой внеземной сверх цивилизации. В научно-фантастическом варианте этот миф неоднократно встречается у писателей и в наше время. Можно также упомянуть детскую повесть Я.Ларри «Необыкновенные приключения Карика и Вали» (1937), в которой, правда, сказочные приемы использованы при изложении нефантастических сведений об электричестве, насекомых и т.п.
   Однако перечисленными произведениями фольклорные переклички фантастики 20-30-х годов почти что исчерпываются. Современный период гораздо теснее связан с фольклором. Но и по приведенным примерам можно судить о разнообразии «научно-фантастического фольклоризма». Творческие связи научной фантастики с народной поэзией, конечно, не сводятся ни к различию или подобию, ни к заимствованию или оригинальной интерпретации народнопоэтических образов.
   Насколько порой они неожиданны, эти связи, можно судить по судьбе литературной сказки. В советской литературе этот жанр с самого начала обретал вместе с приключенческой направленностью также и научно-фантастические мотивировки. Так, научно-фантастические мотивы появляются и нарастают в трилогии Н.Носова «Приключения Незнайки и его друзей» (1954-1965) со второй её части — годом позже выхода в свет романа И.Ефремова «Туманность Андромеды», с которого, как известно, начинался крутой подъем нашей научно-фантастической литературы. (Мы не ставим тем самым посредственное произведение в один ряд с новаторским романом, а только лишь отмечаем показательную историко-литературную зависимость.)
   По наблюдениям Е.Неёлова[295], идеи и образы научной фантастики всесторонне переоснащают литературную сказку. Её звездолеты раздвигают волшебное пространство далеко за пределы планеты. Художественное время научно-фантастической сказки не замкнуто сюжетными рамками, как в аналогичном жанре народной словесности. Её социальная полихроничность, когда сцепление былого с грядущим, создает ощущение времени как исторического процесса, позволяет, например, оценивать прошлое с позиции счастливого будущего.
   Вообще социальная научная фантастика облегчает приобщение маленького читателя к мировоззренческим проблемам, «сущность которых трудно передать только сказочными средствами»[296]. Своеобразный научно-фантастический историзм создает, таким образом, предпосылку изображения жизни в движении и развитии, т.е. приближает литературную сказку к творческому методу современного искусства.
   И, наконец, характерная склонность приключенческой фабулы сказочного повествования к почкованию (когда развязка исчерпанного эпизода оставляет возможность новой завязки и т.д.) получает в неограниченном пространстве, в трехмерном художественном времени научной фантастики новые жанрово-поэтические возможности. Современные сказочные повести А.Волкова, Н.Носова, А.Смирнова, К.Булычева, М.Фадеевой образуют циклы, которые по объему и структуре повествования приближаются к крупноформатной прозе. По наблюдениям Е.Неёлова, современная литературная сказка главным образом заимствует свой научно-фантастический багаж. (То же самое можно сказать о фантастическом детективе и о произведениях вроде романа Ч.Айтматова «Буранный полустанок».)
   Заслуживают поэтому внимания те случаи, когда научная фантастика, участвуя в жанровом перестроении литературной сказки, обновляет вместе с тем и свои собственные идеи, как, например, в «волшебной» повести В.Каверина «Немухинские музыканты». Писателями-фантастами не раз было использовано предположение, что музыкальному строю соответствует определенная цветовая гамма. У Каверина Фея Музыки Варвара Андреевна, наоборот, воспринимает краски, как звуки. Вся окружающая природа для нее звучит, приходится даже зажмуриваться в осенней роще — так оглушает её пылающая листва… «Волшебному миру литературной сказки не противопоказано, стало быть, творческое научно-фантастическое воображение.
   Сегодня, по всей видимости, уже позади та полоса историко-литературного развития, когда научная фантастика обособлялась от сказки блюдя свое сцентистское первородство. Сегодня её взаимодействие с фольклором выступает, по меньшей мере, по двум направлениям: с одной стороны, она отдает свои образы художественным системам, генетически связанным с народной поэзией, с другой стороны — сама впитывает фольклорный материал и поэтические принципы.
   Братья Стругацкие начинали свой творческий путь в традиции твердой научной фантастики. В повести о коммунистическом мире «Возвращение. Полдень. XXII век» (1962) волшебное чудо (гости из отдаленного будущего сказочным образом появляются в звездолете XXII столетия) впервые мелькнуло где-то на обочине повествования. Веселая же повесть-сказка тех же авторов «Понедельник начинается в субботу» (1966) уже вся оказалась соткана из разноцветных полос фантастики, научной и сказочной, в институте Чародейства и Волшебства — в НИИЧАВО трудятся обыкновенные менеэс, они же профессиональные маги, потому что изучают волшебный объект — человеческое счастье. Естественно смотрятся в штатных сотрудниках НИИЧАВО Кот Ученый и Баба Яга — Наина Киевна Горыныч. И может быть, эти сказочные образы и персонажи имеют к науке куда более близкое отношение, чем профессор Выбегалло с его «ученым» шаманством; подлинная наука, может быть, вовсе и не противостоит, а, наоборот, сближается с благородным искусством народной магии… В контексте примерно таких вот шуточных размышлений, писатели отдают предпочтение сказочной фантастике перед той «научной», которая изображена в этой повести заодно с «наукой» профессора Выбегалло сатирической краской.
   «Чистая» научная фантастика в русской литературе всегда тянулась к серьезному жанру (не считая, впрочем, лукавых юморесок А.Беляева о профессоре Вагнере, которые нарушали жюль-верновскую традицию). Нынешнее же, неуловимое подчас, переплетение волшебного чуда с научно-фантастическим, например, в серии повестей-буфф К.Булычева о девочке Алисе (современная версия известной сказки Л.Кэрролла), в его же рассказах о космических пришельцах, в «иронической прозе „ поэта В.Шефнера, в пародийных новеллах И.Варшавского, в фантастических притчах Н.Катерли и т.д., вероятно, только и может реализоваться с усмешкой, ради сатирической сверхзадачи, в духе буффонады или пародии. Не столь изобильно, но не менее знаменательно другое, лирико-романтическое направление „фольклоризации” научной фантастики. Это, например, вариация на темы древнего мифа в рассказе В.Журавлевой „Урания” (1963), переработка библейских сюжетов Л.Обуховой в повестях „Лилит” (1966) и „Дочь Ноя” (1970), нравственно-философское переосмысление символики мирового фольклора в цикле повестей О.Ларионовой „Сказка королей” (1975), „Соната Ужа” (1979), „Солнце входит в знак Девы” (1981), „Солнце входит в знак Близнецов” (1981). Читатель, знакомый с живописью М. Чюрлениса, заметит совпадение последних названий с его картинами. Гениальный художник вдохновлялся философскими метафорами народной поэзии — от Литвы до Индии. А усвоение Ольгой Ларионовой фольклорных мотивов через их живописную интерпретацию знаменательно не только усложнением путей литературы XX века, но и тем, что небывалый интерес к фантастическим темам и формам сегодня проявляет также изобразительное искусство. Уже заявила о себе, например, научно-фантастическая живопись.
   На наших глазах складывается какой-то новый род фантастической литературы, в котором творческое воображение научного типа выступает заодно с фольклорным и родственным ему условно-романтическим. Чтобы с такой внутренней свободой войти во взаимодействие с художественным сознанием иной природы, научно-фантастический жанр должен был проделать значительную эволюцию. И то, что он сегодня равно сближается с реалистическим и сказочным канонами, — результат не только его собственного развития.
   Изменился окружающий мир, изменилось и восприятие мира, иным стало сегодня понимание природы фантастического искусства и его задач. Эйнштейновское релятивистское естествознание смягчило ньютоновский ригоризм оценки научно-фантастических допущений, более гибким сделалось требование детерминированности фантастического вымысла. Когда же стали сбываться одно за другим удивительные пророчества научной фантастики, многие ей поверили «на слово» — подобно тому как верили в старину в волшебное чудо. Подготовленного же читателя конца XX века привлекает в свободном, раскованном воображении продуктивность парадокса, не укладывающегося в формальную логику (с ней жестко связывали в прежние времена творческий метод научной фантастики), когда истина раскрывается сразу, поверх логических ступеней познания.
   Сложились благоприятные предпосылки взаимодействия новейшей фантастики с древней; тем не менее, это вовсе не означает уравнивания возможностей творческого метода той и другой. Не только отдельные образы, но и общие принципы сказочной фантастики ныне не могут не выступать в контексте современного мышления, которое чем дальше, тем больше подчиняет себе наше сознание. Поэтому научно-фантастическая литература, когда она, скажем, отдает свои образы литературной сказке, тем самым приобщает и ее волшебный мир к своей собственной системе не только фантастических идей, но и литературно-эстетических принципов. В сказочной атмосфере, в свою очередь, явственней выступает художественная условность, метафоричность научно-фантастических допущений.
   Наиболее продуктивной в литературном плане нам представляется обратная ситуация, когда в художественном мире научной фантастики прививаются волшебные образы народной поэзии. Фольклорные заимствования получают здесь вместе со второй своей поэтической жизнью также и типологически-смысловую многозначность. Например, хотя «ангелы» и разумные драконы в трилогии Снегова и ассоциируются с персонажами мифов и сказок, в научно-фантастическом контексте они не могут не восприниматься вместе с тем как образы наших «братьев по разуму». По мнению этнографов и фольклористов, первоисточником подобных персонажей мифологии могли быть галлюцинации, оптические обманы и т.п. Писатели же фантасты не исключают знакомства древнего человека с какими-нибудь реликтовыми ящерами, гигантскими птеродактилями, быть может, с мутантами, ещё не известными естествознанию.
   В своей новой, научно-фантастической версии чудища народной поэзии выполняют самые различные функции. У Снегова, например, «ангелы», сварливые человекоптицы с далекой планеты, существа благородные, хотя и невысокой культуры, не столько гипотеза об иных путях биологического развития, сколько ироническая параллель известным библейским героям. Зато чудесный «набор» признаков былинного змея — летуна, мудреца, громовержца — послужил для героев писателя прообразом созданного ими искусственного существа, наделенного ещё и свойствами механизма — настоящее научно-фантастическое изобретение…
   Научно-фантастическая интерпретация нередко проращивает рациональное зерно народнопоэтических образов. Иногда это бывает «простая параллель, хотя и она не всегда лежит на поверхности, как, например, прообраз механического помощника человека в рассказе А.Беляева „Сезам, откройся!!!” (1928), описывающем электронного робота. Позднее, когда уже были разработаны подобные устройства, А. и Б.Стругацкие в одном из своих произведений усложнили интерпретацию фольклорного „источника”: сюжет об Аладдине и волшебной лампе рассмотрен ими как описание робота-джинна, приводимого в действие командным блоком в виде лампы…
   По отношению к своему мифопоэтическому прототипу научно-фантастическая вариация волшебного чуда нередко парадоксальна. Библейский миф о сотворении человека послужил В.Итину в «Стране Гонгури» источником атеистического мотива, а этот последний, в свою очередь, получил в романе С.Снегова «Люди как боги» иронический поворот: всемогущая цивилизация, запустившая на необитаемой планете механизм биологической эволюции, как раз с человеком потерпела неудачу: «боги» тоже, оказывается, не всё могут… Научно-фантастические вариации сказочных чудес представляют собой ещё не тронутый фольклористами, этнографами, историками пласт материала, который не только позволяет исследовать научно-фантастическую литературу с фольклорной позиции, но и дает возможность взглянуть на народную поэзию с не менее необычной для неё научно-фантастической точки зрения.
   Ученые пока что не владеют надежным ключом к тайне происхождения волшебного чуда. Предположения насчет обмана зрения, галлюцинаций и т.п., даже о наблюдении творцами мифов необычайных явлений, вроде НЛО, пока что остаются только догадками, да они и не касаются тех самых таинственных чудес устного народнопоэтического творчества, которые выделяются среди всех остальных своей поразительной индивидуальностью и, так сказать, технологичностью — свойствами, не типичными для фольклора и тем более неожиданными.
   Обратимся к Дж.Свифту, чье фантастическое творчество недавно ещё воспринималось только лишь в качестве условного приема его сатиры. Отечественные литературоведы показали, что для сатирических задач великого писателя была вовсе не безразлична природа и типология фантастического вымысла, что у него фантастика выступает также самоценным направлением творческой мысли. По мнению Ю.Кагарлицкого, Свифт стремился в определенной мере научно-фантастически мотивировать, например, путешествие Гулливера на летающий остров Лапуту, хотя эта фантастика по преимуществу пародировала научные заблуждения[297].
   В самом деле, при слабом магнитном поле нашей планеты, Никакой колоссальный магнит не удержал бы Лапуту «на весу». И Свифт саркастически изображает лапутянских ученых, которые перепутали магнетизм с силами тяготения. Но вряд ли насмешка помешала его научной фантастике запечатлеть и достижения научной мысли того времени. Историк В.Вилинбахов ссылается в статье «Гулливер на борту Лапуты» на труд У.Гильберта «О магните, магнитных телах и великом магните Земли», который, хотя и не разграничивал эти силы мироздания (кстати сказать, их не всегда различали писатели-фантасты и в XX веке), впервые давал, тем не менее, считает Вилинбахов, «правдоподобное и лишенное всякого мистического оттенка объяснение устройства небес»[298]. Маловероятно, чтобы такой выдающийся мыслитель, как Свифт, «подвешивал» свой летающий остров, не понимая прогрессивности мысли о магнетизме. Самое же интересное с точки зрения нашей темы, что В.Вилинбахов обращает внимание и на вненаучные, легендарно-фольклорные источники, лапутянского приключения Гулливера. Тема «летающей страны», «летающего народа», напоминает историк, «имеет давние традиции, и к ней обращались задолго до английского сатирика»[299]. Вполне вероятно что Свифту были достаточно хорошо известны средневековые памятники, поражающие сегодня изобилием будничных подробностей невероятных приключений. В хрониках, на которые ссылается В.Вилинбахов, варьируется такой, например, сюжет: экипаж корабля «плывущего по воздуху, как по воде», пытается высвободить якорь, зацепившийся за церковную колокольню, горожане набрасываются на аэронавтов и т.д. Повторяемость деталей может указывать на фольклорное происхождение записей в хрониках. Но независимо от того, легенды ли вдохновляли писателей, или же это фантазии хронистов сами питали молву, «Небесные корабли встречаются в литературе (например, в „Правдивых историях…” Лукиана) и в мировом фольклоре много раньше.
   Непосредственным поэтическим источником для Свифта могла быть, считает Вилинбахов, кельтская (писатель родился и вырос в Ирландии) сага о «Плавании Майль-Дуйна». Описание Лапутии, в самом деле, перекликается с народной сагой. Но в данном случае проблема источника предстает и в другом свете. Как писателя-мыслителя Свифта не могла не интересовать в «воздушных плаваниях» и принципиальная возможность создания самого летательного аппарата. Не оттого ли в его версии «небесного корабля» столько технологических подробностей, явно избыточных и для саги и для сатиры деталей, именно научно-фантастических по своей природе и функциям?
   Свифт, может быть, был первым известным писателем, кто сознательно обработал фольклорный мотив с позиций научной фантастики. Но сама идея искусственного полета — не в ступе и не на помеле, и даже не на крыльях Икара, а на сложном механическом аппарате — уходит в глубь древнеиндийского эпоса.
   И если бы только одна идея! В санскритских текстах, сложившихся на основе устного народнопоэтического творчества, описание «огненной колесницы» — вимана или агнихотры — развернуто на сотни строф, изобилует подробностями, перекликающимися с научно-фантастическим романом технологического направления. Сообщается, что агнихотра выполнена из легкого материала наподобие птицы и приводится в движение устройством, напоминающим… реактивный двигатель.
   Современному читателю, твердо знающему, что человек шагнул в космос с вершины научно-технической революции XX века, трудно поверить, что за тысячи лет до того был описан корабль, способный летать не только в «солнечной области», но и в «звёздной области»[300]… Ничего подобного мы не встретим в европейских и других народнопоэтических памятниках. И дело не только в «современности» чудесной машины, а и в её, повторяем, детализированной разработке. Ведь чудесные образы народной поэзии всегда обобщенно-лаконичны, чтобы легче передавались из уст в уста, это поэтический стереотип; к тому же волшебное чудо не нуждалось ни в каком внешнем правдоподобии уже по своей внутренней самоочевидности для создателей мифов, а в эпоху фольклора, как поэтическая традиция.
   Поразительная машина, вместе с тем, человечнее тех самодвижущихся треножников, что прислуживали на пирах в олимпийских чертогах, — «Иллиада» не сообщает о них никаких подробностей. Гомеровы автоматы движутся божьим промыслом и неподвластны простому смертному. (Зевс покарал Прометея за то, что тот похитил огонь для людей — символ божественной творческой силы.) Удивительное же качество индийской колесницы в том, что это поистине волшебное чудо — результат человеческого уменья. Поэтому в описании столько конструктивных деталей, ныне сообщаются секреты технологии — чтобы агнихотра не была употреблена во зло…
   Волшебное изобретение узаконивает, казалось бы, невозможное — научную фантастику в самых недрах фольклора. Оказывается, жанр, который не просто сосуществует со сказочным и в современном сознании, мог зародиться на уровне духовной культуры, по нашим понятиям, исключающем фантастику такого типа.
   В эпоху бронзы о постройке такой «колесницы», конечно, не могло быть и речи. Куда менее фантастические проекты Леонардо да Винчи несколько столетий дожидались соответствующего уровня машинного производства. Не исключено, может быть, что древнеиндийский «космический корабль» — след палеоконтакта с внеземной цивилизацией или (что столь же маловероятно) след какой-то очень давно исчезнувшей земной высокоразвитой культуры. Однако в том и в другом случае одну загадку пришлось бы объяснять через ещё более проблематичную. Следует все-таки сначала поискать менее невероятные объяснения.
   Гальваническое металлопокрытие возникло за много веков до нас, по всей видимости, из стихийного опыта ремесленников-умельцев. Но вот замысел парореактивной турбины Герона Александрийского (I век до н.э.), идея солнечного лучевого оружия Архимеда (III век до н.э.), постройка примерно в ту же эпоху где-то в районе Средиземноморья счетно-решающего механизма — всё это было бы невозможно без развитой теоретической мысли.
   То, что наши пращуры в Азии и в Европе предвосхитили атомистическое строение материи, догадались о шарообразной форме Земли, построили гелиоцентрическую модель солнечной системы, говорили о происхождении человека от обезьяны (гениальная догадка индийской тантрической философии) и т.д., — всё это красноречивые свидетельства творческого потенциала умозрительного познания.
   Без экспериментального подтверждения подобные открытия сами по себе ещё не имели силы научного знания и, не встречая поддержки в неразвитом материальном производстве, нередко утрачивались навсегда. Тем не менее, не преувеличивая значения умозрительной мысли, не следовало бы и приуменьшать её возможностей. По своему типу она граничит с научной фантазией, и её можно рассматривать как форму научно-фантастического творчества, которая могла переходить и в литературный ряд. Разве не подобным образом творит сегодня писатель-фантаст, когда выдвигает продуктивные идеи, опережающие возможности инженерных решений, а порой и научную теорию?
   Агнихотру индийского народного эпоса, нам думается, следует оценивать не с точки зрения практики древних механиков и инженеров, а с точки зрения возможностей отвлеченного воображения мыслителей и поэтов. По-видимому, такое воображение непосредственно не зависит от технологического уровня производства и в периоды пиков культурного развития могло соперничать с современной фантазией. Эта «мифологическая» научная фантастика, хотя и отодвигает истоки жанра гораздо глубже в даль времен, чем представлялось ещё недавно по исследованиям творчества Свифта и Рабле, по фантастическим образам Сирано де Бержерака, у которого элементы научной фантастики появляются за несколько столетий до романов Жюля Верна, тем не менее, не ломает сложившихся представлений об историко-литературном развитии. До середины XIX века можно говорить лишь об отдельных научно-фантастических мотивах и произведениях, тогда как индустриальный прогресс стал основой научной фантастики как художественного явления, одного из направлений литературного процесса, в котором она обрела и свою жанровую определенность, и свой творческий метод.
   И вот теперь, на крутом подъеме НТП, фантастика, которая стала научной, словно бы возвращается к сказочным истокам. Фантастика не утрачивает при этом — типично для искусства, а не для науки — научного реализма, с