Повесть о любви и тьме

Повесть о любви и тьме

Повесть о любви и тьме

   Известный израильский писатель Амос Оз родился в 1939 году в Иерусалиме. Он является автором двадцати двух книг, которые переведены на тридцать четыре языка. На русском языке были опубликованы романы «Мой Михаэль», «До самой смерти», «Черный ящик, «Познать женщину».
   Перед нами новая книга Амоса Оза — «Повесть о любви и тьме». Любовь и тьма — две силы, действующие в этом автобиографическом произведении, написанном как захватывающий роман. Это широкое эпическое полотно воссоздает судьбоносные события национальной истории, преломленные через судьбы родных и близких автора, через его собственную судьбу. Писатель мужественно отправляется в путешествие, ведущее его к тому единственному мигу, когда судьба мечтательного подростка трагически ломается и он решительно уходит в новую жизнь. Используя все многообразие литературных приемов, которые порой поражают даже искушенного читателя, автор создает портрет молодого художника, для которого тайны собственной семьи, ее страдания и несбывшиеся надежды становятся сердцевиной его творческой жизни. Большое место занимают в книге те, с кем жизнь сводила юного героя, — известные деятели эпохи становления Еврейского государства, основоположники ивритской культуры: Давид Бен-Гурион, Менахем Бегин, Шаул Черниховский, Шмуэль Иосеф Агнон, Ури Цви Гринберг и другие. Сложные переплетения сюжета, потрясающая выразительность многих эпизодов, мягкая ирония — все это делает «Повесть о любви и тьме» глубоким, искренним, захватывающим произведением. Неслучайно в Израиле продано более 100.000 экземпляров этой книги, и, переведенная на многие языки, она уже перешагнула границы нашей страны. В 2005 году Амос Оз удостоен одной из самых престижных мировых премий — премии Гёте.

АМОС ОЗ ПОВЕСТЬ О ЛЮБВИ И ТЬМЕ

1

   Я родился и вырос в крошечной квартирке с низкими потолками. В ней было около тридцати квадратных метров, и располагалась она на самом нижнем этаже. Родители спали на диване, который, когда его по вечерам раздвигали, занимал почти всю их комнату. Ранним утром этот диван, бывало, заталкивали в самого себя, постельные принадлежности прятали во тьму нижнего ящика, матрас переворачивали, все закрывали, закрепляли, застилали светло-коричневым покрывалом, разбрасывали несколько вышитых подушек в восточном стиле — и не оставалось никаких улик ночного сна. Таким образом, комната родителей служила и спальней, и кабинетом, и библиотекой, и столовой, и гостиной. Напротив располагалась моя каморка — стены ее были выкрашены в светло-зеленый цвет, половину пространства занимал пузатый одежный шкаф. Темный коридор, узкий и низкий, слегка изогнутый, напоминающий вырытый узниками для побега подземный ход, соединял эти две комнатушки с кухонькой и закутком туалета. Тусклая электрическая лампочка, заключенная в железную клетку, едва освещала этот коридор, и мутный свет этот не гас даже в дневные часы. В комнате родителей и в моей было по одному окошку. Защищенные железными жалюзи, они, казалось, старательно моргали, изо всех сил пытаясь увидеть восток, но видели только запорошенный пылью кипарис да забор из нетесаных камней. А кухня и туалет сквозь свое зарешеченное оконце выглядывали во дворик, залитый бетоном и окруженный высокими, словно тюремными, стенами. Там, в этом дворике, куда не проникал ни единый солнечный луч, медленно умирал бледный цветок герани, посаженный в ржавую жестяную банку из-под маслин. На подоконниках у нас всегда стояли плотно закрытые банки с солеными огурцами, а также кактус, окопавшийся в земле, заполнявшей вазу, которой из-за трещины пришлось переквалифицироваться в обычный цветочный горшок.
   Квартира эта была полуподвальной: нижний этаж дома был вырублен в склоне горы. Эта гора соседствовала с нами через стену — иметь такого соседа было нелегко: ушедший в себя, молчаливый, одряхлевший, меланхоличный, с привычками застарелого холостяка, всегда строго оберегающий полную тишину, погруженный в дрему, в зимнюю спячку, этот сосед-гора никогда не передвигал мебель, не принимал гостей, не шумел и не причинял хлопот. Но через две общие с нашим печальным соседом стены к нам просачивался легкий, но неистребимый запах плесени, мы постоянно ощущали влажный холод, тьму и безмолвие.
   Так получалось, что на протяжении всего лета у нас сохранялось немного зимы. Гости, бывало, говорили:
   — Как у вас приятно в день, когда из пустыни дует раскаленный ветер, как нежарко и спокойно, даже, можно сказать, прохладно. Но как вы здесь устраиваетесь зимой? Не пропускают ли стены сырости? Не действует ли все это зимой несколько угнетающе?
*
   Обе комнаты, кухонька, туалет и особенно соединяющий их коридор были темными.
   Весь дом был заполнен книгами: отец читал на шестнадцати или семнадцати языках и говорил на одиннадцати (на всех — с русским акцентом). Мама говорила на четырех или пяти языках и читала на семи или восьми. Если они хотели, чтобы я их не понял, то говорили друг с другом по-русски или по-польски. (Они довольно часто хотели, чтобы я их не понимал. Когда однажды мама случайно в моем присутствии сказала о ком-то на иврите «племенной жеребец», отец сердито одернул ее по-русски: "Что с тобой? Разве ты не видишь, что мальчик рядом с нами?")
   Основываясь на своих представлениях о культурных ценностях, книги они читали главным образом на немецком и английском, а сны, приходящие к ним по ночам, наверняка видели на идише. Но меня они учили только ивриту: возможно, из опасения, что знание языков сделает меня беззащитным перед соблазнами Европы, такой великолепной и такой убийственно опасной.
   В иерархии ценностей моих родителей Запад занимал особое место: чем «западнее», тем выше культура. Толстой и Достоевский были близки их «русским» душам, и все-таки мне казалось, что Германия — даже несмотря на Гитлера — представлялась им страной более культурной, чем Россия и Польша, а Франция опережала в этом смысле и Германию. Англия в их глазах стояла выше Франции. Что же касается Америки, то здесь они пребывали в некотором сомнении: разве там не стреляют в индейцев, не грабят почтовые поезда, не моют золото и не охотятся за девушками как за добычей?..
   Европа была для них вожделенной и запретной Землей Обетованной — краем колоколен, церковных куполов, мостов, площадей, мощенных древними каменными плитами, улиц, по которым бегут трамваи, краем заброшенных деревень, целебных источников, лесов, снегов, зеленых лугов…
   Слова «изба», «луг», «девушка, пасущая гусей» притягивали и волновали меня все мое детство. От них исходил чувственный аромат подлинного мира — полного безмятежности, далекого от пыльных жестяных крыш, свалок, зарослей колючек, выжженных холмов Иерусалима, задыхающегося под гнетом раскаленного лета. Стоило только прошептать «луг», сразу же слышалось мне журчание ручья, мычание коров и перезвон колокольчиков на их шеях. Зажмурив глаза, видел я прекрасную девушку, пасущую гусей, и она казалась мне до слез сексуальной — задолго до того, как я что-либо узнал о сексе.
*
   Спустя много лет я узнал, что Иерусалим в двадцатые — сороковые годы, во времена британского мандата, был городом потрясающе богатой и разнообразной культуры. Это был город крупных предпринимателей, музыкантов, ученых и писателей. Здесь творили Мартин Бубер, Гершом Шолем, Шмуэль Иосеф Агнон и многие другие великие мыслители и деятели искусстг ва. Порой, когда мы шли по улице Бен-Иегуда или по бульвару Бен-Маймон, отец шептал мне: «Вон там идет ученый с мировым именем». Я не понимал, что он имеет в виду. Я думал, что, «мировое имя» связано с больными ногами, потому что довольно часто слова эти относились к какому-нибудь старику, одетому даже летом в костюм из плотной шерсти и тростью нащупывающему дорогу, потому что ноги его едва передвигались.
   Иерусалим, на который с почтением взирали мои родители, лежат далеко от нашего квартала: этот Иерусалим можно было найти в Рехавии, утопающей в зелени и звуках рояля, в трех-четырех кафе с золочеными люстрами на улицах Яффо и Бен-Иегуда, в залах ИМКА, в гостинице «Царь Давид»… Там еврейские и арабские ценители культуры встречались с учтивыми, просвещенными, широко мыслящими британцами, там, опираясь на руку джентльменов в темных костюмах, плыли и порхали томные женщины с длинными шеями, в бальных платьях, там проходили музыкальные и литературные вечера, балы, чайные церемонии и утонченные беседы об искусстве… А может быть, такой Иерусалим — с люстрами и чайными церемониями — и не существовал вовсе, а был только в воображении обитателей нашего квартала Керем Авраам, где жили библиотекари, учителя, чиновники, переплетчики. Во всяком случае, тот Иерусалим не соприкасался с нами. Наш квартал, Керем Авраам, принадлежал Чехову.
   Когда, спустя годы, я читал Чехова (в переводе на иврит), то не сомневался, что он — один из нас: дядя Ваня ведь жил прямо над нами, доктор Самойленко склонялся надо мной, ощупывая своими широкими ладонями, когда я болел ангиной или дифтеритом, Лаевский с его вечной склонностью к истерикам был маминым двоюродным братом, а Тригорина мы, случалось, ходили слушать в Народный дом на субботних утренниках.
   Конечно же, окружавшие нас русские люди были самыми разными — так, было много толстовцев. Некоторые из них выглядели точь-в-точь как Толстой. Увидев впервые портрет Толстого — коричневую фотографию в книге, я был уверен, что много раз встречался с ним в наших местах. Он прохаживался по улице Малахи или спускался по улице Овадия — величественный, как праотец Авраам, голова его не покрыта, седая борода развевается на ветру, глаза мечут искры, в руке сук, служащий ему посохом, его крестьянская рубаха, спускающаяся поверх широких штанов, перепоясана грубой веревкой.
   Толстовцы нашего квартала (родители называли их на ивритский лад — «толстойщики») были все воинствующими вегетарианцами, блюстителями морали, они стремились исправить мир, всеми силами души любили природу, любили все человечество, любили каждое живое существо, кем бы оно ни было, они были воодушевлены пацифистскими идеями и полны неизбывной тоски по трудовой жизни, простой и чистой. Все они страстно мечтали о настоящей крестьянской работе, в поле или фруктовом саду, но даже собственные непритязательные комнатные цветы в горшках им вырастить не удавалось: то ли поливали их столь усердно, что цветы отдавали Богу душу, то ли забывали поливать. А возможно, виновата в этом была враждебная нам британская администрация, имевшая обыкновение сильно хлорировать воду.
   Некоторые из толстовцев сошли, казалось, прямо со страниц романов Достоевского: снедаемые душевными муками, непрерывно ораторствующие, задавленные собственными инстинктами, обуреваемые идеями. Но все они, и толстовцы и «достоевцы», все эти обитатели квартала Керем Авраам, по сути, вышли «из Чехова».
   Все, что простиралось за пределами нашего маленького мирка и звучало для меня как одно слово — весьмир, называлось у нас обычно большой мир. Но были у него и другие имена: просвещенный, внешний, свободный, лицемерный. Я познавал этот мир с помощью коллекции марок — Данциг, Богемия и Моравия, Босния и Герцеговина, Убанги-Шари, Тринидад и Тобаго, Кения-Уганда-Танганьика. Весьмир был далеким, манящим, волшебным, но полным опасностей и враждебным нам: евреев не любят — потому что они умны, остры на язык, потому что они преуспевают, но также и потому, что они шумны и, главное, рвутся быть впереди всех. Не нравится и то, что мы делаем здесь, в Эрец-Исраэль: уж больно глаза у людей завидущие — им не дает покоя даже этот клочок земли, где нет ничего, кроме болот, скал и пустыни. Там, в большом мире, все стены были покрыты подстрекательскими надписями: «Жиды, убирайтесь в Палестину!» Вот мы и прибыли в Палестину, и теперь весьмир поднялся и орет: «Жиды, убирайтесь из Палестины!»
   Не только весьмир, но даже Эрец-Исраэль была далека от нас: где-то там, за горами, формируется новая порода евреев-героев, порода загорелых, крепких, молчаливых, деловых людей, совсем не похожих на евреев, живших в диаспоре, совсем не похожих на обитателей квартала Керем Авраам. Парни и девушки — первопроходцы, осваивающие новые земли, упорные, смуглые от солнца, немногословные, сумевшие поставить себе на службу даже ночную тьму. И в отношениях парней с девушками, равно как и в отношениях девушек с парнями, они уже сломали все запреты, прорвали все препоны. Они ничего не стыдятся.
   Мой дедушка Александр как-то заметил:
   — Они верят, что в будущем это будет совсем просто — парень сможет подойти к девушке и попросить у нее это, а возможно, девушки даже не станут дожидаться такой просьбы, а сами предложат это, как предлагают стакан воды.
   Близорукий дядя Бецалель возмущенно возразил, стараясь сохранить вежливый тон:
   — Но ведь это же большевизм самой высшей пробы! Так вот запросто разрушить очарование тайны?! Так запросто отменить всякое чувство?! Превратить нашу жизнь в стакан теплой воды?!
   Дядя Нехемия из своего угла вдруг затянул, то ли подвывая, то ли рыча, как загнанный зверь, куплет из песни:
Ой, мама, дорога трудна и длин-на, Тро-пи-инка петляет упря-ямо. Бреду я, шатаясь, и даже лу-на Сейчас ко мне бли-же, чем ма-ма…
   Тут тетя Ципора вмешалась по-русски:
   — Ну хватит, довольно. Вы все с ума посходили? Ведь мальчик вас слушает!
   И тут все перешли на русский.
*
   Первопроходцы, осваивающие новые земли, существовали где-то за нашим горизонтом, где-то в долинах Галилеи и Самарии. Закаленные парни с горячими сердцами, умеющие сохранять спокойствие и рассудительность. Крепкие, хорошо сложенные девушки, прямодушные и сдержанные, словно они уже все постигли, все знают, и ты тоже им понятен, и понятно то, что приводит тебя в смущение и замешательство, но, тем не менее, они относятся к тебе доброжелательно и уважительно — не как к ребенку, а как к мужчине, который пока что просто не вышел ростом.
   Такими они представлялись мне, эта парни и девушки, осваивающие новые земли, — сильными, серьезными, владеющими какой-то тайной. Они могли, собравшись в круг, петь песни, пронзающие сердце любовным томлением, и легко переходить от них к песням шуточным или к таким, что полны дерзкой страсти и ужасающей откровенности, вгоняющей в краску. Им ничего не стоило пуститься в бурный, неистовый, доводящий до экстаза танец, и в то же время они способны были к серьезным размышлениям в одиночестве. Их не пугала жизнь в шалаше, построенном прямо в поле, и никакая тяжелая работа. Они жили, следуя своим песенным заповедям: «Дан приказ — мы всегда готовы!», «Парни твои принесли тебе мир на плуге, сегодня они несут тебе мир на вин-тов-ках», «Куда бы ни послали нас — мы пойдем». Они умели скакать на необъезженной лошади и водить гусеничный трактор, владели арабским, им были знакомы потаенные пещеры и русла пересыхающих рек, они умели обращаться с револьвером и ручной гранатой, и при этом они читали стихи и философские книги, были эрудитами, способными отстоять свое мнение, но скрывающими свои чувства. И порой заполночь, при свете свечи, приглушенными голосами спорили они в своих палатках о смысле жизни и о проблемах жестокого выбора — между любовью и долгом, между интересами нации и справедливостью.
   Иногда я с приятелями ходил на хозяйственный двор компании «Тнува», где разгружали машины, доставлявшие на переработку сельскохозяйственную продукцию. Я хотел увидеть их — прибывших на этих доверху груженных машинах из-за темных гор, их, «припорошенных песком, перепоясанных ремнями, обутых в тяжелые ботинки»… Я, бывало, крутился вокруг них, вдыхая запахи луговых трав, пьянея от ароматов далеких пространств. Там, у них, воистину вершатся великие дела: там строят нашу страну, исправляют мир, созидают новое общество, оставляя отпечаток не только на ландшафте, но и на самой истории, там распахивают поля, сажают виноградники, там творят новую поэзию, там, вооруженные, они летят на конях, отстреливаясь от арабских банд, там из презренного праха человеческого рождается сражающийся народ.
   Втайне я мечтал, что в один прекрасный день они возьмут меня с собой. И я вольюсь в сражающийся народ. И моя жизнь тоже переплавится в новую поэзию, станет чистой, честной и простой, словно стакан родниковой воды в день, когда дует знойный ветер пустыни — хамсин.
*
   За темными горами был еще и тогдашний Тель-Авив, город, живущий бурной жизнью, откуда приходили к нам газеты и слухи — о театре, опере, балете, кабаре, о современном искусстве и партиях, откуда долетало к нам эхо жарких дискуссии и обрывки весьма туманных сплетен. Там, в Тель-Авиве, были замечательные спортсмены. А еще там находилось море, и это море было полно загорелых евреев, умеющих плавать. А в Иерусалиме — кто умел плавать? Кто вообще слышал когда-нибудь о плавающих евреях? Это ведь совсем иные гены. Мутация. «Как чудо рождается бабочка из червя…»
   Было какое-то тайное очарование в самом слове Тельавив. Когда его произносили, в моем воображении возникал образ этакого крепкого, на совесть сработанного парня — поэта-рабочего-революционера — в голубой майке и кепке, надетой с небрежным щегольством, загорелого, широкоплечего, кудрявого, курящего сигареты «Матусиан». Таких называют «рубаха-парень», и они чувствуют себя своими во всем мире. Целый день он тяжело работает — мостит дороги, трамбует гравий, вечерами играет на скрипке, по ночам в песчаных дюнах при свете полной луны танцует с девушками или поет задушевные песни, а на рассвете достает из тайника пистолет или автомат «Стен» и уходит, невидимый, во тьму — защищать поля и мирные жилища.
   Как же далек был от нас Тель-Авив! За все свои детские годы я был в нем не более пяти-шести раз: мы, случалось, ездили на праздники к тетушкам — маминым сестрам. По сравнению с нынешними днями в тогдашнем Тель-Авиве и свет был совсем другим, чем в Иерусалиме, и даже законы гравитации действовали совершенно иначе. В Тель-Авиве ходили, словно астронавт Нил Армстронг на луне — что ни шаг, то прыжок и парение.
   У нас в Иерусалиме всегда ходили, как участники похорон или как те, кто, опоздав, входит в концертный зал: сначала касаются земли носком обуви и осторожно пробуют твердь под ногами. Затем, поставив уже всю ступню, не спешат сдвинуть ее с места: наконец-то, через две тысячи лет, обрели мы право поставить свою ногу в Иерусалиме, так не уступим его слишком быстро. Стоит поднять ногу, мигом явится кто-нибудь другой и отберет у нас этот клочок нашей земли, эту «единственную овечку бедняка», как говорит ивритская пословица. С другой стороны, если уж ты поднял ногу, не спеши опустить ее вновь: кто знает, какой клубок гадюк, вынашивающих гнусные замыслы, копошится там. Разве на протяжении тысячелетий не платили мы кровавую цену за свою неосмотрительность, вновь и вновь попадая в руки притеснителей, потому что ступали, не проверив, куда ставим ногу?
   Примерно так выглядела походка иерусалимцев. Но Тель-Авив — вот это да! Весь город — словно кузнечик! Люди куда-то неслись, и неслись дома, и улицы, и площади, и морской ветер, и песок, и аллеи, и даже облака в небесах.
   Как-то мы приехали весной, чтобы провести ночную пасхальную трапезу в семейном кругу. Ранним утром, когда все еще спали, я оделся, вышел из дома и отправился в дальний конец улицы, чтобы поиграть в одиночестве на маленькой площади, где были одна или две скамейки, качели, песочница, несколько молоденьких деревьев, на ветках которых уже распевали птицы. Спустя несколько месяцев, на еврейский Новый год — Рош ха-Шана, мы снова приехали в Тель-Авив. Но… площади на прежнем месте уже не было. Ее перенесли в другой конец улицы — с молодыми деревцами, качелями, птичками и песочницей. Я был потрясен: я не понимал, как Бен-Гурион и наши официальные учреждения позволяют творить подобные веши? Как это так? Кто это вдруг берет и передвигает площадь? Что, завтра передвинут Масличную гору? Башню Давида у Яффских ворот в Иерусалиме? Передвинут Стену Плача?
   О Тель-Авиве говорили у нас с завистью, высокомерием, восхищением и немного — с таинственностью, словно Тель-Авив был неким секретным судьбоносным проектом еврейского народа и потому лучше говорить о нем поменьше: ведь и стены имеют уши, и всюду кишат наши ненавистники и вражеские агенты.
   Тельавив: море, свет, голубизна, песок, строительные леса, культурный центр «Огель-Шем», киоски на бульварах… Белый еврейский город, простые очертания которого вырастают среди цитрусовых плантаций и дюн. Не просто место, куда, купив билет, можно приехать на автобусе компании «Эгед», а другой континент.
*
   На протяжении многих лет был у нас заведен особый порядок, чтобы поддерживать постоянную телефонную связь с родными, живущими в Тель-Авиве. Раз в три-четыре месяца мы звонили им, хотя ни у нас, ни у них телефона не было. Первым делом мы посылали письмо тете Хае и дяде Цви, в котором сообщали, что девятнадцатого числа текущего месяца (день этот выпадает на среду, а по средам Цви уже в три часа завершает свою работу в больничной кассе) в пять часов мы из нашей аптеки позвоним в их аптеку. Письмо посылалось заранее, с таким расчетом, чтобы мы могли получить ответ. В своем письме тетя Хая и дядя Цви отвечали нам, что среда девятнадцатого числа, безусловно, подходящий день, и они, конечно же, будут ждать нашего звонка в аптеке еще до наступления пяти часов, но если случится так, что мы позвоним позже, они никуда не убегут — мы можем не беспокоиться.
   Я не помню, наряжались ли мы в свои лучшие одежды по случаю похода в аптеку, чтобы позвонить в Тель-Авив, но ничуть не удивлюсь, если наряжались. Это был подлинный праздник. Уже в воскресенье папа говорил маме:
   — Фаня, ты помнишь, что на этой неделе мы разговариваем с Тель-Авивом?
   В понедельник мама обычно напоминала:
   — Арье, не возвращайся послезавтра поздно, а то мало ли что может случиться?..
   А во вторник папа и мама обращались ко мне:
   — Амос, не вздумай преподнести нам какой-нибудь сюрприз, слышишь? Не вздумай заболеть, слышишь? Смотри не простудись и не упади, продержись до завтрашнего вечера.
   В последний вечер они говорили мне:
   — Ступай спать пораньше, чтобы у тебя хватило сил для завтрашнего телефона. Я не хочу, чтобы тем, кто будет слушать тебя, казалось, будто ты не ел как следует…
   Волнение все нарастало. Мы жили на улице Амоса, аптека была в пяти минутах ходьбы — на улице Цфании, но уже в три часа отец предупреждал маму:
   — Не затевай сейчас никаких новых дел, чтобы не оказалось, что времени в обрез.
   — Я-то в полном порядке, а вот ты со своими книгами, ты, смотри не забудь.
   — Я? Забуду? Да ведь я смотрю на часы каждые несколько минут. Да и Амос мне напомнит.
   Вот так, мне всего лишь пять или шесть лет, а на меня уже возложена историческая миссия. Наручных часов у меня не было и быть не могло, поэтому каждую минуту я бегал в кухню посмотреть, что показывают ходики, и, словно во время запуска космического корабля, провозглашал:
   — Еще двадцать пять минут, еще двадцать, еще пятнадцать, еще десять с половиной…
   И как только я произносил «десять с половиной», мы все поднимались, хорошенько запирали квартиру и втроем отправлялись в путь: налево — до бакалейной лавки господина Остера, затем направо — на улицу Зхарии, потом налево — на улицу Малахи, наконец, направо — на улицу Цфании, и сразу же — в аптеку.
   — Мир и благословение, господин Хайнман. Как поживаете? Мы пришли позвонить.
   Он, конечно же, знал, что в среду мы придем позвонить нашим родственникам в Тель-Авив, он также знал, что Цви работает в больничной кассе, что Хая занимает важный пост в женсовете Тель-Авива, что сын их Игаэл станет спортсменом, когда вырастет, что их хорошие друзья известные политические деятели Голда Меирсон и Миша Колодный, которого здесь называют Моше Кол, но, тем не менее, мы ему напоминали:
   — Мы пришли позвонить родственникам в Тель-Авив.
   Господин Хайнман обычно отвечал:
   — Да. Конечно. Присядьте, пожалуйста.
   И всегда рассказывал свой неизменный анекдот про телефон. Однажды на сионистском конгрессе в Цюрихе из боковой комнаты, примыкавшей к залу заседаний, донеслись ужасные вопли. Берл Локер, член исполкома Всемирной сионистской организации, спросил Авраама Харцфельда, организатора Сионистской рабочей партии, что там за шум. Харцфельд ответил ему, что это товарищ Рубашов, будущий президент Израиля Залман Шазар, разговаривает с Бен-Гурионом, находящимся в Иерусалиме. «Говорит с Иерусалимом? — удивился Берл Локер. — Так почему же он не воспользуется телефоном?»
   Папа произносил:
   — Сейчас я наберу номер.
   Мама:
   — Еще рано, Арье. Есть еще несколько минут.
   С чем отец обычно не соглашался:
   — Верно, но пока еще нас соединят…
   (В те дни еще не было автоматической связи с Тель-Авивом.)
   А мама:
   — Но что будет, если нас моментально соединят, а они еще не пришли?
   На это отец отвечал:
   — В таком случае мы просто попытаемся позвонить еще раз.
   — Нет, нет, они будут волноваться. Они могут подумать, что прозевали нас.
   Пока они обменивались мнениями, время подходило к пяти. Отец поднимал трубку, делая это стоя, а не сидя, и обращался к телефонистке:
   — Добрый день, любезная госпожа. Я прошу Тель-Авив, 648 (или что-то в этом роде: мы жили тогда в мире трехзначных чисел).
   Случалось, что телефонистка говорила:
   — Пожалуйста, подождите, господин, еще пару минут, сейчас говорит начальник почты, линия занята.
   Впрочем, иногда говорилось, что на линии «господин Ситон» или «сам господин Нашашиби», глава одной из богатейших арабских семей Иерусалима.
   Мы немного волновались — что же будет, как они там, в Тель-Авиве?
   Я прямо-таки зримо представлял себе его, этот единственный провод, соединяющий Иерусалим с Тель-Авивом, а через него — со всем миром. И вот эта линия занята. И пока она занята — мы оторваны от всего мира. Провод этот тянулся через пустыню, скалы, извивался среди гор и холмов. Это казалось мне великим чудом, и я дрожал от страха: что же будет, если ночью стая диких зверей сожрет этот провод? Или плохие арабы перережут его? Или зальет его дождем? Вдруг случится пожар, загорятся сухие колючки, что часто случается летом? Кто знает… Где-то там извивается себе тонкий проводок, который так легко повредить. Его никто не охраняет, его нещадно жжет солнце. Кто знает… Я был преисполнен благодарности к тем людям, что протянули этот провод, людям мужественным и ловким, ведь это совсем не просто проложить телефонную линию из Иерусалима до самого Тель-Авива. По собственному опыту я знал, как это трудно: однажды мы протянули провод из моей комнаты в комнату Элиягу Фридмана, всего-то и расстояния — два дома и один двор, провод — обыкновенный шпагат, но сколько было проблем — и деревья по дороге, и соседи, и сарай, и забор, и лестницы, и кусты…
   После короткого ожидания отец, предположив, что начальник почты или «сам господин Нашашиби» уже кончили говорить, вновь поднимал трубку и обращался к телефонистке:
   — Простите, любезная госпожа, мне кажется, что я просил соединить с Тель-Авивом, номер 648.
   А та говорила;
   — У меня это записано, мой господин. Пожалуйста, подождите (или: «Пожалуйста, вооружитесь терпением»).
   На что папа отвечал:
   — Я жду, госпожа моя, разумеется, я жду, но люди ждут и на другом конце.
   Этим он со всей возможной вежливостью намекал ей, что хотя мы люди культурные, есть предел и нашей сдержанности. Мы, конечно, хорошо воспитаны, но мы не какие-то там «фраера». Мы — не бессловесная скотина, которую гонят на убой. Это отношение к евреям — будто каждый может над ними издеваться и делать с ними все, что заблагорассудится, — с этим покончено раз и навсегда.
   И тут вдруг в аптеке звонил телефон, и от этого звонка всегда начинало колотиться сердце и мурашки бежали по спине. Это был волшебный миг. А беседа звучала примерно так:
   — Алло, Цви?
   — Это я.
   — Это Арье. Из Иерусалима.
   — Да, Арье, здравствуй. Это я, Цви. Как вы поживаете?
   — У нас все в порядке. Мы звоним вам из аптеки.
   — И мы из аптеки. Что нового?
   — Ничего нового. Как у вас, Цви? Что скажешь?
   — Все в порядке. Ничего особенного. Живем.
   — Если нет новостей — это тоже неплохо. И у нас нет новостей. У нас все благополучно. А как у вас?
   — И у нас так же.
   — Прекрасно. Теперь Фаня с вами поговорит.
   И снова все то же: что слышно? что нового?
   А затем:
   — Теперь Амос скажет несколько слов.
   Вот и весь разговор.
   Что слышно? Все хорошо. Ну, тогда мы снова вскоре поговорим. Рады были вас услышать. И мы были рады вас услышать. Мы вам напишем письмо и договоримся, когда позвоним в следующий раз. Поговорим. Да. Обязательно поговорим. Скоро. До свидания, берегите себя. Всего доброго. И вам тоже.
*
   Но это не было смешно — жизнь висела на тонком волоске. Сегодня я понимаю: они вовсе не были уверены, что и вправду поговорят в следующий раз. Этого может и не произойти вдруг этот раз — последний, поскольку кто знает, что еще случится? Вдруг вспыхнут беспорядки, погромы, резня, арабы поднимутся и вырежут всех нас, придет война, грянет великая катастрофа. Ведь танки Гитлера, двигаясь по двум направлениям — со стороны Северной Африки и с Кавказа, оказались почти у нашего порога. И кто знает, что нас ожидает еще…
   Эта пустая беседа вовсе не была пустой — она была лишь невыразительной. Мне, сегодняшнему, те телефонные разговоры показывают, как трудно было им — всем, а не только моим родителям — выразить свои личные чувства. Там, где дело касалось чувств общественных, они не испытывали никаких трудностей, они не боялись показать свои чувства, они умели говорить. О, как они умели говорить! Они могли на протяжении трех-четырех часов спорить о Ницше, Сталине, Фрейде, Жаботинском, спорить со слезами и пафосом, вкладывая в это всю душу. И когда они толковали о коллективизме, об антисемитизме, о справедливости, об «аграрном» или «женском» вопросе, об отношении искусства и жизни, их речи звучали как музыка. Но едва они пытались выразить свое личное чувство, выходило нечто вымученное, сухое, возможно, даже полное опасений и страха. Это было результатом того подавления чувств и тех запретов, что передавались из поколения в поколение. Система запретов и тормозов была удвоенной: правила поведения европейской буржуазии умножались на обычаи религиозного еврейского местечка. Почти все было «запрещено», или «не принято», или «некрасиво».
   Кроме того, в то время ощущался некий существенный дефицит слов: иврит все еще не стал языком достаточно естественным и уж, без сомнения, не был языком интимным. Трудно было предвидеть заранее, что у тебя получится, когда ты говоришь на иврите. У них никогда не было полной уверенности в том, что сказанное не прозвучит комично, и страх, смертельный страх оказаться смешными преследовал их днем и ночью. Даже люди, которые, как мои родители, хорошо знали иврит, не вполне свободно владели им. Они говорили на этом языке, трепеща от страха быть неточными, часто поправляли себя, заново формулируя то, что сказали минуту назад. Возможно, так чувствует себя близорукий водитель, пытаясь наугад проехать запутанными переулками незнакомого города на автомобиле, который ему тоже не знаком.
   Однажды мамина подруга — учительница Лилия Бар-Самха пришла к нам на субботнюю трапезу. Во время застольной беседы наша гостья многократно повторяла, что она «потрясена до ужаса», а раз или два даже сказала, что она в «ужасающей ситуации». На иврите это звучало «мацав мафлиц», и она, по-видимому, совершенно не подозревала, что на нашем уличном разговорном иврите слово «мафлиц» означало ситуацию, когда кто-нибудь портил воздух. Услышав это, я не мог удержаться от бурного смеха, но взрослые не поняли, что здесь смешного, а возможно, просто сделали вид, что не понимают. То же самое было, когда про тетю Клару говорили, что она всегда портит жареную картошку, пережаривая ее. При этом они взяли библейское слово «хурбан» (разрушение), созвучное со словом «харавон» (нестерпимый жар), и по всем правилам ивритской грамматики образовали глагол «лехарбен», не ведая, что на иврите моих сверстников этот глагол уже давно обозначал отправление большой нужды. Когда мой отец говорил о гонке вооружений, осуществляемой сверхдержавами, или выражал гневное возмущение по поводу решения стран НАТО, начавших вооружать Германию, чтобы создать противовес Сталину, он употреблял библейское слово «лезаен» (вооружать), не подозревая, что в разговорном иврите это слово имеет совсем иной смысл — заниматься сексом.
   С другой стороны, отец всегда морщился, когда я, наводя порядок, определял свои действия глаголом «лесадер» — от «седер» (порядок). Глагол этот представлялся совершенно безобидным, и мне было непонятно, почему он так раздражал папу. Отец мне, разумеется, ничего не объяснял, а спросить было просто невозможно. Спустя годы я узнал, что еще до моего рождения, в тридцатые годы, слово это означало «сделать ее беременной», или того проще — «переспать с ней» и при этом не жениться на ней. Поэтому, когда я употреблял это слово по отношению к кому-либо из своих приятелей, отец брезгливо кривил губы, морщил нос, но, безусловно, ничего мне не объяснял — как можно!
   Когда дело касалось личных отношений, они не разговаривали на иврите, и возможно, в самые интимные моменты они вообще не разговаривали. Молчали. Надо всем нависала тень страха — показаться смешным либо произнести что-либо смешное…

2

   На первый взгляд, самую верхнюю ступеньку лестницы престижа занимали в те дни пионеры-первопроходцы, освоители новых земель. Но они были далеко от Иерусалима — в долинах Галилеи, в пустыне, протянувшейся вдоль Мертвого моря… Мы издали восхищались этими крепкими задумчивыми парнями, чей образ на фоне трактора и вспаханных борозд красовался на плакатах, издаваемых Еврейским национальным фондом.
   На ступеньку ниже располагался «организованный ишув» — та часть еврейского населения Эрец-Исраэль, которая состояла в различных объединениях, организациях и группах, таких, как Всеобщая конфедерация профсоюзов — Гистадрут, боевая подпольная организация Хагана или больничная касса. Это были люди, которые читали газету «Давар», — их можно было увидеть летом на балконах, где они сидели в майках и с газетой в руках. Они носили одежду цвета хаки, питались салатом, яичницей и простоквашей, отдавали предпочтение не слишком острым маслинам в стеклянных баночках компании «Тнува» и вообще продукции местного производства, неукоснительно платили добровольный налог, собираемый на национальные нужды и называвшийся «выкуп за ишув», были сторонниками Рабочей партии и «политики сдержанности» по отношению к британцам, приверженцами ответственности и солидного образа жизни, уважали человека труда и партийную дисциплину, И это они распевали на строительстве первого еврейского порта в Тель-Авиве:
Голубое небо, голубая вода, Порт мы построим здесь навсегда! Порт навсегда!
   Противостояли «организованному ишуву» те, кто находился, как говорится, «по ту сторону забора» — тут и отщепенцы-террористы, и ультраортодоксальные евреи из иерусалимского квартала Меа Шеарим, и коммунисты, ненавидящие сионизм, и еще всякие интеллигенты, карьеристы, артисты, эгоцентристы космополитически-декадентского типа. И вместе с ними — разного рода чудаки, стряхнувшие с плеч своих иго любых законов, индивидуалисты, сомнительного толка нигилисты, репатрианты из Германии, бежавшие от Гитлера (здесь их прозвали «йеке», и от своего «йекства» они так и не избавились), снобы-англоманы и богатые сефардские евреи-франкоманы, манеры которых очень уж смахивали на манеры вышколенных официантов. Сюда же можно было отнести и уроженцев Йемена, и евреев из Грузии, и курдских евреев, и выходцев из еврейской общины города Солоники… Все, несомненно, наши братья, все-все, безусловно, многообещающий человеческий материал, но — что поделаешь! — нам еще придется, запасясь терпением, вложить в них немало усилий.
   Кроме всех перечисленных, были еще и беженцы, нелегальные репатрианты, уцелевшие в Катастрофе, чудом вырвавшиеся из рук нацистов. К ним у нас вообще-то относились с состраданием, но и с некоторым брезгливым неприятием: удрученные, недужные, полные мировой скорби, — но кто же виноват, что, от великого своего ума, сидели вы там и дожидались Гитлера, вместо того, чтобы прибыть сюда заблаговременно? И почему они допустили, чтобы их гнали, словно скот на убой, вместо того, чтобы сорганизоваться дать достойный ответ? И пусть они, наконец, — раз и навсегда! — прекратят говорить здесь на своем несчастном идише, и пусть не рассказывают нам, что с ними там сделали, потому что все, что с ними там сделали, — уважения не прибавляет ни им, ни нам. И вообще: мы здесь устремлены в будущее, а не в прошлое, а уж если обращаться к прошлому, так ведь у нас предостаточно светлых и радостных фактов в еврейской истории — стоит только обратиться к библейским событиям или к событиям времен Хасмонеев. И к чему пытаться замутить это прошлое, вспоминая тот упадочнический период, где одни только беды (впрочем, «беды» у нас всегда произносили на идише цурес, произносили с гримасой отвращения и сарказма, словно давая понять, что эти цурес также далеки от нас, как проказа, и принадлежат исключительно им, а уж никак не нам). Среди этих беженцев был, к примеру, господин Лихт, которого ребята нашего квартала называли «миллион дитишик». Он снимал крохотную каморку на улице Малахи, там он ночью спал на матрасе, а днем, свернув матрас, разворачивал свое маленькое предприятие, которое называлось «Сухая чистка, глажение, утюжка паром». Уголки его рта всегда были опущены вниз, словно выражая презрение или глубокое омерзение. Он обычно сидел на своем пороге, поджидая клиентов. И если проходил мимо кто-либо из детей, он всегда сплевывал в сторону и цедил сквозь стиснутые зубы:
   — Миллион дитишик они убили! Таких, как вы! Зарезали!
   Он произносил это не с грустью, а с ненавистью и омерзением, словно проклинал нас.
*
   У моих родителей не было определенного места на той шкале, где полюсами были «первопроходцы» и «цурес»: одной ногой они уже были в «организованном ишуве» (являлись членами «больничной кассы» и вносили «выкуп за ишув»), а вторая их нога оставалась в воздухе. Мой отец душой был близок к идеологии «отщепенцев», тех. кто полагал, что не политической болтовней, а оружием надо добиваться создания Еврейского государства, но, вместе с тем, отец был весьма далек от бомбы и винтовки. Самое большее — он поставил на службу подполью свои знания английского, сочиняя время от времени запрещенные листовки, обличавшие «подлый Альбион». Интеллигенция престижного иерусалимского квартала Рехавия издали притягивала сердца моих родителей, но пацифистские идеи общества интеллектуалов «Брит шалом», которое ставило своей целью установление дружеских отношений между арабами и евреями, сентиментальное братание с арабами, полный отказ от мечты об Еврейском государстве во имя того, чтобы арабы оказали нам милость и дозволили жить здесь, под их пятой, — подобные идеалы представлялись моим родителям лишенными реальной основы, они видели в них нечто близкое к поведению евреев в диаспоре: заискивание, пресмыкательство, мягкотелость, делячество…
   Мама, которая училась в университете Праги, а завершила свое образование в Еврейском университете Иерусалима, давала частные уроки ученикам, готовившимся к экзаменам по истории и литературе. Папа получил первую академическую степень по литературе в университете Вильно, а вторую — в Иерусалиме, но у него не было ни малейшего шанса стать преподавателем в Еврейском университете: в те дни число дипломированных специалистов-литературоведов в Иерусалиме намного превышало число студентов. К тому же у многих преподавателей были блестящие дипломы престижных немецких университетов — не чета потрепанному польско-иерусалимскому диплому моего отца. В общем, он нашел место библиотекаря в Национальной библиотеке на горе Скопус, а по ночам сидел и писал свои труды о новелле в ивритской литературе и об истории всемирной литературы. Мой отец был образованным, вежливым, трудолюбивым библиотекарем, но довольно застенчивым. В галстуке, в круглых очках, в слегка потертом пиджаке, он легким учтивым поклоном встречал старших, кидался открыть двери перед дамами, настойчиво добивался своих куцых прав, взволнованно читал стихи на десяти языках, всегда пытался быть любезным и веселым, вновь и вновь повторяя одни и те же шутки (он их называл «анекдоты»). Но его остроты нередко выглядели натянутыми, им не хватало живого юмора, это была скорее декларация добрых намерений: дескать, таков наш долг — шутить именно в эти безумные времена.
   Когда встречался ему кто-нибудь из освоителей новых земель, революционер-преобразователь, одетый в хаки, интеллигент, ставший рабочим, отец, бывало, терялся: за границей, в Вильно или Варшаве, было совершенно ясно, как говорить с пролетарием. Каждый знал свое место, но в то же время важно было показать этому рабочему, что ты — истинный демократ и совершенно не считаешь себя выше его. Но здесь? В Иерусалиме? Здесь все было неоднозначно. Не перевернуто с ног на голову, как у коммунистов в России, а именно неоднозначно. С одной стороны, отец принадлежал к среднему классу (правда, стоял он на самой нижней его ступеньке), он был человеком образованным, пишущим книги, работающим в Национальной библиотеке, а собеседник его — рабочий-строитель, потный, в спецовке, в тяжелых ботинках. А с другой стороны, говорят, что у этого рабочего есть какой-то диплом по химии, и он — пионер-первопроходец, сознательно выбравший эту долю, он соль земли, один из героев еврейской революции. Он занят физическим трудом, в то время как отец ощущает себя (по крайней мере, в глубине души) этаким интеллигентиком, оторванным от подлинной жизни, очкариком, у которого обе руки — левые, едва ли не дезертиром, уклоняющимся от фронта, где не на словах, а на деле созидается отечество.
*
   Большинство наших соседей были мелкими чиновниками, розничными торговцами, кассирами в банке или кинотеатре, учителями, часть которых давала частные уроки, дантистами. Они не были людьми религиозными, синагогу посещали только в Судный день, а иногда еще и на праздник Симхат Тора, но при всем при том они зажигали традиционные субботние свечи, чтобы сохранить некий дух еврейства, а, возможно, и для того, чтобы охранить себя — пусть будет все, как положено, мало ли что может случиться. Все они были людьми более или менее образованными, но это доставляло им некоторое неудобство. Все имели безапелляционные суждения о британском мандате, о будущем сионизма, о рабочем классе, о культурной жизни в стране, о разногласиях между Марксом и Дюрингом, о романах Кнута Гамсуна, об «арабской проблеме» и о «женском вопросе». Находились среди них всякого рода мыслители и проповедники, призывавшие, к примеру, отменить наложенный на Спинозу «херем» (отлучение от еврейской общины), или объяснить живущим в Эрец-Исраэль арабам, что они, на самом деле, не арабы, а потомки древних евреев. А еще нужно раз и навсегда слить воедино идеи Канта и Гегеля с учением Толстого и с практикой сионизма — именно из такого слияния родится здесь, в Эрец-Исраэль, чистая, здоровая, удивительная жизнь. Каких только утверждений не было тут: следует в больших количествах пить козье молоко; хорошо бы изгнать отсюда англичан, создав ради этой цели союз с Америкой и даже со Сталиным; каждое утро полезно делать простые гимнастические упражнения, которые способны разогнать тоску и очистить душу…
   Эти соседи, собиравшиеся по субботам после обеда в нашем маленьком дворике на устраиваемые по русскому обычаю чаепития, были людьми довольно нескладными. Если возникала необходимость сменить сгоревший предохранитель или резиновую прокладку в водопроводном кране, либо просверлить небольшую дырку в стене, они отправлялись на поиски Баруха, единственного в нашем квартале, умевшего вершить подобные чудеса, за что и был он прозван у нас «Барух — золотые руки». Все остальные умели увлеченно, с риторическим пылом доказывать насущную необходимость возвращения — наконец-то! — еврейского народа к занятиям сельским хозяйством и производительным трудом: интеллигенции, утверждали они, у нас с избытком, но вот людей труда, простых и честных, нам явно не хватает. Но в нашем квартале, кроме «Баруха — золотые руки», почти не было простых работяг. Интеллектуалов, сворачивающих горы, среди нас тоже не было: все прочитывали кучу газет и все любили разглагольствовать. Возможно, кое-кто из них разбирался в некоторых вещах, а иные отличались остротой ума, но большинство так или иначе декламировало то, что вычитало в газетах, во всяких там памфлетах, манифестах и партийных изданиях. Мальчиком я мог только смутно догадываться, сколь велико расстояние между их энтузиазмом по поводу исправления мира и тем, как мяли они поля своих шляп, когда предлагали им стакан чая, или как ужасно они смущались и заливались краской, когда мама наклонялась (чуть-чуть), чтобы подсластить им чай, и скромный вырез ее платья слегка приоткрывался, как растерянно сжимались тогда их пальцы, словно пытаясь перестать быть пальцами.
   Все это было из Чехова — особенно ощущение захолустной провинциальности: есть в мире места, где вершится настоящая, подлинная жизнь, далеко отсюда, скажем, в довоенной Европе. Там каждый вечер загоралось море огней, господа и дамы встречались в залах, отделанных деревянными панелями, чтобы выпить кофе со сливками; они спокойно проводили время в кафе под золочеными люстрами или, взяв свою даму под руку, отправлялись в оперу или балет. Они могли вблизи наблюдать жизнь великих артистов и художников, их бурную любовь и то, как разбиваются их сердца: вот, скажем, возлюбленная художника, которая вдруг влюбилась в его лучшего друга, композитора, и вот она стоит одна в полночь, с непокрытой головой, под дождем, на старинном мосту, отражение которого дрожит в речной воде…
*
   В нашем квартале никогда не случалось ничего подобного. Такое происходило только за темными горами, где люди живут безудержно, безоглядно и беспечно. Например, в Америке, где роют и находят золото, где грабят почтовые поезда, пасут стада на бескрайних просторах, и тот, кто убьет больше всех индейцев, завоюет в конце концов красивую девушку. Такой была Америка в синема «Эдисон»: красивая девушка была тем главным призом, который доставался тому, кто стрелял лучше всех. Что делают с этим главным призом? У меня не было ни малейшего понятия. Если бы в этих фильмах было показано, что там, в Америке, все происходит наоборот: тот, кто подстрелит больше всех девушек, в конце получит в качестве приза прекрасного индейца, — я бы наверняка поверил, что таков порядок вещей, и с этим ничего не поделаешь. Во всяком случае, так это там, в тех далеких мирах, в Америке и других удивительных местах из моего альбома марок — в Париже, Александрии, Роттердаме, Лугано, Биаррице, Сан-Морице, в местах, где люди воодушевлены любовью, где они изысканно сражаются друг с другом, теряют все, отказываются от всего, странствуют, пьют в полночь, сидя на высоком стуле у стойки переполненных гостиничных баров, расположенных на городских бульварах, иссеченных дождем. И живут безоглядно и беспечно.
   И в романах Толстого и Достоевского, о которых все беспрестанно спорили, герои тоже жили без оглядки и умирали от любви. Или во имя возвышенного идеала. Или от чахотки, либо от разрыва сердца. Вот и те загорелые пионеры-первопроходцы, обосновавшиеся где-то на галилейских холмах, они тоже живут без оглядки и расчета. В нашем квартале никто не умер ни от чахотки, ни от безответной любви, ни от идеализма. Все жили с оглядкой, не только мои родители. Все. Был у нас железный закон: не покупать ничего импортного, если только можно приобрести товар местного производства. Но, придя в бакалейную лавку господина Остера, что на углу улиц Овадии и Амоса, необходимо было все-таки выбрать между сыром кибуцным, сыром, произведенным компанией «Тнува», и арабским. Является ли арабский сыр из соседствующей с Иерусалимом деревней Лифта продукцией зарубежной? Сложно. Правда, арабский сыр был чуть-чуть дешевле. Но, покупая арабский сыр, не предаешь ли ты в какой-то мере сионизм: где-то там, в кибуце или мошаве, в Изреельской долине или в горах Галилеи, сидела девушка, одна из тех самых пионеров-первопроходцев, которые так тяжко работают, и, быть может, со слезами на глазах приготовила и упаковала для нас этот еврейский сыр — как же сможем мы повернуться к ней спиной и купить не наш сыр? Разве не дрогнет рука? С другой стороны, если мы объявим бойкот продукции наших соседей-арабов, то собственными руками углубим и увековечим вражду между двумя народами, и если вдруг, не приведи господь, прольется кровь, она будет и на нашей совести. Разве арабский феллах, этот скромный простой труженик полей, чья чистая душа не отравлена пока миазмами большого города, разве этот феллах — не смуглый брат простого и благородного мужика из рассказов Толстого! Неужели мы ожесточимся и отвернемся от его деревенского сыра? Неужели окаменеют наши сердца, и мы накажем его? За что? За то, что гнусная Британия и продажные арабские землевладельцы-эфенди науськивают этого феллаха против нас, против того, что мы создаем здесь? Нет. На этот раз мы определенно купим сыр из арабской деревни, который, между прочим, чуточку вкуснее, чем сыры «Тнувы», да и стоит немного дешевле. Но все-таки — кто знает, достаточно ли у них там чисто? Кто знает, как они там доят? Что будет, если выяснится — увы, с опозданием, — что в их сыре полно микробов?
   Микробы были одним из наших самых жутких кошмаров. Как антисемитизм: тебе ни разу не доводилось своими глазами увидеть антисемита или микроб, но ты доподлинно знал, что они подстерегают нас со всех сторон, видимые и невидимые. Вообще-то утверждение, что никто у нас никогда не видел микробов, не совсем точно: я видел. Сосредоточившись, я долго и пристально вглядывался в кусочек залежалого сыра, пока вдруг не начинал видеть массу мельчайших движений. Как и гравитация в Иерусалиме, которая в те дни была намного ощутимее, чем теперь, так и микробы тогда были значительно больше и сильнее. Я их видел.
   Легкий спор вспыхивал между посетителями бакалейной лавки господина Остера: покупать или не покупать сыр феллахов? С одной стороны, как написано в Талмуде, — «бедняки твоего города — в первую очередь», и потому наш долг покупать только сыры, выпускаемые компанией «Тнува». С другой стороны, в тех же священных книгах сказано: «один закон и вам и чужеземцу в пределах ваших», ибо «пришельцами были мы в земле египетской», — поэтому следует иногда покупать и сыр арабских соседей наших. И вообще, с каким глубоким презрением взглянул бы Толстой на человека, который покупает один сыр и не покупает другой лишь по причине различий религии, национальности и расы! А как быть с принципами универсальности? Гуманизма? Братства всех, кто создан «по образу и подобию»? И все-таки: какой урон сионизму, какое проявление слабости, какая мелочность — покупать арабский сыр только потому, что стоит он на пару копеек меньше, вместо того, чтобы купить сыр, сделанный пионерами-первопроходцами, которые из кожи вон лезут, отдают все силы, чтобы добыть хлеб из земли.
   Стыд! Стыд и позор! Так или иначе — стыд и позор!
   Вся жизнь была полна таких ситуаций, рождающих чувство стыда…
*
   Существовала, к примеру, такая дилемма: красиво или некрасиво послать цветы в честь дня рождения? Если да, то какие цветы? Гладиолусы слишком дороги, но это культурные цветы, благородные, исполненные чувства, не просто какая-то там азиатская полудикая трава. Анемоны и цикламены можно было рвать тогда сколько душе угодно — это не было запрещено, как сегодня. А Азария Алон, борец за сохранение флоры и фауны Эрец-Исраэль, был тогда еще ребенком. Но и анемоны, и цикламены не считались цветами, которые прилично послать в день рождения или в честь выхода книги. В гладиолусах была некая изысканность — они заставляли вспомнить о певцах-тенорах, о театре, балете, дворцовых балах, на них лежал налет культуры, глубоких и тонких чувств.
   Итак, покупаем и посылаем гладиолусы. Не считаясь с затратами. Вопрос только в том: семь гладиолусов это мало или слишком много? Пять — это не слишком мало? Быть может, шесть? Или все-таки семь? Не экономим. Окружаем гладиолусы джунглями аспарагуса и посылаем шесть. С другой стороны, не является ли подобный поступок чистым анахронизмом? Гладиолусы? Где вообще сегодня посылают гладиолусы? Что в Галилее освоители новых земель посылают друг другу гладиолусы? В Тель-Авиве еще остались такие, что возятся с гладиолусами? Что в этом хорошего? Стоят кучу денег, а через четыре-пять дней отправляются в мусорное ведро. Так что же все-таки принести в подарок? Быть может, коробку конфет? Бонбоньерку? С чего вдруг конфеты? Бонбоньерка — это ведь еще смешнее гладиолусов. Похоже, самое лучшее принести просто салфетки или небольшой набор подстаканников, таких ажурных, из серебристого металла, с симпатичными ручками, чтобы можно было подавать очень горячий чай. Подарок скромный, но в то же время — и эстетичный, и очень практичный: его не выбрасывают, а пользуются им долгие годы, и всякий раз, пользуясь вещью, возможно, на краткий миг по-доброму вспомнят и о нас.

3

   В любом месте можно было обнаружить всякого рода маленьких посланцев Европы, этой земли обетованной. Например, крохотные фигурки, которые отлиты из металла и в течение всего дня поддерживают жалюзи в открытом состоянии. На идише их называли менчелах — человечки. Когда хотят закрыть жалюзи, то поворачивают этих человечков на оси так, что всю ночь они висят вниз головой. Именно так в конце Второй мировой войны повесили Муссолини и его любовницу, которую звали Клара Петаччи. И это было жутко. Это пугало, не то, что их повесили, это они уж точно заслужили, а то, что их повесили вниз головой. Я их даже слегка жалел, хотя это было запрещено, и-в-голову-прийти-не-могло. Ты что, совсем с ума сошел? Рехнулся? Пожалеть Муссолини? Да ведь это почти то же, что пожалеть Гитлера! Но я провел эксперимент: зацепившись ногами за трубу, примыкающую к стене, я повис головою вниз — через две минуты вся кровь прилила к голове, и я почувствовал, что вот-вот потеряю сознание. А Муссолини и его любовница висели так не две минуты, а три дня и три ночи, и все это после того, как их расстреляли! Я подумал, что это уж слишком суровое наказание. Даже для убийц. И даже для любовниц.
   Не то чтобы у меня было хоть малейшее понятие, что это такое вообще — «любовница». Во всем Иерусалиме не было в те дни ни единой «любовницы». Была «спутница жизни», была «подруга», была «не просто подруга». Возможно, то там, то здесь были даже какие-то романы: с величайшей осторожностью поговаривали, например, о том, что у поэта Шауля Черниховского есть кое-что с подругой Лопатина, и мое сердце билось сильнее от догадки, что за словами «есть кое-что» кроется нечто таинственное, судьбоносное, сладостное и грозящее позором. Но любовница?! Это вообще было чем-то пришедшим едва ли не из библейских сказаний, чем-то стоящим выше всякой повседневности. Немыслимым. «Быть может, в Тель-Авиве творятся подобные дела, — думал я, — там всегда есть разные вещи, которых у нас нет и которые у нас запрещены».
*
   Читать я начал сам, почти без посторонней помощи, когда был совсем маленьким. Чем еще было нам заниматься? Ночи тогда были длиннее, потому что земной шар вращался намного медленнее, потому что гравитация в Иерусалиме была намного сильнее, чем в наши дни. Бледно-желтый свет лампочки то и дело гас из-за перебоев с электричеством. И по сей день запах горящих свечей и закопченной керосиновой лампы вызывает во мне страстное желание читать книгу. С семи вечера мы уже были заперты в доме из-за комендантского часа, введенного в Иерусалиме британскими властями. И даже без комендантского часа — кому захочется оказаться на темной улице в Иерусалиме тех дней? Все закрыто наглухо, заперто на засовы, каменные улицы пустынны, и за каждой тенью, двигавшейся по переулкам, тащились по асфальту еще три или четыре тени теней.
   Даже, когда не было перебоев с электричеством, мы постоянно жили при тусклом освещении, поскольку обязаны были экономить: родители использовали лампочку в двадцать пять, а не в сорок ватт, не только из экономии, но, главным образом, потому, что яркий свет — это расточительство, а расточительство — аморально. В нашу маленькую квартирку всегда была втиснута вся страдающая половина рода человеческого: голодающие в Индии дети, из-за которых я обязан был съесть все, что кладут мне на тарелку; нелегальные репатрианты, спасшиеся из гитлеровского ада, которых у берегов Эрец-Исраэль перехватывали англичане и изгоняли на Кипр в лагеря беженцев, где жили они в жутких условиях; сироты в жалких лохмотьях, все еще блуждающие по заснеженным лесам лежащей в развалинах Европы. Отец засиживался за своим письменным столом до двух часов ночи, работая или читая газеты в анемичном свете лампочки в двадцать пять ватт. Ему неприятно было пользоваться более мощным освещением: разве первопроходцы-кибуцники в Галилее не сидят по ночам в палатках, сочиняя стихи или философский трактат при свете колеблемой ветром свечи? Может ли он пренебречь этим фактом? Сидеть себе, будто Ротшильд, в ослепительном свете лампочки в сорок ватт? А что скажут соседи, если вдруг увидят у нас освещение, приличествующее шумному балу? Он готов был погубить свои глаза, но только не колоть кому-то глаза расточительством.
   Мы не были очень бедными. Отец работал библиотекарем в Национальной библиотеке, зарплата его была скромной, но постоянной. Мама время от времени давала частные уроки. Я каждую пятницу поливал за один шиллинг садик господина Когена в иерусалимском пригороде Тель-Арза, а по средам складывал в ящик пустые бутылки позади бакалейной лавки господина Остера, зарабатывая четыре груша. Еще я учил сына госпожи Финстер читать карту, договорившись об оплате в два груша за урок (правда, работал я в кредит, и семейство Финстер не расплатилось со мной и по сей день).
   Несмотря на все эти наши заработки, мы изо дня в день экономили и экономили. Жизнь нашей маленькой квартирки напоминала жизнь на подводной лодке (я видел ее в кинотеатре «Эдисон»), где подводники, переходя из отсека в отсек, задраивали за собой все переборки. Одной рукой я, бывало, зажигал свет в туалете, а другой в это же время гасил свет в коридоре, чтобы не разбазаривать электроэнергию. За цепочку сливного бачка я дергал очень осторожно, ибо нельзя же, в самом деле, потратить целый бак воды, если справил лишь малую нужду. Были и другие нужды (для них у нас не было никакого названия), которые оправдывали в некоторых случаях расход воды. Но малая нужда? Полный бачок? В то время как первопроходцы в Негеве, почистив зубы, собирают использованную воду, чтобы полить ею саженцы? В то время как в лагере для перемещенных лиц на Кипре одно ведро должно обеспечить водой целую семью в течение трех дней? И при выходе из туалета левая рука гасила в нем свет, а правая согласованно зажигала его в коридоре. Потому что Катастрофа произошла только вчера, потому что меж Карпатами и Доломитовыми Альпами евреи все еще гниют в лагерях для перемещенных лиц. Потому что нелегальные эмигранты, оборванные, истощенные, худые, как скелеты, пытаются на утлых суденышках добраться до Эрец-Исраэль. Потому что нужда и страдания существуют и в других уголках мира — китайские кули, сборщики хлопка в штате Миссисипи, африканские дети, рыбаки Сицилии… И мы обязаны экономить.
   А, кроме того, разве кто-нибудь знает, что еще готовит нам день грядущий здесь, в наших краях? Ведь несчастья не закончились, и, скорее всего, самое худшее нам еще предстоит: нацисты, возможно, и побеждены, но антисемитизм по-прежнему неистовствует по всему миру. В Польше снова погромы, в России преследуют тех, кто изучает иврит, здесь британцы еще не сказали своего последнего слова, а иерусалимский муфтий призывает к резне евреев, и кто знает, что еще готовят нам арабские страны, в то время как циничный мир поддерживает их, исходя из своей заинтересованности в нефти и в рынках. Легко здесь не будет, это уж точно.
*
   Только книги были у нас в изобилии, без счета, во все стены, в коридоре, и в кухне, и в прихожей, и на подоконниках… Где их только не было. Тысячи книг во всех уголках нашего дома. Было ощущение, что люди приходят и уходят, рождаются и умирают, и только книги бессмертны. Когда я был маленьким, я хотел вырасти и стать книгой. Не писателем, а книгой. Людей можно убивать, как муравьев. И писателей не так уж трудно убить. Но книгу — даже если ее будут систематически уничтожать, есть шанс, что какой-нибудь один экземпляр уцелеет и, забытый, будет жить вечно и неслышно на полках какой-нибудь отдаленной библиотеки в Рейкьявике, в Вальядолиде, в Ванкувере.
   Если случалось (так было два или три раза), что не хватало денег для покупки необходимых продуктов к субботе, мама взглядывала на отца, и он понимал, что настало время выбрать овечку на заклание и подходил к книжному шкафу. Отец был человеком крепких моральных устоев и знал, что хлеб превыше книг, а благополучие ребенка превыше всего. Я помню его согбенную спину, когда выходил он из дверей, держа подмышкой три-четыре свои любимые книжки. Страдающий, словно приходится резать по живому, отправлялся он в магазин господина Майера, чтобы продать несколько дорогих его сердцу томов. Так, наверно, выглядела согбенная спина праотца нашего Авраама, когда вышел он ранним утром из шатра с сыном своим Ицхаком и направился к горе Мория.
   Я мог угадать его печаль: у отца было чувственное отношение к книгам. Он любил ощупывать их, перелистывать, гладить, обонять. Книги будили в нем вожделение, он не в силах был сдержать себя и тут же «распускал руки», даже если это были книги чужих людей. Правда, тогда книги были более сексуальными, чем теперь: было, что обонять, что погладить и пощупать. Были книги с золотым тиснением на кожаных переплетах, от них исходил особый аромат, прикосновение к этим шершавым переплетам вызывало в тебе дрожь — кожа к коже, словно прикоснулся ты к чему-то интимному и неведомому, к чему-то вызывающему легкий озноб и заставляющему трепетать твои пальцы. Были книжки с обложками из картона, обклеенного тканью, — запах клея был на удивление чувственным. У каждой книги был свой таинственный, возбуждающий аромат. Случалось иногда, что потрепанная ткань слегка отставала от картона, словно смело задранная юбка, и трудно было удержаться, чтобы не заглянуть в темноватое пространство между телом и одеждой и не вдохнуть исходящий оттуда головокружительный запах.
   Почти всегда папа возвращался через час-другой без книг, неся коричневые пакеты, в которых были хлеб, яйца, сыр, а иногда даже мясные консервы. Но случалось, что папа возвращался с заклания удивительно счастливым, широко улыбаясь, без любимых книг, но и без продуктов: книги он действительно продал, но тут же на месте купил вместо них другие, ибо в букинистическом магазине он вдруг обнаружил такие потрясающие сокровища, которые, возможно, попадаются раз в жизни, и он не смог справиться со своим желанием иметь их. Мама ему обычно прощала, и я тоже, поскольку мне вообще-то никогда не хотелось есть ничего, кроме кукурузы и мороженого. Я ненавидел яичницу и мясные консервы. Сказать правду, я иногда даже завидовал немного тем голодающим детям в Индии, которых никто и никогда не заставлял доедать то, что у тебя на тарелке.
*
   Когда мне было примерно шесть лет, наступил великий день в моей жизни: отец освободил для меня небольшое пространство в одном из книжных шкафов и позволил перенести туда мои книжки. Если быть точным, он выделил мне около тридцати сантиметров, что составляло примерно четверть площади самой нижней полки. Я сгреб в охапку все свои книги, которые до той поры лежали стопкой на тумбочке у моей кровати, притащил их к книжному шкафу отца и поставил их по порядку — спиной к внешнему миру, а лицом к стене.
   Это была настоящая церемония возмужания и посвящения: человек, чьи книги стоят на полке, он уже мужчина, а не ребенок. Я уже такой, как отец. Книги мои уже стоят в шкафу.
   Я допустил ужасную ошибку. Отец ушел на работу, и на выделенной мне площади полки я был волен делать все, что мне заблагорассудится. Но у меня были абсолютно детские представления о том, что и как делается. Так и случилось, что книги свои я выстроил по росту, а самыми высокими оказались как раз те из них, которые уже были ниже моего достоинства: книжки для малышей — с крупными буквами, стишками и картинками, те книжки, что мне читали, когда я был совсем крохой. Я это сделал потому, что мне хотелось до конца заполнить все выделенное мне на полке пространство. Я хотел, чтобы мой уголок был заставлен так же тесно, как папины полки, где с трудом находилось место для новых книг. Я все еще пребывал в эйфории, когда отец, вернувшись с работы, бросил взгляд на мою книжную полку. Он был просто потрясен. После тягостного молчания он снова устремил на меня долгий взгляд, который я никогда не забуду: было в этом взгляде такое презрение, такое горькое разочарование, такое отчаяние, которое никакими словами не выразить. Наконец, процедил он, едва разжимая губы:
   — Скажи мне, пожалуйста, ты что, совсем тронулся? По росту? Что, книги — это солдаты? Книги — это почетный караул? Это парад духового оркестра пожарников?
   И снова замолчал. Воцарилось долгое жуткое молчание, в которое отец полностью погрузился. Этакое безмолвие Грегора Замзы из кафкианского «Превращения», будто я прямо на глазах отца превратился в насекомое. И я тоже виновато молчал, словно и вправду был всегда каким-то жалким мелким ползающим насекомым, и вот только сию минуту это открылось, и все потеряно отныне и навсегда.
   Наконец отец вынырнул из своего молчания и в течение примерно двадцати минут открывал мне основы мироздания. Ничего не утаил. Ввел меня в тайное тайных библиотечного мира: показал мне и столбовую дорогу, и боковые тропинки в лесной чаще, и головокружительные ландшафты всевозможных вариаций, нюансов, фантазий, и «заброшенные аллеи», и дерзкие повороты, и даже эксцентричные капризы. Книги можно расставлять по заглавиям, можно по алфавиту — согласно именам авторов, можно по сериям или выпустившим их издательствам, можно в хронологическом порядке, можно по языкам, по тематике, по отраслям знания, и даже в связи с местом выхода книги… Вариантов предостаточно.
   Так узнал я, что существуют логические законы, определяющие многовариантность жизненных явлений. Все, что происходит, может произойти так, а может — иначе, жизнь разыгрывается по различным партитурам, по параллельным логическим схемам. Каждая из этих схем — сама по себе логически последовательна и по-своему когерентна, внутри себя — совершенна, а ко всем другим — равнодушна.
   В последующие дни я проводил долгие часы, устраивая свою маленькую библиотеку: эти двадцать или тридцать книг я размещал и перетасовывал, словно колоду карт, вновь и вновь переставлял их, располагая различным образом, руководствуясь теми или иными соображениями.
   Так, с помощью книг, познал я искусство композиции — не из текстов, в них напечатанных, а благодаря самим книгам, их физическому бытию. Именно книги научили меня тому, что существует приграничная нейтральная полоса, что существует сумеречная зона, лежащая между дозволенным и запретным, между легитимным и эксцентричным, между нормальным и причудливым. Этот урок сопровождает меня многие годы. Когда пришла пора любви, я не был уж совсем зеленым новобранцем: я уже знал, что существует выбор: есть автострада, и есть дорога с меняющимися по сторонам пейзажами, и есть заброшенные тропы, по которым почти никогда не ступала нога человека. Есть дозволенное, которое почти запретно, и есть запретное, которое почти дозволено. Есть и то, есть и это.
*
   Иногда мне позволяли брать книги с папиных полок и выносить их из дома, во двор, чтобы стряхнуть с них пыль: не более трех книг одновременно, чтобы не нарушить порядок, чтобы каждый из томов встал точно на свое место. Это была и большая ответственность, и удовольствие, ибо запах книжной пыли возбуждал меня, и порой я забывал о том, что мне поручено, забывал об ответственности и о собственной чести: я оставался во дворе и не возвращался, пока обеспокоенная мама не посылала спасательную экспедицию в лице папы. Он должен был проверить, не хватил ли меня солнечный удар, не покусала ли меня собака… Однако меня всегда обнаруживали в одном из уголков нашего двора, погруженного в чтение, — коленки поджаты, голова склонена, рот приоткрыт. И когда папа с дружелюбным упреком спрашивал: «Что с тобой опять стряслось?» — требовалась долгая минута, чтобы вернуть меня в этот мир: так утопающий или унесенный потоком медленно-медленно, словно бы нехотя, возвращается из бесконечного далека в юдоль плача, в мир повседневных обязанностей.
   В детстве мне нравилось расставлять вещи в определенном порядке, раскидывать их и вновь расставлять, но всякий раз чуть-чуть по-другому. Три-четыре пустых рюмки для вареных яиц могли стать у меня то системой фортификационных укреплений, то эскадрой подводных лодок, то конференцией собравшихся в Ялте лидеров великих держав. Иногда я совершал короткие вылазки в царство полнейшего беспорядка. Было в этом что-то дерзкое и очень возбуждающее: мне нравилось рассыпать по полу содержимое спичечного коробка и пытаться складывать из спичек бесконечное число возможных комбинаций.
   В течение всех лет, пока шла Вторая мировая война, на стене в коридоре висела большая карта театра военных действий в Европе с воткнутыми в нее флажками разных цветов. Папа передвигал их раз в два-три дня в соответствии с радиосводками. Я же создал свою параллельную виртуальную действительность: на циновке развернул я собственную арену военных действий, передвигал боевые колонны, брал врага в «клещи», делал ложные маневры, пробивался ударными группами, обходил с флангов, лично принимал решения о тактических отступлениях, используя их для стратегических прорывов.
   Я был одержим историей. Я решил исправить ошибки великих полководцев прошлого. Например, я снова поднял Великое еврейское восстание против римлян в первом веке новой эры, спас Иерусалим от полного его разрушения легионами Тита, перенес битву на территорию врага, привел отряды Бар-Кохбы под стены Рима, штурмом захватил Колизей и водрузил еврейский стяг над Капитолийским холмом. С этой целью Еврейскую бригаду, сформированную в Эрец-Исраэль и воевавшую в составе британской армии в Европе, я перенес во времена Второго Храма и приходил в восторг от тех разрушений, которые два пулемета смогли нанести всем прославленным легионам Адриана и Тита, да будут прокляты их имена. Легкий самолет, один единственный «пайпер», поставил у меня на колени заносчивую Римскую империю. Отчаянный бой защитников крепости Массада я с помощью миномета и нескольких ручных гранат превратил в убедительную победу евреев.
   По сути, этот странный порыв, овладевавший мною, когда я был маленьким, это желание предоставить тому, что было, возможность вернуться туда, куда нет и не будет возврата, — один из порывов, которые двигают моим пером сегодня, когда я сажусь писать.
*
   Многое пережил Иерусалим. Город был разрушен, отстроен, разрушен и вновь отстроен. Завоеватели один за другим приходили в Иерусалим, правили в нем какое-то время, оставляли после себя несколько стен и башен, несколько зарубок на камне, горсть черепков и документов — и исчезали. Испарялись, как утренний туман со склонов этих гор. Иерусалим — это старая нимфоманка, которая с широким зевком стряхивает с себя одного любовника за другим, предварительно выжав их до конца. Это паучиха, разрывающая в клочья тех, кто ею овладевает, прежде чем они успевают оторваться от нее…
   А тем временем в разных концах света эскадры кораблей, отправлялись в дальнее плавание и открывали острова и континенты. Мама, бывало, говорила:
   — Слишком поздно, сынок, отступись. Магеллан и Колумб уже открыли даже самые заброшенные острова.
   Я с ней не соглашался:
   — Как ты можешь быть в этом настолько уверена? Ведь и до Колумба считали, что все уже известно и ничего не открытого не осталось.
   Между циновкой, ножками мебели и пространством, что под кроватью, я, случалось, открывал не только безымянные острова, но и новые звезды, солнечные системы, никому не известные целые галактики.
   Если я попаду в тюрьму, то, естественно, буду тосковать по свободе, да и некоторых других вещей мне будет явно недоставать, но от скуки я страдать не буду — при условии, что мне позволят держать в камере костяшки домино, или колоду карт, или пару спичечных коробков, или дюжину монет, или горсть пуговиц: я буду располагать их в определенном порядке в течение всего моего заточения. Буду соединять и разъединять, собирать, удалять, сближать, составлять из них маленькие композиции.
   Возможно, все это пришло ко мне потому, что я был один: у меня не было ни братьев, ни сестер, а друзей было очень мало, поскольку они быстро уставали от меня — им были необходимы активные действия, «экшн», как говорят нынче, и они не могли приспособиться к эпическому ритму моих игр.
   Случалось, в понедельник я затевал какую-нибудь игру на полу, во вторник все утренние часы в школе я обдумывал следующий ход, а после обеда, сделав пару ходов, откладывал продолжение на среду и четверг. Моим товарищам это надоедало, они оставляли меня с моими фантазиями и химерами, а сами бросались догонять друг дружку по дворам и улицам. Я же продолжал развивать свою историю, распростертую на полу, и еще долгие дни передвигал боевые колонны, осаждал города и столицы, разбивал противника наголову, завоевывал, создавал в горах батальоны подпольщиков, штурмовал крепости и линии укреплений, освобождал и захватывал вновь, расширял и вновь сужал границы, обозначенные спичками. Если кто-нибудь из родителей нечаянно наступал на мою вселенную, я объявлял голодовку и бунт, в рамках которого отказывался чистить зубы. Так продолжалось, пока не наступал мой «судный день»: мама больше не могла выносить скопившуюся пыль и сметала все — флотилии, боевые колонны, столичные города, горы и морские заливы, целые континенты. Словно ядерная катастрофа…
   Однажды, когда мне было примерно девять лет, один старый дядюшка по имени Нехемия научил меня французской поговорке: «В любви, как на войне». О любви я тогда не знал ничего, кроме того, что усвоил в кинотеатре «Эдисон»: существует какая-то туманная связь между любовью и убитыми индейцами. Но из слов дяди Нехемии я сделал вывод, что не следует спешить. Спустя годы я понял, что полностью ошибся, по крайней мере, в том, что касается войны: на поле боя быстрота, как утверждают, как раз очень большое преимущество. Возможно, истоки моей ошибки в том, что сам дядя Нехемия был человеком медлительным, не любившим перемен: Если он стоял, то почти невозможно было усадить его, но если уж он усаживался, то поднять его не удавалось никакими силами.
   Бывало, говорили ему:
   — Вставай, Нехемия, ну, пожалуйста, в самом деле, что это с тобой? Ведь уже очень поздно, вставай же. Долго ты еще будешь сидеть здесь? До завтра? До Судного дня? До прихода Мессии?
   А он отвечал:
   — По крайней мере.
   При этих словах он слегка задумывался, почесывался, хитро улыбался самому себе, словно разгадал наши козни, и добавлял:
   — Ничего не убежит.
   Тело его, как это свойственно любому физическому телу, всегда стремилось сохранить прежнее свое положение.
   Я на него не похож. Я очень люблю перемены, встречи, поездки, путешествия. Но дядю Нехемию я любил.
   Недавно я искал его на кладбище Гиват Шауль, но не нашел. Кладбище разрослось, расширилось, еще немного и доползет до берегов озера Бейт Некофа или до склонов Моцы. Полчаса или даже целый час сидел я там на одной из скамеек, среди кипарисов настойчиво жужжала какая-то оса, птица выпевала один и тот же куплет пять-шесть раз подряд, но со своего места я мог видеть только могильные памятники, верхушки деревьев, горы и облака.
   Потом мимо меня прошла худая женщина, вся в черном, с черным платком на голове. Мальчик пяти или шести лет держался за нее. Маленькие пальчики с силой вцепились в край ее платья. Оба они шли и плакали.

4

   Я один дома. В зимний день. Вечереет. Сейчас пять часов, а возможно, и половина шестого. На улице уже холодно и темно, дождь, подхлестываемый ветром, царапается в закрытые железные ставни. Родители отправились на чай к Мале и Сташеку Рудницким, на улицу Чанселор, угол Невиим, и вернутся — так они мне обещали — еще до восьми вечера, самое позднее, в восемь пятнадцать или в восемь двадцать. Даже если они немного опоздают, мне, по их словам, не стоит беспокоиться: «Мы ведь всего лишь у Рудницких, это рядом, всего лишь в четверти часа ходьбы».
   У Малы и Сташека нет детей, но есть два сиамских кота — Шопен и Шопенгауэр. Всю зиму они, словно впавшие в спячку медведи, спят, сплетясь друг с другом в углу дивана или на особой мягкой подушке, которая называется «пуф» и на которой сидят. А в клетке в углу гостиной живет у них старая птица. Облезлая, слепая на один глаз, со всегда чуть-чуть приоткрытым клювом. Эту птицу иногда называют Альма, а иногда Мирабель. Чтобы Альма-Мирабель не страдала от одиночества, в ее клетку поместили еще одну птичку, которую Мала Рудницкая сделала из сосновой шишки, приделав ей ножки из спичек и бумажные крылышки, раскрашенные всеми цветами радуги, а для великолепия приклеив там и сям пять-шесть настоящих перышек.
   — Одиночество, говорит мама, это, как удар тяжелого молота: стекло оно разобьет вдребезги, но сталь закалит.
   «Закалить» — это сделать еще крепче, — разъяснял нам потом папа. «Закалить» — это как бы «сделать прививку». На иврите эти понятия обозначаются схожими словами: «лехасем» — закалить, «лехасен» — сделать прививку. Хотя «лехасем» по смыслу ближе к словам «хасима» — заграждение и «махсом» — шлагбаум. Следует еще проверить, нет ли тут связи со словом «махсан» — хранилище, которое на арабском звучит как «махазан» и от которого тем или иным путем произошел и европейский «магазин».
   Папа очень любил вычерчивать для меня подробные схемы всяких близких или, напротив, абсолютно противоположных отношений между словами. Будто слова это какая-то огромная разветвленная семья, прибывшая из Восточной Европы, — и есть в ней множество двоюродных, троюродных и четвероюродных братьев, сватьев, племянниц, внуков, правнуков, зятьев, шуринов, деверей… Родственник — «шеар», что буквально переводится как «плоть». «А посему, — говорит папа, — следует еще проверить, почему близких родственников называют странным словосочетанием «шеарей басар» — плоть плоти. И, пожалуйста, напомни мне, что при случае стоит еще проверить, какая связь между упомянутым словом «шеар» и похожим на него «шеарит» — остаток, в том числе, и в математике. Впрочем, не напоминай мне, а ступай-ка, пожалуйста, и принеси мне с полки большой словарь, и мы вместе проверим, вместе наберемся знаний, ты и я. А по дороге, будь уж так добр, поставь свою чашку на место».
*
   Во дворах и на улице воцарилась тишина, черная, обширная тишина, такая, что можно услышать движение снижающихся облаков, проплывающих между крышами и ощупывающих верхушки кипарисов. Слышен протекающий кран в ванной и какой-то шорох или легкое трение, почти не воспринимаемое ухом, но неуловимо-уловимое кончиками волос на затылке — шепот, что пришел из темной пустоты между шкафом и стеной.
   Я зажигаю свет в комнате родителей, беру с письменного стола отца восемь-девять скрепок, точилку для карандашей, две маленькие записные книжки, чернильницу с высоким горлышком, полную черных чернил, стиральную резинку, коробочку кнопок — и использую все это, чтобы основать новый кибуц на самой границе. В сердце пустыни — на циновке — стена и сторожевая вышка: я располагаю полукругом скрепки, ставлю точилку и резинку по обеим сторонам высокой чернильницы (это моя водонапорная башня) и окружаю все забором, сделанным из карандашей и ручек, укрепив его кнопками.
   Еще немного — и произойдет нападение: банда погромщиков, жаждущих крови (примерно двадцать пуговиц) набросится на поселение с востока и с юга, но мы защитим его, прибегнув к военной хитрости. Откроем им ворота, дадим им пробраться внутрь, на хозяйственный двор, который станет для них могилой: ворота закроются за ними, чтобы погромщики не могли отступить, и тогда-то я прикажу открыть огонь. В то же мгновение с каждой крыши, с высоты водонапорной башни, роль которой исполняет чернильница, откроют огонь поселенцы — их изображают белые фигурки-пешки моих шахмат. Несколькими яростными залпами они начисто уничтожат попавшие в ловушку вражеские силы, и как поется в старинном гимне в честь праздника Ханука: «Тебя подобает славить, когда устраиваем жертвенник во избавление от врага-хулителя… И завершу я хвалебной песнью»…
   А нашу циновку я возведу в ранг Средиземного моря, этажерка с книгами обозначит берега Европы, диван будет Африкой, между ножками стула проляжет Гибралтарский пролив, карты из колоды, рассеянные тут и там, выступят в роли Кипра, Сицилии и Мальты, записные книжечки будут авианосцами, резинка и точилка — эскадренными миноносцами, кнопки — морскими минами, а скрепки — подводными лодками.
   В квартире холодно. Вместо того, чтобы надеть второй свитер поверх первого, как мне было велено сделать, чтобы зря не расходовать электричество, я включу — только на десять минут — обогреватель. У этого обогревателя две спирали, но есть специальный выключатель, благодаря которому можно для экономии зажечь только одну из них. Нижнюю. Я буду, не отрываясь, глядеть, как постепенно спираль нагревается. Процесс этот развивается по нарастающей, медленно, поначалу ничего не видно, только слышна серия легких-легких потрескиваний (нечто подобное слышится, когда ботинок наступает на рассыпанный по полу сахарный песок). Следом за потрескиваниями на концах спирали пробивается бледно-фиолетовое мерцание, а затем от краев спирали к ее середине начинает распространяться некий едва заметный трепет, бледно розовый, словно румянец на щеках застенчивой девушки, потом розовый сменяется резкой багровой краской стыда, а за ним неистовствуют, уже преступив все приличия, нагой желто-красный и сладострастный лимонный цвет, пока накал не достигнет центра спирали, и она не запылает так, что сейчас, кажется, ничто уже ее не погасит. Теперь уже свечение раскаленной добела спирали выглядит, словно солнце в металлической, сверкающей серебром раковине, — эта раковина отражает тепло, и на нее уже почти невозможно глядеть, не моргая. И вот уже вся спираль пылает — огонь слепит, разрастается, выходит из берегов, не в силах вместить в себя столько жара, еще минута — и избыток жара извергнется, еще минута — и яростный поток прольется на циновку Средиземного моря. Это похоже на вулкан, по склонам которого извергаются водопады пламени, готового заживо сжечь и мою эскадру, и эсминцы, и весь подводный флот.
   Все это время верхняя не включенная спираль дремлет себе, холодная и равнодушная. И чем больше распалялась нижняя спираль, тем более равнодушной, как бы пожимающей плечами казалась ее верхняя соседка, наблюдающая все вблизи, но остающаяся ко всему равнодушной. И вдруг пробрала меня дрожь, словно догадался я или прямо-таки кожей ощутил всю силу напряжения между пылающим и холодным. И осознал, что есть у меня достаточно простой и быстрый путь сделать так, чтобы и у равнодушной спирали не осталось никакого выхода: и она будет вынуждена запылать, и она тоже еще затрепещет у меня, готовая взорваться от переполняющего ее огня… Но это решительно запрещено. На самом деле запрещено. Строжайше запрещено включать обе спирали одновременно, и не только из-за вопиющей расточительности, но также из-за опасности перегрузки: чтобы, упаси Бог, не сгорел предохранитель, и весь дом не погрузился в темноту. А кто пойдет посреди ночи искать мне Баруха — золотые руки?
   Вторая спираль — только, если я сошел с ума, действительно, сошел с ума, так что — будь что будет.
   А что, если родители вернуться раньше, чем я успею выключить эту вторую спираль? Или, если выключить-то я успею, но спираль не успеет остыть, не успеет прикинуться мертвой? Что я смогу тогда сказать в свое оправдание? Итак, следует проявить сдержанность. Не включать. И, пожалуй, стоит мне начать наводить порядок: красиво расставить по местам все то, что рассеяно на циновке.

5

   Итак, что же все-таки в моих историях автобиографично, а что — вымысел?
   Все автобиографично: даже если я когда-нибудь придумаю и напишу роман о любви между Матерью Терезой и израильским политиком Абой Эвеном, это, наверняка, будет автобиографическое повествование, хотя исповеди в нем не будет. Все написанные мною истории — автобиографичны, но ни одна из них — не исповедь. Читателю, чей уровень я определил бы как недостаточно высокий, всегда хочется узнать — причем, безотлагательно — «что же случилось на самом деле?» Что за история кроется за этой историей, что это все значит, кто против кого, кто же на самом деле с кем переспал. «Профессор Набоков, — спросила однажды американская журналистка в прямом эфире, — скажите нам, пожалуйста, are you really so hooked on little girls? («Вы и вправду свихнулись на маленьких девочках?»)
   Вот и я время от времени удостаиваюсь того, что неуемные интервьюеры спрашивают меня «во имя права общественности все знать»: не послужила ли моя жена прообразом Ханы из «Моего Михаэля»? Не грязна ли моя кухня так же, как кухня Фимы из «Третьего состояния»?
   А иногда они просят:
   — Не можете ли вы рассказать нам, кто она на самом деле, молодая девушка в романе «И то же море»? Не было ли, случаем, у вас лично сына, который исчез на Дальнем Востоке? И что в действительности скрывается за романчиком Иоэля с его соседкой Анной-Мари в «Познать женщину»? А, может быть, вы любезно согласитесь рассказать нам — своими словами — о чем, собственно, роман «Уготован покой»?
   И чего же, по сути, просят эти тяжело дышащие интервьюеры от Набокова и от меня? Чего хочет ленивый читатель, а также и читатель-социолог, и читатель сплетник, любящий подглядывать в щелку?
   В худшем случае, вооружившись пластмассовыми наручниками, они приходят ко мне, чтобы из живого или мертвого выбить признание: в чем состоит мое «послание», что хочу я сказать этому миру? Однозначного вывода — вот чего они ждут. «Что хочет сказать поэт»? — за этим они пришли ко мне. Только бы выдать им в руки «моими словами» сокрушительную «весть», или нравоучение, или политическую «недвижимость», или «мировоззрение». Вместо романа, будь любезен, дать им нечто более конкретное, стоящее обеими ногами на твердой почве, нечто такое, что можно подержать в руках, нечто вещественное, вроде «оккупация разлагает», «песочные часы социальных противоречий на пределе», или «любовь побеждает», или «прогнившая элита», или «ущемленные меньшинства». Короче: подай им «священных коров», что зарезал ты для них в своей последней книге, подай их упакованными в пластиковые мешки, предназначенные для трупов. Благодарствую.
   Иногда они отступаются и от идей, и от священных коров, готовые удовольствоваться только «историей, которая стоит за этой историей». Они жаждут сплетен. Они хотят заглянуть в замочную скважину. Чтобы ты сообщил им, что в действительности произошло в твоей жизни, а не то, что ты потом написал об этом в своих книгах. Чтобы открыли им, наконец, — ничего не приукрашивая и не дуря им голову — кто на самом деле сделал это, и с кем, и сколько раз. Это все, чего они хотят, и как только получат — будут удовлетворены. Влюбленного Шекспира подавай им, Томаса Манна, нарушившего молчание, поэтессу Далию Равикович, обнажающую свою душу, исповедь Нобелевского лауреата Сарамаго, сочные подробности интимной жизни поэтессы Леи Гольдберг.
   Ленивый читатель приходит и требует от меня, чтобы я очистил для него написанную мною книгу, как апельсин от кожуры. Он приходит ко мне и требует, чтобы ради него я собственными руками выбросил в мусорное ведро мой виноград, а ему подал лишь зернышки.
   Такой читатель, он подобен любовнику — маньяку, набрасывающемуся на женщину, попавшую в его руки, срывающему с нее одежду, а когда она уже совершенно обнажена, он не унимается и сдирает с нее кожу, он нетерпеливо отбрасывает в сторону ее плоть, разнимает скелет и перемалывает ее косточки своими грубыми пожелтевшими зубами — только тогда он, наконец, полностью удовлетворен: «Ну, все. Теперь я на самом деле внутри. Добрался».
   А куда он добрался? К старой, истертой, банальной схеме, к набору сухих клише, которые, как и всем остальным, ленивому читателю известны уже очень давно, и поэтому ему удобно с ними и только с ними: ведь герои книги — это уж точно сам писатель, или его соседи, а писатель и его соседи, как выясняется, не Бог весть какие праведники, они в достаточной мере омерзительны — как и мы все. После того, как все оболочки сорваны, кожа содрана до самых костей, всегда выясняется, что «все одним миром мазаны». А это как раз то, что такой читатель с настойчивостью и усердием ищет (и находит) в любой книге.
   Более того, неумный читатель, так же, как похожий на него запыхавшийся интервьюер, с какой-то подозрительной враждебностью, с какой-то пуритански-праведной злобой относятся к творчеству, к вымыслу, к усложненности стиля, преувеличению, к изощренности любовных игр, к «подводному» смыслу, к музыкальности и музе, к самому воображению. Ему случается, возможно, заглянуть в сложное литературное произведение, но лишь при условии, что ему заранее обещано либо удовлетворение от «подрыва устоев», доставляемое убоем священных коров, либо сладко-праведное удовлетворение, к которому пристрастились все потребители скандалов и всевозможных журналистских «расследований» — в соответствии с меню, которое подает желтая пресса.
   Удовлетворение, которое доступно такому читателю, связано с тем, что личность прославленного, всемирно известного Достоевского как-то туманно связана с темной склонностью к грабежу и убийству старушек, Уильям Фолкнер, уж точно, так или иначе замешан в кровосмешении, а Набоков занимался любовью с несовершеннолетними девочками. Кафка наверняка был на подозрении у полиции (дыма без огня не бывает), наш писатель А. Б. Иегошуа поджигает леса, посаженные Национальным фондом (есть и дым, есть и огонь), уж не говоря о том, что Софокл сделал своему отцу и что сотворил он со своей матерью, а иначе, как бы он сумел описать все это столь живо, да не просто «живо» — более живо, чем это бывает в жизни.
   У нашей национальной поэтессы Рахели есть такие строки:
Лишь о себе рассказать я умела. Узок мой мир, словно мир муравья. Ноет под тяжестью бедное тело, Груз непомерный сгибает меня. Тропку к вершине сквозь холод тумана, Страх побеждая, в муках торю, Но неустанно рука великана Все разрушает, что я создаю…[1]
   Один незадачливый ученик так изложил мне однажды свое понимание этого стихотворения:
   «Когда поэтесса Рахель была еще совсем маленькой, она жутко любила лазить по деревьям, но всякий раз, как только она начинала лезть, появлялся какой-то громила и сбрасывал ее одним ударом назад, на землю. И из-за этого она была очень несчастной».
*
   Тот, кто ищет суть повествования на пространстве между самим произведением и тем, кто его написал, — ошибается: искать следует не на поле, лежащем между написанным и писателем, а на поле, которое создается между написанным и читателем.
   Я не утверждаю, что совсем уж нечего искать между текстом и его автором, — там есть место для биографических исследований, и есть определенная сладость в сплетнях, а возможно, в них есть и некая ценность, помогающая точнее увидеть биографический фон, влияющий на создание тех или иных произведений. И, возможно, не стоит пренебрегать сплетней — при всей своей вульгарности она ведь является двоюродной сестрой беллетристики. Правда, обычно литература не снисходит до того, чтобы раскланяться с ней на улице, но нельзя игнорировать фамильное сходство между обеими: ведь и для той, и для другой характерен тот же вечный универсальный импульс — подглядывать, чтобы выведать тайны ближнего.
   И только тот, кто ни разу не наслаждался прелестью сплетни, пусть встанет и первым бросит в нее камень. Однако, вся ее прелесть не более чем сладкая-пресладкая розовая сахарная вата. И сплетня так же далека от хорошей книги, как далека газировка, подслащенная всякими разноцветными пищевыми добавками, от живой воды или благородного вина.
   Когда я был маленьким, то по случаю праздников Песах или Рош-ха-Шана меня два-три раза водили в фотостудию Эдди Рогозника на тельавивской приморской улице Буграшов. У Эдди Рогозника стоял мускулистый великан: нарисованный человек-гора, вырезанный из картона, опирался на две колонны. Крохотные плавки натянуты на его бычьи чресла, бесчисленные мускулы вспучиваются по всему телу, а его загорелая, цвета меди, волосатая грудь просто необъятна. У этого картонного великана вместо лица было отверстие, а позади стояла скамеечка с двумя приступками. Тебе предлагалось обойти героя со спины, подняться на две ступеньки, просунуть свою маленькую головку в дырку, которая была у этого Геркулеса вместо лица, и посмотреть прямо на фотоаппарат. Эдди Рогозник прикажет тебе улыбнуться, не двигаться и не моргать — и тут нажмет на кнопку. Спустя десять дней мы приходили, чтобы получить фотокарточки. На этих снимках мое маленькое, бледное и серьезное лицо возносилось над жилистой бычьей шеей, и его обрамляли кудри богатыря Самсона, ниспадающие на плечи Атласа, на грудь Гектора, на бицепсы колосса.
   Вот так и каждое хорошее литературное произведение приглашает нас, по сути, явиться и, «просунув голову», войти в тот или иной образ, созданный каким-нибудь Эдди Рогозником. Вместо того чтобы пытаться просунуть в отверстие голову писателя, как это делает лишенный воображения читатель, стоит попытаться сотворить это с самим собой и посмотреть, что получится.
   Иначе говоря, пространство, которое хороший читатель предпочтет пропахать, знакомясь с настоящей литературой, это не область, лежащая между написанным и писателем, а простор, который раскинулся между написанным и тобой, читатель. Важно не то, «действительно ли Достоевский еще в бытность свою студентом, убивал и грабил вдовствующих старушек». Важно, что это ты, читатель, ставишь себя на место Раскольникова, чтобы в своей душе ощутить и ужас, и отвращение, и отчаяние, и болезненную убогость, смешанную с наполеоновской гордыней, и безмерность фантазий, и голодную лихорадку, и одиночество, и страсть, и усталость, и смертную тоску… И провести сравнение (результаты которого останутся тайной) не между героем книги и кое-какими скандальными подробностями из жизни автора, а между героем книги и твоим собственным «я» — скрытым, опасным, несчастным, сумасшедшим, преступным… Это приводящее в ужас существо навсегда упрятано тобой глубоко-глубоко, в самый темный из твоих карцеров, так что ни один человек даже не догадается, упаси Боже, о его существовании, — ни родители твои, ни любящие тебя, иначе убежали бы они от тебя в полном ужасе, как убегают от чудовища. И вот, когда постигаешь ты историю Раскольникова, — при том, что ты не любитель сплетен, а вдумчивый читатель, — ты можешь ввести этого Раскольникова внутрь, в свои подвалы, в свои темные лабиринты, через все решетки — в свой карцер, и там устроить ему встречу с самыми постыдными, с самыми позорными твоими чудовищами. И ты сможешь сравнить чудовищ Достоевского со своими собственными, которых в своей обычной жизни тебе ни с чем сравнить не удастся, потому что во веки веков не представишь ты их ни одной живой душе, даже шепотом, в постели тому (или той), кто спит там с тобой по ночам, иначе он (или она) в ту же секунду, сдернув с омерзением простыню и обернув себя ею, убежит от тебя с воплями ужаса.
   Так Раскольников сможет чуть-чуть утешить твоего внутреннего узника, которого каждый из нас вынужден обречь на позор и одиночество пожизненного карцера. Так смогут книги немного подсластить горечь твоих постыдных тайн: не только ты, голубчик, таков, но все остальные, возможно, немного похожи на тебя. Ни один человек не является островом, хотя каждый из нас — полуостров, Пиренейский полуостров, окруженный почти со всех сторон черной водой и все же как-то связанный с другими полуостровами.
   Рико Данон, к примеру, в моей книге «И то же море», размышляя о таинственном гималайском Снежном человеке, не может не задуматься о тайне человеческого существования:
Рожденный женщиной несет на спине своих родителей. Не на спине. В самом себе. Всю свою жизнь он их должен нести. Их и все воинство их. Всех пра-пра-родителей. Русская матрешка беременна всеми поколениями, до самого последнего. Куда ни пойдет, идет он беременный родителями. Ложится ли спать или встает, он беремен родителями. Отправляется в странствия или остается на месте, он беремен родителями. Ночь за ночью, когда он на ложе своем, отец и мать рядом с ним. Пока не пробьет его час.[2]
   И не спрашивай: «Каковы подлинные факты? Что происходит у этого писателя?» Спроси себя. Спроси о себе. А ответ можешь хранить при себе.

6

   Нередко факты угрожают правде. Однажды я написал об истинной причине смерти моей бабушки. Моя бабушка Шуламит прибыла из Вильны жарким летним днем 1933 года. Она окинула потрясенным взглядом пропотевшие базары, пестрые прилавки, кишащие живностью закоулки, наполненные криками торговцев, ревом ослов, блеянием овец, писком цыплят, подвешенных за связанные лапки… Она увидела кровь, капающую из шей зарезанных кур, увидела плечи и мускулы мужчин, сынов Востока, увидела кричащие краски овощей и фруктов, увидела окрестные горы и скалистые склоны иерусалимских холмов — и немедля вынесла окончательный приговор: «Этот Левант полон микробов».
   Около двадцати пяти лет прожила моя бабушка в Иерусалиме, знавала трудные времена, а иногда и прекрасные дни, но приговор этот не смягчила и не изменила до своего последнего часа. Рассказывают, что уже на следующий день после их прибытия в Иерусалим она приказала дедушке (и приказ оставался в силе в течение всей их совместной жизни) и зимой, и летом, каждое утро вставать в шесть или половине седьмого и обрабатывать ручным распылителем-пульверизатором каждый уголок квартиры. Чтобы отразить атаку микробов, следовало опрыскать под кроватью, и за шкафом, и на антресолях, и между ножками буфета. Затем надлежало выбить все матрасы, постельное белье и покрывала. С раннего детства я помню дедушку Александра, стоящего в предрассветных сумерках на балконе в майке и домашних тапочках: изо всех сил лупит он по постельным принадлежностям, словно Дон Кихот, атакующий бурдюки с вином. Он поднимает выбивалку и раз за разом, со всем гневом отчаяния и обездоленности, опускает ее на развешенные постельные принадлежности. Бабушка Шуламит возвышается над ним, стоя позади, отступив на несколько шагов. На ней цветастый шелковый халат, застегнутый на все пуговицы, волосы подобраны зеленой лентой с бантиком-бабочкой, она стоит, прямая и твердая, как начальница пансиона для благородных девиц, инспектируя поле боя, — пока не будет одержана ежедневная победа.
   В рамках неустанной борьбы с микробами бабушка привыкла ошпаривать кипятком овощи и фрукты, не идя ни на какие компромиссы. Хлеб она, бывало, протирала пару раз влажной тряпочкой, смоченной в розовом химическом дезинфицирующем растворе, который назывался «кали». После каждой трапезы она не мыла посуду, а, как это принято при подготовке посуды к пасхальным дням, вываривала ее продолжительное время в кипящей воде. И себя бабушка Шуламит тоже «вываривала»: и летом, и зимой она три раза в день принимала ванну с едва ли не кипящей водой, чтобы уничтожить микробов. Она прожила долгую жизнь, микробы и вирусы, завидев ее издали, торопились перебежать на другую сторону улицы. И когда ей, уже пережившей два или три сердечных приступа, было за восемьдесят, доктор Крумгольц предостерегал ее:
   — Дорогая моя госпожа, если вы не откажетесь от ваших обжигающих ванн, я не могу нести ответственность за то, что с вами, не приведи Господь, может стрястись…
   Но бабушка не могла отказаться от своих ванн. Ужас перед микробами был слишком силен. Она умерла в ванне.
   Ее сердечный приступ — это факт.
   Но правда в том, что моя бабушка умерла не от сердечного приступа, а от чрезмерной чистоты. Факты склонны скрывать от нас правду. Чистота убила ее. И хотя ее жизнь в Иерусалиме проходила под девизом: «Левант полон микробов», это, возможно, лишь свидетельство того, что существовала более глубинная, внутренняя, приглушенная, не видимая глазу правда, предшествовавшая борьбе за чистоту — этому овладевшему бабушкой наваждению. Ведь бабушка Шуламит прибыла в Иерусалим из северо-восточной Европы, из мест, где микробов, не говоря уж о всяких прочих вредителях, было не меньше, чем в Иерусалиме.
   Возможно, здесь приоткрывается некая щелочка, через которую можно заглянуть и хотя бы частично восстановить то, что пробудилось в душе моей бабушки Шуламит, увидевшей Восток, его краски и ароматы. Это относится не только к моей бабушке, но и к другим эмигрантам-беженцам, прибывшим из осенне-серых местечек Восточной Европы: они до такой степени испугались бьющей через край чувственности «Леванта», что захотели выстроить себе гетто, пытаясь за его стенами укрыться от того, чем грозил им этот новый мир.
   Чем же грозил он? Может быть, правда в том, что не из-за исходящей от Леванта опасности истязала бабушка свое тело, очищаясь омовениями в обжигающе горячей воде утром, днем и вечером до конца своих дней, а как раз из—за чувственных чар, соблазняющих ее тело. Была невероятная притягательность в этих переливающихся через край и растекающихся вокруг нее базарах, завораживающих и искушающих так, что перехватывало дыхание и плавилась душа. Коленки дрожали от обилия овощей, фруктов, сыров, сдобренных разными приправами, от острых запахов и кушаний, дерущих горло, потрясающих, чуждых, чужих, странных, дразнящих, возбуждающих… И эти алчные руки, которые щупают, роются, погружаются в потаенную глубину этих груд из фруктов, зелени, красных перцев, пряных маслин… И изобильная нагота этой мясной плоти, болтающейся на крюках, окровавленной, обнаженной, от которой поднимается пар, лишенной кожи и не знающей стыда… И все это разнообразие приправ, пряностей, специй, доводящее едва ли не до обморока, все это разнузданное и околдовывающее многоцветье горького, острого и соленого. А над всем этим еще и необузданный аромат кофе, проникающий до самых печенок, и запахи, поднимающиеся от всяких стеклянных сосудов, наполненных напитками всех цветов с кусочками льда и дольками лимона. И эти крепкие базарные грузчики, смуглые, взлохмаченные, обнаженные до пояса, мускулы играют под кожей, подрагивая от напряжения, потные их тела лоснятся под солнцем.
   Может быть, все это культовое служение чистоте было для моей бабушки не чем иным, как космическим скафандром — герметичным и стерильным? Антисептическим поясом верности, в который она сама себя, по своей доброй воле, заковала с первого часа своего пребывания в Израиле, навесив семь замков и уничтожив при этом все ключи?
   В конце концов, она умерла от сердечного приступа: это факт. Но не сердечный приступ, а чистота убила мою бабушку. Или точнее, не чистота, а тайные желания сразили ее. Или еще точнее, не желания, а ее жуткий страх перед ними. Или даже не чистота, не желания, даже не страх перед ними, а постоянная тайная досада по поводу этого страха — удушающая, злокачественная, неизлечимая, как блуждающая инфекция: досада на собственное тело, досада на собственные страсти. И еще другая досада, уже более глубокая: на себя за то, что перед собственными страстями она пятится и отступает. Мутная, ядовитая досада — и на узницу, и на тюремщицу. На долгие-долгие годы, в течение которых втайне оплакивалось утекающее время, пустое и печальное, на свое ссыхающееся тело, на плотские желания. Те самые желания, которые выстираны много тысяч раз, намылены до полной покорности, продезинфицированы, отскоблены, прокипячены…
   Этот вожделенный Левант, загаженный, потный, животный, услаждающий до потери сознания, но «весь-полный-микробов».

7

   Почти шестьдесят лет прошло с того времени, но я до сих пор помню его запах: я вызываю этот запах, и он возвращается ко мне, грубоватый, припорошенный пылью, напоминающий мне прикосновение плотной мешковины, но сильный и приятный. В моей памяти этот запах соседствует с прикосновением его кожи, с его буйными кудрями, густыми усами, касающимися моей щеки, и я чувствую себя так уютно, будто в зимний день сижу в старой, теплой, полутемной кухне…
   Шауль Черниховский умер осенью 1943 года, когда мне было четыре с небольшим, так что эта чувственная память сохранилась наверняка потому, что прошла через несколько ретрансляционных станций с мощными усилителями: мама и папа часто напоминали мне эти мгновения, поскольку любили погордиться перед знакомыми — вот, мол, мальчик удостоился посидеть на коленях у Черниховского и поиграть его усами. При этом они всегда обращались ко мне, прося подтвердить их рассказ:
   — Ты же помнишь ту субботу, после обеда, когда поэт дядя Шауль посадил тебя на колени и назвал чертенком, верно? («Чертенок», он, разумеется, сказал ласково).
   В соответствии с отведенной мне ролью, я должен был продекламировать для них свой постоянный рефрен:
   — Верно. Я это отлично помню.
   Я ни разу не сказал им, что та картина, которую я помню, несколько отличается от их сценария.
   Я ничего не хотел им испортить.
   Привычка моих родителей повторять эту историю, требуя от меня ее подтверждения, укрепила, сохранила во мне память о тех минутах. Не будь мои родители столь горды происшествием, воспоминания поблекли бы и испарились. Но есть разница между их рассказом и тем, что отложилось в моей памяти. Тот факт, что оставшаяся в моей памяти картина не является лишь отражением родительского рассказа, что она живет и своей изначальной жизнью, что пьеса о великом поэте и маленьком мальчике в постановке моих родителей не совпадает с моей версией, — этот факт бесспорно доказывает, что моя версия рождена не только их рассказами. У родителей занавес поднимается, и светловолосый мальчик в коротких штанишках сидит себе на коленях гиганта ивритской поэзии, трогает и дергает его усы, а поэт тем временем удостаивает малыша звания «чертенок». Но мальчик, со своей стороны — о, прелестная наивность! — платит поэту той же монетой, отвечая ему: «Сам ты чертенок!» По версии моего отца автор стихотворения «Перед статуей Аполлона» отреагировал на это следующими словами: «Возможно, мы оба правы» — и даже поцеловал меня в голову. В этом поцелуе мои родители усмотрели знак на будущее, что-то вроде помазания, как если бы, предположим, Пушкин склонился и поцеловал в голову малютку Толстого.
   Но рисунок, выгравированный моей памятью, рисунок, который то и дело освещали прожектора моих родителей, и тем помогли мне сохранить его, этот рисунок определенно создан не ими. В запомнившейся мне сцене, не столь приторной, как у родителей, я вообще не сидел на коленях у поэта и не дергал его знаменитые усы. Было это в доме дяди Иосефа: я упал и прикусил язык, так что даже кровь появилась, я заплакал, и врач (а наш великий поэт был детским врачом), опередив родителей, подхватил меня, поднял своими широкими ладонями, и я до сего дня помню, как именно он поднял меня с пола, — спина моя обращена к нему, орущее лицо к собравшимся в комнате. Он повернул меня и произнес что-то, и еще что-то, уж наверняка, не о том, что Толстой наследует корону Пушкина, а мне, трепыхавшемуся в его руках, он открыл рот, глянул на ранку, велел принести ему немного льда и сказал:
   — Это пустяки, это всего лишь царапина, не более, и так же, как мы сейчас плачем, так мы сразу же и засмеемся.
   Возможно, потому, что поэт говорил как бы о нас обоих, возможно, из-за легкого прикосновения его щеки к моей щеке, шероховатого и приятного, похожего на прикосновение мешковины или толстого и теплого полотенца, а главное, из-за его запаха, крепкого домашнего запаха, который я и сегодня могу вызвать, и он отзывается и возвращается ко мне (не запах одеколона после бритья, не мыла и не табака, а запах тела, крутой, густой, пропитывающий все вокруг, — почти так пахнет куриный бульон в зимний день), именно из-за этого замечательного запаха я быстро успокоился. И выяснилось, что боль, как это часто бывает, это в большей степени паника, чем сама боль. А пышные усы, усы Ницше, улыбались и легонько щекотали меня, а затем — так помнится мне — осторожно уложил меня на спину доктор Шауль Черниховский, без церемоний, прямо на диван, где обычно восседал дядя Иосеф, он же профессор Иосеф Клаузнер, и поэт-врач, или моя мама, кто-то из них положил мне на язык кусочек льда, который поспешила принести тетя Ципора.
   Насколько мне помнится, никаким остроумным афоризмом, достойным, чтобы его увековечили или цитировали, не обменялись в этот выпавший им момент великий поэт поколения, которое принято называть в нашей литературе поколением Возрождения, и его маленький скулящий подопечный, принадлежащий уже к «поколению Государства».
   После того дня прошли еще два или три года, прежде чем я научился произносить «Шауль Черниховский». Когда мне сказали, что он поэт, я не удивился: в Иерусалиме тех дней почти каждый был или поэтом, или писателем, или ученым, или философом, или исправителем мира. Когда мне сказали, что он доктор, и это не произвело на меня никакого впечатления: в доме дяди Иосефа и тети Ципоры каждый из мужчин-гостей был профессором или доктором наук.
   Но он не был просто еще одним доктором или еще одним поэтом. Он был детским доктором, он был мужчиной с непокорной, слегка взлохмаченной шевелюрой, смеющимися глазами, большими, поросшими шерстью руками, густой чащей усов, войлочными щеками и единственным, только ему присущим запахом, сильным и нежным.
   И по сей день, стоит мне увидеть поэта Шауля Черниховского на фотографии, на картине, или его скульптурный портрет, установленный, как мне кажется, у входа в школу его имени, — сразу же возникает и обволакивает меня, словно доброе зимнее одеяло, его запах, милосердный и утешающий.
*
   Мой отец, так же, как и почитаемый и обожаемый им дядя Иосеф, предпочитал пышноволосого Черниховского лысому Бялику. В глазах отца Бялик был поэтом, чересчур «еврейским», несущим в своем творчестве комплексы рассеяния, к тому же несколько женственным, а Черниховский, тот представлялся выдающимся ивритским поэтом — этаким мужественным, несколько чужеземным сорванцом, эмоциональным и дерзновенным, чувственно-дионисийским — «веселым греком», как называл его дядя Иосеф (полностью игнорируя и еврейскую грусть Черниховского и его еврейское тяготение к греческой культуре). В Бялике отец видел певца еврейской приниженности, характерной для мира вчерашнего, характерной для местечка с его жалким бессилием (кроме «Огненных свитков», «Мертвецов пустыни» и «Сказания о погроме», где, по словам папы, Бялик «прямо-таки лев рыкающий»).
   Как и многие евреи-сионисты, сверстники моего отца, он был по сути скрытым «ханаанцем»: еврейское местечко и все с ним связанное, в том числе и представители «местечка» в новой ивритской литературе Бялик и Агнон, — вызывали в нем чувство неловкости и стыда. Он хотел, чтобы все мы родились заново, ясными, сильными, загорелыми, европейцами, говорящими на иврите, полностью избавившимися от приниженности, принесенной из Восточной Европы. К языку идиш отец почти всю свою жизнь чувствовал отвращение и называл его «жаргоном». Бялик в его глазах был поэтом убогого существования, «агонии поколений», а Черниховский провозвестником зари возникающего для нас нового дня, зари тех, кто «бурей покорил Ханаан». Стихотворение «Перед статуей Аполлона» отец знал наизусть, и, бывало, читал его нам с большим подъемом, не обращая внимания на то, что поэт, по простодушию своему, преклоняясь перед Аполлоном, по сути, поет хвалебную песнь Дионису.
   А порой с «одесско-жаботинским» душевным подъемом, но с ашкеназийской интонацией, отец метал в нас громы и молнии Черниховского:
Мне мелодия звучала первозданных дней… Мелодия огня и крови… На гору был поднят таран и сокрушил все, что ему попалось, — беда.
   Или:
Ночь… ночь… ночь чуждых богов. Без звезды, без света…[3]
   Бледное лицо отца, лицо скромного ученого, озарялось на миг, словно лицо монаха, в душе которого мелькнула греховная мысль, когда со всей возможной энергией, едва ли не рыча, произносил он строчку: «Кровь отдам за кровь». А я подавлял улыбку, поскольку ивритское слово «тахат» ((за, взамен), употребленное поэтом в высоком стиле, но имеющее и более «низкое» значение — «низ», «под», — в бытовом иврите обозначало просто «задницу».
   За всю мою жизнь мне ни разу не пришлось встретить человека, который бы знал наизусть столько стихов Черниховского, как мой отец. Он наверняка помнил больше стихов Черниховского, чем сам Черниховский, и декламировал их с огромным пафосом и воодушевлением. «Поэт, осененный музой и музыкой, безудержный в своих устремлениях, без всяких ухищрений, приобретенных евреями в изгнании и рассеянии, ничего не стыдясь, он пишет о любви и даже о чувственных наслаждениях, — так говорил папа. — Черниховский никогда не топчется, не барахтается до полного изнеможения во всяких там «несчастьях» и «охах-вздохах». Эти последние слова папа произнес на нелюбимом им идише.
   Мама, бывало, глядела на папу с некоторым скептицизмом, словно удивлялась про себя природе подобных наслаждений, но считала за благо промолчать.
*
   Был у него, у моего отца, явный темперамент «литвака», как называли литовских евреев. Отец происходил из одесского семейства Клаузнеров, но в Одессу они попали из Литвы, а в отдаленном прошлом корни этого клана можно было бы, по-видимому, обнаружить в Матерсдорфе, он же — Матерсбург, располагавшийся на востоке Австрии, неподалеку от границы с Венгрией. Был отец человеком чувствительным и восторженным, но при этом всегда с пренебрежением относился ко всякого рода мистике и магии. Сверхъестественные явления представлялись ему несомненным результатом деятельности всяких обманщиков и проходимцев, пускающих пыль в глаза. Хасидские притчи о чудесах считал он всего лишь фольклором, а слово «фольклор» произносил с той же гримасой пренебрежения, с какой произносил еще целый ряд слов, например, «жаргон», «экстаз», «гашиш», «интуиция»…
   Мама слушала его речи, вместо ответа предлагая нам свою грустную улыбку, а иногда говорила мне:
   — Твой отец человек умный и логически мыслящий — даже во сне.
   Спустя годы, после ее смерти, когда несколько потускнела оптимистическая веселость папы и исчезла его постоянная разговорчивость, изменились и вкусы его — возможно, они стали ближе ко вкусам мамы.
   В одном из подвалов Национальной библиотеки отец обнаружил неизвестную рукопись И. Л. Переца, классика идишистской литературы. Тетрадь относилась к юношеским годам писателя, и среди разного рода черновиков и набросков оказался неизвестный рассказ под названием «Месть». Отец уехал на несколько лет в Лондон, там засел за работу и написал докторскую работу об этом своем открытии. В процессе своей исследовательской деятельности, он отдалился он бури и натиска раннего Черниховского, втянулся в литературу на идише, и, углубившись в печальную таинственность рассказов Переца и хасидских притч, словно освободился, в конце концов, от неких стеснявших его рамок, и стал заниматься мифами и сагами разных отдаленных народов.
*
   Но в те годы, когда по субботам мы отправлялись в дом дяди Иосефа в иерусалимском квартале Тальпиот, отец все еще пытался воспитывать всех нас, стремясь сделать из нас таких же «сынов света», каким был он сам.
   Мои родители довольно часто спорили о литературе. Папа любил Шекспира, Бальзака, Толстого, Ибсена и Черниховского. Мама предпочитала Бялика, Шиллера, Тургенева, Чехова, Стриндберга, Гнесина, а также господина Агнона, который жил прямо напротив дяди Иосефа в Тальпиоте. Но, как мне представляется, большой дружбы между ними не было.
   Арктически холодная вежливость воцарялась в переулке, если случалось встретиться этим двоим, — профессор Клаузнер и господин Агнон приподнимали чуть-чуть свои шляпы, удостаивали друг друга легким поклоном, и при этом, наверняка, шепотом желали друг другу вечного пребывания в пропасти забвения. Дядя Иосеф не признавал Агнона значительным писателем, считая его произведения архаичными, провинциальными, напоминающими кокетливо-красивые и замысловатые рулады канторского пения.
   Что же до господина Агнона, он со своей стороны, таил мстительную обиду, ничего не забывая, пока, наконец, не нанизал дядю Иосефа на один из вертелов своей иронии в издевательски поданном образе профессора Бахлама из романа «Шира». Дядя Иосеф умер еще до появления романа «Шира», благодаря чему счастливо избежал душевных огорчений. А вот господин Агнон прожил долгие дни и годы, стал лауреатом Нобелевской премии по литературе, удостоился мировой славы, но, несмотря на все это, обречен был сжать зубы и кисло улыбнуться, что, несомненно, произошло с ним в тот день, когда их переулку-тупичку, скромной улочке в квартале Тальпиот, было присвоено имя дяди Иосефа, и она стала называться «улица Клаузнер». С того дня и до дня его смерти суждено ему было зваться писателем, господином Агноном с улицы Клаузнер.
   И так до сих пор, словно назло, стоит дом-музей Агнона посреди улицы Клаузнер.
   А вот дом Клаузнера был разрушен, его больше нет, и на его месте, к сожалению, построен просто многоквартирный дом, самый обыкновенный, ничем не примечательный — прямо напротив дома Агнона на улице Клаузнер.

8

   Каждую вторую или третью субботу мы совершали паломничество в Тальпиот, на маленькую виллу дяди Иосефа и тети Ципоры. Примерно шесть-семь километров отделяли наш дом в квартале Керем Авраам от Тальпиота, отдаленного иерусалимского района. Он считался тогда в какой-то мере опасным: южнее кварталов Рехавия и Кирият Шмуэль, южнее ветряной мельницы в Мишкенот Шаананим лежали пространства чужого Иерусалима — Талбие, Абу Тор, Катамон, Немецкая колония, Греческая колония и Бака. (Абу Тор, — объяснил нам однажды учитель господин Ависар, — назван так по имени одного героя, прозванного арабами «Отец-бык», Тальбие был некогда владением человека, которого звали Талеб, Бака по-арабски значит «долина», что же касается слова Катамон, то это искаженное арабское «ката монс», что переводится с греческого — «рядом с монастырем»). А еще дальше на юг, за всеми этими чужими мирами, там за темными горами, на краю света, мерцали одинокие точки еврейских поселений — Макор Хаим, Тальпиот, Арнона и кибуц Рамат Рахель, почти соседствующий с окраинами Вифлеема. Из нашего Иерусалима нельзя было разглядеть квартал Тальпиот: виден был лишь маленький серый массив, запорошенные пылью кроны деревьев на вершине далекого холма. Однажды ночью сосед наш инженер господин Фридман указал с нашей крыши на горстку бледных дрожащих огней на краю горизонта, подвешенных между небом и землей, и сказал:
   — Там — военный лагерь Алленби, а вот там, возможно, видны огни кварталов Тальпиот или Арнона. И если снова вспыхнут арабские беспорядки, положение их будет не из легких. Не говоря уже о настоящей войне.
*
   Мы отправлялись в путь после обеда, в час, когда город прячется за закрытыми ставнями и жалюзи, целиком погружаясь в послеобеденную субботнюю дрему. Мертвая тишина разливается по улицам и дворам, меж каменными домами и навесами из жести, прилепившимися к ним. Кажется, будто весь Иерусалим заключен внутрь прозрачного стеклянного шара.
   Мы пересекали улицу Геула, вступали в лабиринт переулочков обветшавшего ультраортодоксального района в верховьях квартала Ахва, подныривали под бельевые веревки с развешанными на них черными, белыми, желтыми одеждами, проходили мимо ржавых железных перил, огораживающих захламленные веранды, а также и лестницы-переходы, по которым нам приходилось взбираться на улице Зихрон Моше. Эта улица всегда была окутана облаком запахов от кушаний, что готовили бедняки из ашкеназской общины: чолнт, борщ (это блюдо так и называлось — по-русски), жареный лук, чеснок, квашеная капуста… Далее наш путь проходил по улице Невиим. Ни одной живой души не было видно на субботних улицах Иерусалима в два часа дня пополудни. Свернув с Невиим, мы спускались по улице Штраус, вечно погруженной в полумрак, создаваемый кронами огромных древних сосен, и шли дальше в тени двух стен. Отсюда начиналась стена из серого, поросшего травой камня, ограждавшая протестантскую больницу сестер-дьяконесс, затем тянулся тяжелый мрачный каменный забор больницы Бикур-Холим с символами двенадцати колен Израилевых, выбитых на великолепных медных дверях главного входа. Эхо запахов — лекарств, старости, острого раствора лизола, — исходящих от этих лечебных заведений, отдавалось по всей округе. Затем мы пересекали улицу Яффо возле прославленного магазина одежды, который назывался «Мааян-штуб», и задерживались на минуту у витрины книжного магазина «Ахиасаф», чтобы папа мог жадными глазами пожирать разнообразные, выставленные там ивритские книги. Далее мы шли вдоль всей улицы Кинг Джордж, минуя роскошные магазины, кафе с высоко подвешенными люстрами, богатые торговые заведения. Все было пусто. Закрыто по случаю субботы, но витрины, хоть и забранные железными решетками, подмигивали нам, соблазняли чарами иных миров, мерцанием дальних континентов, дыханием ярко освещенных шумных городов, расположенных на берегах больших рек. Там, в этих городах — элегантные дамы и спокойные, утонченные, богатые мужчины, которым не приходится жить среди беспорядков, несчастий, напастей, которые не знают стесненных обстоятельств, у них всего вдоволь, им не приходится думать о каждой копейке, они свободны от законов, которые установили для себя первопроходцы и волонтеры, созидающие Эрец-Исраэль, свободны от таких наказаний, как «выкуп за ишув», больничные кассы, продовольственные и промтоварные карточки… Сидят они себе в глубине своих уютных домов, над черепичными крышами которых тянутся вверх трубы, или в своих просторных, устланных коврами квартирах, расположенных в больших домах с новейшим оборудованием, где привратник в голубой униформе приставлен к лифту, и горничные, повара, экономки прислуживают этим дамам и господам, которые живут в свое удовольствие, воистину наслаждаясь жизнью. Не то, что мы здесь.
*
   Здесь, на улице Кинг Джордж, и в Рехавии, заселенной выходцами из Германии (которых у нас прозвали «йеке), и в богатом греческо-арабском квартале Талбие разлилась в этот час иная тишина, не похожая на тишину субботнего полдня в тесных, запущенных переулочках ортодоксальных евреев-ашкеназов. Иная тишина, подстрекающая, раздражающая, скрывающая в себе некую тайну, нависала над улицей Кинг Джордж, пустынной в субботу в половине третьего. Это была «заграничная», и в самом деле, «британская» тишина, ибо улица Кинг Джордж — и не только потому, что носила имя английского короля, — представлялась мне в детстве чем-то вроде ответвления удивительного города Лондона из кинофильмов: в нем были ряды высоких домов, официальные здания, всем своим видом свидетельствующие о почете и богатстве, тянулись по обеим сторонам улицы, в этот стройный ряд единообразных фасадов не врывались убогие дворы, пораженные запустением, как коростой, заросшие хламом и мусором, отделяющие один дом от другого, как в наших кварталах. Здесь, на улице Кинг Джордж, не было обваливающихся балконов и изношенных жалюзи, делающих окна похожими на разверстый беззубый старческий рот. В эти окна нищеты мог заглянуть любой прохожий, и ему открывалось все скудное содержимое дома: латаные-перелатанные покрывала, кричаще-пестрое тряпье, нагромождение сбившейся в тесноте мебели, закопченные сковородки, покрытая плесенью глиняная посуда, прогнутые эмалированные кастрюли, всевозможные жестяные банки и баночки, тронутые ржавчиной… По обеим сторонам улицы Кинг Джордж тянулся единый фасад — при галстуке, надменный и в то же время скромный. Его двери, карнизы, окна с кружевными шторами — все твердило о богатстве, уважении, превосходных тканях, мягких коврах, изысканной посуде, сдержанных голосах и утонченных манерах.
   У входа в дома прикреплены были таблички черного стекла с названиями адвокатских контор, именами врачей, нотариусов, посредников, аккредитованных представителей почтенных иностранных фирм.
   Наш путь лежал мимо сиротского дома «Талита куми» (Папа любил объяснять нам, что значит это название, ссылаясь при этом на Евангелие от Марка, где сказано: «девица, тебе говорю, встань», — словно не объяснял это уже и две недели, и два месяца тому назад, а мама любила говорить ему: «Хватит Арье, мы это уже слышали, еще немного и от всех твоих объяснений будет не «талита куми», а «талита нуми» (не «девица, встань», а «девица, усни»). Мы проходили мимо «ямы Шибера», огромной ямы, выкопанной под фундамент дома, который собирался построить подрядчик Шибер, да так и не построил; мимо дома Фрумина, который в будущем станет временным пристанищем для нашего Кнесета; мимо скругленного фасада Дома ступеней, обещающего всем своим посетителям встречу с чарующей и суровой красотой, педантичной и экономной красотой, отражающей вкусы выходцев из Германии.
   Бывало, мы задерживались на минуту, чтобы взглянуть на стены Старого города, поднимающиеся за мусульманским кладбищем Мамила, и, торопя друг друга («Уже без четверти три! А путь еще долог!»), шли дальше — мимо синагоги «Ишурун», мимо полукруглой площади перед зданиями Еврейского агентства (Папа при этом объяснял мне, понизив голос, с великим почтением, будто открывая государственные тайны: «Здесь работает наше правительство, доктор Хаим Вейцман, Элиэзер Каплан, Моше Шерток, а иногда — даже сам Давид Бен-Гурион. Тут бьется сердце еврейской власти! Как жаль, что это правительство недостаточно настойчиво!» И дальше он объяснял мне, что такое «теневое правительство», и пытался предвидеть, как все будет у нас в скором времени, когда британцы, в конце концов, уберутся восвояси: «По-хорошему или по-плохому, но они уйдут!»)
   Продолжая свой путь, мы спускались к зданию «Терра Санта». (В этом здании отец проработал около десяти лет после Войны за Независимость. Тогда Иерусалим оказался в осаде, и дорога в университетские здания на горе Скопус была отрезана. Отдел периодической печати Национальной и Университетской библиотеки нашел временное прибежище в углу на третьем этаже здания «Терра Санта»).
   Отсюда мы шли примерно десять минут до дома Давида, здания со скругленным фасадом, за которым обрывался город. Тут начинались пустые поля, тянувшиеся до железнодорожной станции Эмек Рафаим. Слева виднелись крылья ветряной мельницы в квартале Ямин Моше, а выше, справа, по склону холма последние дома Талбие. Мы не говорили об этом, но какая-то напряженность сковывала нас, когда выходили мы за пределы города, словно пересекали невидимый пограничный кордон и вступали в пределы чужой земли.
   Чуть позднее трех мы проходили по дороге, пролегавшей между развалинами старинного турецкого постоялого двора «Хан», шотландской церковью, возвышавшейся на холме, и запертым железнодорожным вокзалом. Здесь царил иной свет, приглушенный облаками и древним мхом. Это место внезапно напомнило маме мусульманско-балканский переулок на окраине местечка в Западной Украине, где она жила когда-то. Папа же начинал рассказывать о Иерусалиме времен Турецкого владычества, о притеснениях, чинимых Джемаль-пашой, об отрубленных головах, о наказаниях палочными ударами. Все это совершалось на глазах любопытствующей черни, собиравшейся здесь, на мощеной площади перед железнодорожным вокзалом, который, построил в конце девятнадцатого века, получив концессию от Оттоманской империи, иерусалимский еврей по имени Иосеф бей Навон.
*
   От привокзальной площади мы продолжали свой путь по Хевронской дороге, оставили позади укрепленные строения, где размещалась британская мандатная администрация, миновали площадку с цистернами, над оградой которой возвышалась вывеска — широкий щит с надписью на трех языках. Если перевести с иврита, слова были такими: «И восстань, глупец». Папа всегда усмехался: что же это за глупец, которого надпись призывает восстать? И не дожидаясь моего ответа, отвечал сам себе: «Это не векум авиль (восстань, глупец), а английское выражение вакуум ойл (масло в герметичной цистерне), но на иврите и то, и другое пишется одинаково, и все дело лишь в том, как расставить диакритические знаки, так называемую огласовку, — под или над буквами». И добавлял: «Вот перед нами еще одно свидетельство того, что воистину настало время ввести, наконец-то, в несчастное еврейское правописание самые решительные исправления в современном европейском духе: ввести у нас гласные, которые регулируют произношение. Как, скажем, дорожная полиция регулирует движение. Кстати, на паровозах королевской железной дороги принято писать “inflammable” (воспламеняющийся), а на чиновничьем иврите британской мандатной администрации предупреждают: «Может воодушевиться» — не более и не менее! — поскольку «воодушевление» на иврите имеет в своей основе слово «пламя».
   Слева от нас ветвились крутые улочки, ведущие в арабский квартал Абу-Тор, а справа притягивали к себе переулки и переулочки Немецкой колонии. Безмятежная баварская деревня, наполненная чириканьем птиц, собачьим лаем и петушиными криками. Есть там и голубятни. Среди кипарисов и сосен проглядывают красные черепичные крыши, множество дворов окружены каменными стенами и затенены густыми кронами. В каждом доме — чердак, а во дворе погреб, где хранятся продукты. Упоминание о погребе и чердаке вызывало щемящую тоску в сердце каждого, кто родился в тех местах, где трудно встретить человека, у которого бы не было темного погреба под ногами, полутемного чердака над головой, кладовки, комода, сундука, стенных часов и колодца с журавлем во дворе.
   Мы шли дальше по Хевронской дороге, спускающейся к югу, вдоль больших домов из розового тесаного камня, в которых жили богатые землевладельцы-эфенди и арабы-христиане — люди свободных профессий, высшие чиновники британской администрации, члены Высшего арабского Совета: Мурдум-бей аль-Матнауи, хадж Рашд аль-Афифи, доктор Эмиль Адуан аль-Бустани, адвокат Генри Таувиль Тутах и другие богачи из квартала Бака. Здесь все магазины были открыты, а из кафе доносились смех и звуки музыки, словно оставили мы субботу позади, за воображаемой стеной, преградившей ей дорогу где-то там, между Ямин Моше и странноприимным домом при Шотландской церкви.
   На широком тротуаре, в тени двух старых сосен, перед одним из кафе сидели на низеньких плетеных табуретках вокруг низкого деревянного столика трое или четверо немолодых господина. На них были коричневые костюмы, и у каждого — позолоченная цепь, прикрепленная к петле, в которую вдевается брючный ремень, описывающая некую дугу по брюху и скрывающаяся в кармане. Эти господа пили чай из толстых стеклянных стаканов, либо прихлебывали крепкий кофе из красивых чашечек, бросая игральные кости и двигая фишки на доске, которая лежала перед ними. Папа приветствовал их по-арабски, который в его устах слегка походил на русский. Господа умолкали на мгновение, глядели на него со сдержанным удивлением, один из них бормотал какие-то неясные слова, возможно, даже всего лишь одно слово, а возможно, и в самом деле отвечал приветствием на наши приветствия.
   В половине четвертого мы проходили мимо забора из колючей проволоки лагеря Алленби, оплота британской власти в южном Иерусалиме.
   Много раз я преодолевал эти стены, захватывал, заставлял капитулировать, полностью очищал этот лагерь и поднимал над ним еврейский стяг победы — когда играл на своей циновке. Именно отсюда, от лагеря Алленби, захваченного нашими силами, благодаря внезапному ночному удару, я продолжал свое наступательное движение прямо к сердцу чужеземной власти, посылая группы бойцов-коммандос к ограждениям Дворца Наместника на Горе Дурного совета, где пребывал британский верховный комиссар, поставленный английской короной над Эрец-Исраэль. И мои еврейские батальоны вновь и вновь блестящим маневром брали вражеские силы в клещи, бронированная колонна прорывалась ко Дворцу Наместника с запада, после захвата лагеря Алленби, в то время, как «клещи» неожиданно замыкались с востока, с восточных пустынных выжженных холмов, являющихся преддверьем Иудейской пустыни.
   Когда мне было чуть более восьми, в последний год британского мандата, я с товарищами, посвященными в тайну, построил на заднем дворе нашего дома устрашающую ракету. Эту ракету мы собирались нацелить на Букингемский дворец в Лондоне (в коллекции карт моего отца я нашел подробную карту центра Лондона).
   На отцовской пишущей машинке я отстукал весьма вежливый ультиматум его королевскому величеству королю Англии досточтимому Георгу Шестому из дома Виндзоров (писал я на иврите, но у него наверняка найдется там переводчик): если не уйдете с нашей земли в течение, самое большее, шести месяцев, то наш Судный день превратится в День Суда над всей великой Британией. Но этот проект так и не был реализован, поскольку нам не удалось разработать сверхточное наводящее устройство (мы собирались попасть в Букингемский дворец, но ни в коем случае не навредить случайно оказавшимся там простым, ни в чем не повинным англичанам), а еще потому, что возникли трудности с производством горючего для нашей ракеты, горючего, способного доставить ее от улицы Амос, угол улицы Овадия, в квартале Керем Авраам до цели, находящейся в сердце Лондона.
   Мы все еще разрабатывали технологию нашей ракеты, когда англичане быстро сообразили и в спешном порядке покинули нашу землю. Таким образом, Лондон был спасен от взрыва моего национального гнева и от мощного удара моей ракеты, которая была собрана из старых деталей выброшенного на свалку холодильника и останков допотопного велосипеда.
*
   Около четырех часов мы сворачивали влево с Хевронской дороги и вступали в квартал Тальпиот. Мы шли по тенистым кипарисовым аллеям, в которых шелестел западный легкий ветерок, слагая мелодию, обволакивавшую меня изумлением, кротостью, благоговением. Тальпиот тех лет был тихой окраиной, за которой начиналась Иудейская пустыня. Этот квартал с его садами и лужайками лежал вдали от центра города, от шумных торговых предприятий. В его планировке использовались тенденции застройки благоустроенных жилых районов центрально-европейских городов, районов, предназначенных для спокойной жизни ученых, врачей, писателей и мыслителей. По обеим сторонам улицы стояли симпатичные небольшие одноэтажные дома, окруженные красивыми декоративными лужайками, и в каждом из таких домов — так это представлялось нам, людям скромного достатка, — жил в покое и размышлениях великий исследователь или ученый с мировым именем, как наш дядя Иосеф, которому Бог не послал сыновей, но чье доброе имя известно было по всей нашей земле. И даже в далеких странах были переведены его труды — к вящей славе мудрости и науки.
   Мы сворачивали направо, поднимались по улице Коре ха-дорот до небольшой сосновой рощицы, а там — налево, и вот мы уже перед домом дяди Иосефа. Мама, бывало, говорила: «Сейчас только без десяти четыре, быть может, они все еще отдыхают? Почему бы нам не посидеть пару минут спокойно и не подождать здесь, на скамеечке в палисаднике?» А иногда она говорила так: «Сегодня мы чуть-чуть опоздали, уже четверть пятого, и самовар там уже, конечно, кипит, и тетя Ципора уже разложила фрукты на подносе…»
   Две вашингтонские пальмы возвышались, как два стража, по обеим сторонам калитки, а дальше начиналась мощеная дорожка, справа и слева от которой живой изгородью тянулись заросли туи. Тропинка эта вела от калитки к широкой лестнице, по которой мы поднимались на веранду и шли до входной двери, над которой старинным еврейским «квадратным письмом» на красивой медной дощечке был выгравирован девиз дяди Иосефа: «Иудаизм и человечность».
   На самой двери тоже была медная дощечка, чуть поменьше, но более блестящая, на которой выгравировано на иврите и английском:
   ПРОФЕССОР ДОКТОР ИОСЕФ КЛАУЗНЕР
   А под табличкой на небольшой записочке, прикрепленной к двери кнопкой, было написано округлым почерком тети Ципоры:
   Будьте любезны, избегайте визитов между двумя и четырьмя часами пополудни. Спасибо.

9

   Уже в прихожей охватывало меня благоговейное изумление. Казалось, душа сама просила: сними обувь и войди в носках, на цыпочках, едва дыша, с закрытым ртом, как и подобает вежливому человеку.
   Кроме вешалки из коричневого дерева, раскинувшей свои ветви в разные стороны у самого входа, кроме небольшого настенного зеркала и тканого темного ковра, не было в прихожей ни одной свободной пяди, не занятой рядами книг: полки, полки от пола и до высокого потолка, а на них книги на разных языках (буквы некоторых из них я не встречал прежде), книги, поставленные вертикально, и книги, уложенные поверх стоящих… Иностранные книги, толстые и богато украшенные, живущие вольготной жизнью, и другие, чья жизнь нелегка — они глядят на тебя из тесноты, они сжаты и уложены так плотно, словно беженцы на нарах, заполнявшие до отказа те суденышки, на которых тайно перевозили в Эрец-Исраэль нелегальных репатриантов-евреев, уцелевших в Катастрофе… Книги тяжелые, почтенные, в кожаных переплетах, и книги легкие, в бумажных непрочных обложках, книги-богачи, роскошные и тучные, и книги-бедняки, поблекшие и потертые, а между ними, вокруг них, за ними еще огромное количество книжечек, брошюр, журналов всех видов и толков — так шумливый, пропотевший сброд толпится на окраинах площадей и рынков.
   В прихожей было единственное окно, похожее на оконце в келье монаха-отшельника, забранное железными решетками, глядевшее на исполненные меланхолии кусты в саду. Здесь нас, как и других своих гостей, встречала тетя Ципора, симпатичная старая женщина, со светлым лицом и широкими бедрами, очень-очень «русская», в коричневом платье и черном платке, накинутом на плечи, с седыми волосами, стянутыми на затылке и свернутыми в маленький клубочек. Щеки ее одна за другой подставлены тебе для поцелуя, круглое и доброе лицо улыбается тебе с любовью. Она всегда первая спрашивает о здоровье, но чаще всего, не дожидаясь ответа, прямо на пороге сообщает тебе о том, как поживает наш дорогой Иосеф: о том, что он снова всю ночь не сомкнул глаз, или о том, что желудок его, наконец-то, вновь в норме после долгого расстройства, или о том, что получил он замечательное письмо из Пенсильвании от очень-очень известного профессора, что камни в желчном пузыре делают его жизнь невыносимой, что он должен до завтра завершить большую статью для журнала «Мецуда», выходящего под редакцией Ш. Равидовича, что и на этот раз дядя Иосеф решил сдержаться и не отвечать на тяжкую обиду, нанесенную ему Ицхаком Зильбершлагом, или, напротив, твердо намерен воздать сторицей наглому хулителю, одному из этих заправил шайки «Брит шалом».
   После этой сжатой сводки новостей тетя Ципора, любезно улыбаясь, приглашала нас следовать за ней, дабы мы предстали перед самим дядей:
   — Иосеф ждет вас в комнате, где он обычно отдыхает, — восторженно возвещала она.
   Или:
   — Иосеф уже в гостиной, и с ним сидят там господин Крупник, супруги Натаниягу, господин Ионичман, супруги Шохетман. Остальные уважаемые гости скоро прибудут.
   А иногда тетя Ципора говорила:
   — Еще и шести не было, как с утра закрылся он в своем кабинете, даже завтрак я подала ему туда, но ничего, ничего, вы войдите к нему сейчас, войдите, войдите, пожалуйста, он будет рад, он ведь всегда так рад вам. И я тоже буду рада, хорошо бы ему немного прерваться, пусть чуточку отдохнет, ведь он все больше и больше не щадит свое здоровье. Совсем себя не бережет!
*
   В прихожую выходили две двери: одна, застекленная, украшенная резными цветами, вела в гостиную. Вторая, тяжелая и темная, строгая и суровая, вводила нас в рабочий кабинет профессора, или «библиотеку», как иногда называли эту комнату.
   Рабочий кабинет дяди Иосефа представлялся мне в детстве неким залом в храме мудрости: более двадцати пяти тысяч томов, как шепнул мне однажды папа, составляли личную библиотеку дяди Иосеф. Там были и редкие книги, очень ценные, в том числе и рукописи великих основателей нашей литературы, наших поэтов, первые издания с личными посвящениями авторов. Находились там и книги, которые с невероятными ухищрениями были вывезены из советской Одессы и доставлены сюда окольными путями. Среди них библиографические ценности, редкие и уникальные, — и светская литература, и религиозная, включая почти полную сокровищницу мудрости еврейского народа, и лучшие книги народов мира. Некоторые из них купил дядя Иосеф в Одессе, некоторые приобрел в Гейдельберге или Париже, что-то нашел в Лозанне, что-то отыскал в Берлине и Варшаве, что-то заказал в Америке. Хранились на его полках и такие издания, которые нигде не сыскать, разве что в библиотеке Ватикана. Здесь были книги на иврите и арамейском, на сирийском и греческом (новом и древнем), на латинском, санскрите, средневековом арабском, на русском, английском, испанском, польском, французском, итальянском и многих других языках и наречьях, чьи названия я никогда и не слышал, например, такие, как угаритский, словенский, хананейско-мальтийский, церковно-славянский.
   Что-то суровое и аскетическое было в этой комнате, служившей библиотекой: прямые черные линии множества полок, расположившихся здесь от пола и до высокого потолка, нависающих также и над дверной притолокой, и над окнами, какое-то молчаливое величие, педантичное, торжественное, не признающее ни смеха, ни легкомыслия. Это величие довлело над всеми, даже над самим дядей Иосефом, заставляя говорить тут всегда шепотом.
   Запах гигантской дядиной библиотеки будет сопровождать меня всю мою жизнь: насыщенный пылью, возбуждающий аромат тайной мудрости, дыхание молчаливой, замкнутой жизни, посвященной познанию, — жизни монаха-отшельника. Суровым безмолвием потустороннего мира веет из этих глубин знания, что-то взволнованно нашептывают губы мертвых мудрецов, изливаются сокровенные думы сочинителей, почивших во прахе, с ласковой прохладой касаются нас несбывшиеся желания прежних поколений.
   Отсюда, из рабочего кабинета, из трех узких высоких окон с темными шторами открывался вид на печальный, немного запущенный сад, прямо за оградой которого простирались безжизненные пространства Иудейской пустыни, ее скалистые склоны, которые, постепенно снижаясь, волна за волной катились к Мертвому морю. Перешептывающиеся друг с другом высокие кипарисы и сосны окружали сад, между деревьями там и сям цвели олеандры, неухоженные розовые кусты, зеленели одичавшие травы, запорошенные пылью деревца туи, там были серые гравиевые дорожки, садовый стол, сработанный из дерева, загнивающего под обильными зимними дождями, и еще один старый куст — наполовину засохшая, изогнувшаяся китайская сирень. Даже летом, даже в дни, когда налетает из пустыни знойный ветер — хамсин, было что-то зимне-русское, что- то удручающее в этом саде. Бездетные дядя Иосеф и тетя Ципора подкармливали в нем окрестных котов оставшейся на кухне едой, но никогда не видел я, чтобы они гуляли по саду, или сидели на одной из двух его выцветших скамеек вечерами, когда ветерок приносит прохладу.
   Только я бродил по этому саду в одиночестве по субботам, после обеда, сбежав от скуки ученейших бесед, которые велись в гостиной. Я охотился на тигров в зарослях кустов, вел раскопки среди камней, надеясь найти спрятанные древние рукописи, и мечтал о том, как будут захвачены и падут под натиском моих боевых колонн выжженные холмы за забором.
   Все четыре высокие и широкие стены библиотеки были от края и до края заставлены книжными богатствами. Книги стояли, плотно прижавшись друг к другу, но расставлены были в образцовом порядке — ряд за рядом выстраивались тома в синих, серых, зеленых переплетах, с золотым и серебряным тиснением. В некоторых местах из-за тесноты два ряда книг — один за спиной другого — вынуждены были ютиться на одной, до предела перегруженной полке. И были там блоки готических букв, замысловатых, как башенки замков, и были там священные еврейские тексты, издания Гемары и Мишны, книги религиозных законов иудаизма, молитвенники, собрания мидрашей, сказаний и притч. И были там стеллаж ивритской Испании, и стеллаж Италии, и целый раздел, где были собраны книги из Берлина и других мест, где процветало движение Хаскала. Огромные пространства были отданы Израилю, достижениям лучших его умов и его истории. История древнего Востока, Греции, Рима, история Средних веков, история раннего христианства и христианства новейших времен… Всевозможнейшие исследования в области языческих культур, религий Азии, книги мудрецов ислама… Целая стена посвящена истории еврейского народа — от древности до наших дней… И были обширные славянские области, казавшиеся мне туманными, и территории греческие, и серо-коричневые регионы скоросшивателей и картонных папок, заполненных авторскими оттисками и рукописями. Даже крошечного пространства на стенах не осталось свободным, даже на полу примостились десятки книг, некоторые из них открыты, лежат обложками кверху, иные — со множеством маленьких закладок, а некоторые сгрудились там и сям, как перепуганные стада овечек, на двух-трех стульях с высокими спинками, предназначенных для гостей, часть книг навалена на подоконники. Черная лестница вела к верхним полкам, упиравшимся в высокий потолок. Эту лестницу с помощью металлических рельсов можно было передвигать по всему пространству, вдоль и поперек, и порой я даже получал разрешение покатать с превеликой осторожностью эту лестницу на ее резиновых колесиках из конца в конец, от одной секции с книгами до другой — по всему пространству библиотеки.
   Не было здесь ни единой картины, ни цветочной вазы, ни какого-нибудь уголка с изящными безделушками. Только книги. Книги и тишина, заполнявшая всю комнату, и чудесный, насыщенный запах — кожаных переплетов, пожелтевших листов, застаревшего переплетного клея, легкой сырости, странно напоминавшей о морских водорослях, — запах мудрости, учености, тайн и пыли.
   В центре библиотеки, словно огромный темный эсминец, который бросил якорь посреди залива, окаймленного горами, стоял рабочий стол профессора Клаузнера. Стол был загроможден высоченными пирамидами из томов энциклопедий и словарей, стопками тетрадей и блокнотов, ручками всевозможных цветов и калибров — синими, черными, красными, карандашами, стиральными резинками, чернильницами, запасами скрепок, булавок, листами, брошюрами, записками, карточками, коричневыми и белыми конвертами, а также конвертами с разноцветными марками, бывшими предметом моего вожделения. Раскрытые тома на иностранных языках лежали поверх раскрытых книг на иврите, и среди них были рассеяны листки, вырванные из блокнота, исписанные дядиным почерком, похожим на сплетения паутины, в которой словно мертвые раздувшиеся мухи запутались многочисленные зачеркивания и исправления. Повсюду разбросаны маленькие записочки. А поверх всего, словно паря над этим хаосом, возлежат на стопке книг дядины очки в золотой оправе. Вторые очки, в черной оправе, лежат на вершине другого книжного холма, на вспомогательной маленькой тележке, примостившейся рядом с дядиным стулом, а третьи, подглядывают за тобой, устроившись среди страниц открытого журнала на небольшой тумбочке рядом с темной кушеткой.
   На этой кушетке, свернувшись, как плод в материнском чреве, укрытый по самые плечи легким вязаным шерстяным одеялом, которое своими красно-зелеными клетками напоминало юбку шотландского стрелка, лежал сам дядя Иосеф. Без очков лицо его выглядело детским, был он худым и щуплым, словно мальчик, в его коричневых миндалевидных глазах таились и веселье, и грусть. Он слабо помахал нам своей бледной до прозрачности рукой, улыбнулся (бледно-розовые губы мелькнули сквозь седые усы над аккуратной белой бородкой) и произнес нечто вроде:
   — Заходите, пожалуйста, мои дорогие, заходите, заходите…
   (На самом деле, мы уже зашли, уже стояли перед ним, но все еще были рядом с дверью и стояли, тесно прижавшись друг к другу, — мои мама, папа и я, — словно маленькое стадо, заблудившееся на чужом выгоне).
   — Уж простите меня, пожалуйста, что я не поднялся вам навстречу, пожалуйста, не обращайте на меня внимания, вот уже две ночи и три дня я не покидаю рабочего места, глаз не сомкнул, спросите, будьте добры, госпожу Клаузнер, и она засвидетельствует, что я не отлучаюсь ни для еды, ни для сна, ни даже для того, чтобы заглянуть в газеты, — пока не завершу эту статью… Выйдя в свет, эта статья наделает у нас много шума, да и не только у нас. Ведь весь культурный мир, затаив дыхание, следит за этой дискуссией, и на это раз, мне кажется, удалось заткнуть рты мракобесам всех мастей. На сей раз им ничего не останется, как сказать «аминь», либо, по крайней мере, признать, что их доводы опровергнуты, что, как говорят наши мудрецы, и ослы их мертвы и поля их смыты…
   А вы, дорогая моя Фаня? Дорогой Леня? И маленький Амос, такой симпатичный? Как поживаете? Что нового в вашем мире? Читали ли вы уже дорогому Амосу некоторые отрывки из книги «Когда нация борется за свою свободу»? Мне кажется, дорогие мои, что из всего написанного мною до сего дня не создал я более достойной книги, чем эта. Она могла бы послужить пищей духовной для нежной души столь дорогого мне Амоса, да и для душ всей нашей замечательной еврейской молодежи. С ней могут сравниться по силе своего влияния разве что рассеянные на страницах моей «Истории Второго Храма» описания героических подвигов и восстаний. А совсем недавно написал мне один из моих читателей, как раз не еврей, а просвещенный швейцарский священник, что, изучая главы, описывающие борьбу евреев против гнета языческого эллинизма, в моих книгах «История Второго Храма», «Иисус Назорей» и «От Иисуса до Павла», он, этот читатель, впервые в жизни уяснил со всей четкостью, в какой степени Иисус был евреем, насколько далек был он от всего греческого и римского. Впрочем, столь же далек Иисус был от раввинов, придерживающихся заскорузлых законов того времени, которые были не лучше самой темной ортодоксии наших дней.
   А вы, мои дорогие? Наверняка, вы пришли пешком? И проделали долгий путь? От самого вашего дома в квартале Керем Авраам? Помнится, более тридцати лет назад, когда были мы молодыми и жили еще в живописном, таком самобытном, Бухарском квартале, то, бывало, по субботам уходили пешком из Иерусалима и добирались до его пригородов Бейт Эль и Анатот, а иногда шагали мы даже до могилы пророка Шмуэля… Дорогая госпожа Клаузнер, несомненно, напоит и накормит вас, если только соизволите вы последовать за ней в ее царство, а я, как только завершу этот тяжелый абзац, тотчас же присоединюсь к вам. Возможно, придут к нам также и Войславские, и Ури Цви Гринберг, и Эвен-Захав, и дорогой Натаниягу с его симпатичной женой, которые навещают нас почти каждую субботу…
   Идите-ка сюда, поближе ко мне, дорогие мои, подойдите поближе, и вы увидите собственными глазами, подойди и ты, Амос, милый моему сердцу малыш, взгляните на эти листы черновиков на моем столе: не правда ли, после моей смерти стоило бы приводить сюда группы студентов, поколение за поколением, чтобы убедились они воочию, какими страданиями дается писателю его работа, сколько мук принял я за свою жизнь, сколько забот положил я на то, чтобы стиль моего письма был напорист, прост и прозрачен, как хрусталь, сколько слов пришлось мне вычеркнуть в каждой строчке, сколько черновиков накопилось: иногда я делал не менее полдюжины различных черновых вариантов, прежде чем отправлял написанное в типографию. Шелест крыльев вдохновения можно услышать только там, где лицо покрыто потом: вдохновение рождается из усердия и точности. Ведь сказано, что под лежачий камень вода не течет… Теперь же ступайте, мои дорогие, за госпожой Клаузнер, утолите свою жажду. А я не задержусь.
*
   Из библиотеки ты попадал в коридор, узкий и длинный, словно кишка. Отсюда, свернув вправо, можно было попасть в ванную или в каморку, служившую складом, а можно было пойти прямо — в кухню, в кладовку и в комнату служанки, которая примыкала к кухне (комната-то была, а вот служанки в ней никогда не было), или сразу же свернуть влево — в гостиную. А если пройти по коридору дальше, то за второй дверью оказывалась белая нарядная спальня тети и дяди — с большим зеркалом в медной оправе с гравировкой, по обеим сторонам которого стояли два витых подсвечника. Итак, в гостиную можно было попасть тремя путями: войдя в дом, из прихожей сразу повернуть налево, или пройти прямо — к кабинету, а, выйдя из него, опять-таки повернуть влево и очутиться в гостиной — именно этот путь проделывал обычно по субботам дядя Иосеф, направляясь сразу же к почетному своему месту во главе обеденного стола черного дерева, стола, протянувшегося почти во всю длину гостиной. Кроме того, в углу гостиной был еще один вход, низкий и сводчатый, ведущий в комнату отдыха, овальную, словно в башне замка, — ее окна выходили в палисадник перед домом, к вашингтонским пальмам, на тихую улицу, на другой стороне которой, прямо напротив, стоял дом писателя Агнона.
   Эта комната отдыха называлась еще «курительной комнатой» (у профессора Клаузнера строго запрещалось курить в субботу, хотя закон о субботнем отдыхе не всегда мешал дяде Иосефу трудиться над своими статьями). Здесь высилось несколько кресел с мягкими сиденьями и спинками, стояла оттоманка со множеством подушечек, вышитых в восточном стиле, лежал широкий мягкий ковер. А еще была там большая картина (возможно, кисти Маурицы Готлиб?), изображавшая старого еврея: на левую его руку наложена тфила — коробочка, содержащая написанные на пергаменте отрывки из Пятикнижия, такая же коробочка, но с другими текстами, — над серединой его лба, он облачен в талит — молитвенное покрывало, в руках держит священную книгу. Но он не читает — глаза его сомкнуты, а рот слегка приоткрыт, лицо его выражает глубокое страдание, отрешенность и душевный подъем. Мне всегда казалось, что этот погруженный в молитву еврей знает все мои постыдные тайны, но не укоряет меня, а беззвучно увещевает, словно умоляя исправиться.
   Эта комната отдыха, она же «курительная», вновь приводила к белой, в цветах, спальне дяди и тети, создавая тем самым загадку лабиринта, неразрешимую загадку моего детства. Стремление разгадать ее заставляло меня порой, невзирая на родительские выговоры, носиться расшалившимся щенком по всему дому — в тщетных попытках уяснить его топографию, постичь, каким образом задний коридор соединяется со спальней, из которой можно попасть в комнату отдыха, соседствующую с гостиной, открывающейся, в свою очередь, в прихожую и в библиотеку, и снова — в коридор. В каждой комнате, особенно в кабинете и спальне, было по две или три двери, и это придавало дому некое волнующее качество, превращая его в лабиринт, напоминая хитросплетение сквозных переулков или лесную чащу. Благодаря этим разветвлениям, ты мог проникнуть тремя или четырьмя разными путями в каждую из комнат — начиная с прихожей и кончая таившейся в недрах дома и примыкающей к кухне каморкой прислуги-без-прислуги. Из этой каморки, а возможно, из кладовки рядом с кухней можно было попасть на веранду, а оттуда спуститься в сад.
   Сад тоже был запутанным, заросшим, с пересекающимися дорожками, с темными тайниками… Там было больное рожковое дерево, толстый ствол которого венчала тяжелая, тенистая крона, а еще росли там две яблони и даже одно вишневое дерево, печальный, чахоточный изгнанник, к несчастью своему, заброшенный на самый край пустыни…
   И вот, пока профессор Клаузнер и его брат Бецалель Элицедек, скромный журналист, сторонник ревизионистского движения в сионизме, сотрудник газеты «Ха-машкиф» («Наблюдатель»), вместе с другими гостями, среди которых — ученый Гершон Хургин, историк-исследователь Бен-Цион Натаниягу, и мои родители, и сосед архитектор господин Коренберг, и писатели Иоханан Тверский, Исраэль Зархи, Хаим Торен и другие — пока все они сидели вокруг длинного черного стола, обсуждая за стаканом чая из самовара проблемы нашего народа и всего мира, я, как привидение, носился по дому. Из комнаты в коридор, затем в каморку, оттуда в сад, потом в прихожую, в библиотеку, в курительную комнату, и вновь на кухню, и опять в сад — взволнованный, возбужденный, без устали разыскивающий какой-то заброшенный вход, который не был мною замечен до сего дня и который — именно он! — введет меня в потаенное нутро дома, скрытое от глаз, притаившееся где-то там, между двойными стенами, в разветвляющихся хитросплетениях лабиринта, или, возможно, под домом, в его подземельях, там, где заложен фундамент. И внезапно в поисках кладов я обнаруживал лестницу, погребенную под буйной растительностью, ведущую, по-видимому, в запертый подвал-склад, расположенный под задней верандой… Или открывал неизвестные острова… Или отмечал в разных уголках сада места, где в трудных ландшафтных условиях будет проложена трасса железной дороги…
   Сегодня я знаю, что дом дяди Иосефа и тети Ципоры был вовсе небольшим, а, по сравнению с двух- и трехэтажными виллами в том районе Арада, где я живу, — даже маленьким. У них в доме были две большие комнаты — библиотека и гостиная, была средних размеров спальня, еще две комнатушки, кухня, туалет, каморка для прислуги и кладовая. Но в моем детстве, когда весь Иерусалим все еще теснился в одно- и двухкомнатных квартирках, где порой, разделенные лишь перегородкой, обитали две враждующие семьи, — в моем детстве дворец профессора Клаузнера виделся мне чертогами султана или палатином римских императоров. И бывало, перед тем, как заснуть, я, лежа в своей постели, представлял себе возрождение царства дома Давидова, дворец в Тальпиоте, вокруг которого выстроились легионы еврейских стражников. В 1949 году, когда избирался первый президент Государства Израиль, Менахем Бегин, бывший тогда лидером движения Херут, выдвинул на пост президента кандидатуру дяди Иосефа — против кандидатуры Хаима Вейцмана. И я уже рисовал в своем воображении, как это будет: президентский дворец дяди Иосефа в Тальпиоте окружен со всех сторон батальонами еврейских бойцов, у входа в него, по обе стороны, стоят начищенные и надраенные часовые, а над ними надпись, обещающая всем входящим, что здесь «иудаизм и человечность» никогда не будут враждовать друг с другом, а, напротив, сольются воедино.
   «Сумасшедший ребенок снова мечется по всему дому, — говорили обо мне. — Вы только поглядите на него: он бегает и бегает, носится взад-вперед, тяжело дышит, весь красный, обливается потом, словно ртуть проглотил». И отчитывали меня: «Что с тобой? Ты съел острый перец? Либо просто гоняешься за собственным хвостом? Ты что — волчок, который запускают в праздник Ханука? Ночная бабочка? Вентилятор? Может, ты потерял свою красавицу-невесту? Твой корабль утонул в море? Ведь ты и вправду довел всех нас до головной боли. Да и тете Ципоре ты сильно мешаешь. Может, присядешь и отдохнешь немного? Почему бы тебе не найти, наконец, какую-нибудь хорошую книжку и не почитать? Либо мы дадим тебе бумагу и карандаши, посиди спокойно и нарисуй нам что-нибудь симпатичное, а?»
   Но я, возбужденный, мятущийся, уже мчался дальше, прокладывал себе дорогу через прихожую, через коридор, мимо каморки и врывался в сад… И снова, одержимый мечтаниями, взволнованный до предела, ощупывал и простукивал кулачком стены, пытаясь обнаружить в них пустоты, скрытые от глаз, потайные комнаты и переходы, катакомбы, туннели, таинственные ниши либо умело замаскированные двери.
   И по сей день я не отступился.

10

   За стеклами темного буфета в гостиной были выставлены расписанный цветами сервиз, длинношеие кувшины, всевозможные изделия из фарфора и хрусталя, собрание старинных ханукальных подсвечников, тарелки, специально предназначенные для праздника Песах. На тумбочке примостились два небольших бронзовых бюста: неистовый, мрачно нахмурившийся Бетховен, а напротив — Зеев Жаботинский, спокойный, словно выкованный из железа, со сжатыми губами, надраенный, во всем блеске своего военного обмундирования, в офицерской фуражке и с портупеей, уверенно пересекающей его грудь по диагонали.
   Во главе стола сидел дядя Иосеф и говорил своим тонким голоском: этот его женский голос увещевал и уговаривал, а порою звучал почти как плач. Он рассуждал о положении народа, о месте писателей и ученых, о долге интеллигенции, а также о своих коллегах, профессорах, которые без должного почтения относятся к его исследованиям и открытиям, о своем месте в мировом сообществе ученых, о том, что и он, со своей стороны, мягко говоря, вовсе не в восторге от своих коллег, а точнее, он с пренебрежением относится к их мелочности, провинциальности, к их низменным увлечениям и себялюбию.
   Порою он обозревал горизонты мировой политики: был крайне озабочен диверсиями всюду проникающих агентов Сталина, с презрением воспринимал ханжеское лицемерие Англии — гнусного Альбиона, опасался козней Ватикана, который не примирился и никогда не примирится с усилением еврейского присутствия в Иерусалиме, да и во всей Эрец-Исраэль, возлагал осторожные надежды на совесть просвещенных демократов, восхищался Америкой, стоящей в наши дни во главе всех демократий, но при этом и отмежевывался от нее, поскольку сама она заражена вульгарностью, поклоняется мамоне, ее культура поверхностна и лишена истинной духовности. И вообще героями девятнадцатого века были великие национальные освободители, благородные, просвещенные, высоко моральные люди — Гарибальди, Авраам Линкольн, Гладстон, а вот век новый, век нынешний раздавлен сапогами двух убийц, двух кровавых палачей: один — сын грузинского сапожника, засевший в Кремле, а второй — безумец, дитя помойки, подмявший под себя страну Гете, Шиллера и Канта.
   Гости сидели молча, слушая его с благоговением, лишь порой выражая свое согласие — коротко и приглушенным голосом, дабы не нарушить плавную последовательность профессорской речи. Застольные встречи за столом у дяди Иосефа не были беседами, они были взволнованными монологами: профессор Клаузнер со своего места во главе стола и критиковал, и гневно осуждал, и предавался воспоминаниям, и делился с собравшимися своими воззрениями, ощущениями, критическими замечаниями по поводу самых разных проблем. Одной из таких проблем могла, скажем, стать плебейская приниженность руководства Еврейского агентства (Сохнута), которое пресмыкается перед не евреями — сильными мира сего. Или статус языка иврит: ведь жаргон, как они именовали идиш, — с одной стороны, а с другой — иностранные языки ополчились на наш иврит, стремясь к его тотальному уничтожению. Или, к примеру, зависть кое-кого из его коллег-профессоров, либо, к слову, приземленность молодых писателей и поэтов, особенно тех, кто родился в Эрец-Исраэль, и не знает ни одного языка культурной Европы, да и в иврите хромает на обе ноги. Говорилось также и о евреях Европы, да и Америки, которые не только не сумели понять пророческих предостережений Зеева Жаботинского, но и сегодня, после Гитлера, все еще сиднем сидят у своих горшков с мясом.
   Время от времени кое-кто из гостей-мужчин вставлял словечко, задавал вопрос, делал замечание, словно подбрасывая хворост в костер. Чрезвычайно редко кто-нибудь из собравшихся осмеливался не согласиться с некоторыми незначительными деталями, упомянутыми в речах хозяина дома, — все слушали его с явным уважением, то и дело за столом раздавались возгласы, свидетельствующие о согласии и выражающие удовлетворение, а то и смешки в тех местах, где дядя Иосеф говорил с сарказмом или юмором, причем он тут же всегда пояснял: «В шутку сказал я то, что вы услышали только что».
   Что же до женщин, то они участия в беседе не принимали, они были слушательницами, согласно кивавшими головами. От них ожидалось, что они улыбнутся, когда это требуется, что лица их выразят всю глубину наслаждения жемчужинами мудрости, столь щедро рассыпанными перед ними дядей Иосефом. А вот тетя Ципора — я не припомню ни одного раза, чтобы она сидела у стола: она постоянно носилась между кухней, кладовкой и гостиной, сновала взад и вперед, подкладывая на блюда печенье, добавляя фрукты и в без того переполненные вазы, подливая кипяток в большой серебрящийся самовар. В своем маленьком фартучке, повязанном на талии, она все время пребывала в состоянии спешки, а, когда не надо было ей разливать чай, когда на столе не было недостатка ни в пирогах, ни в печенье, ни во фруктах, ни в сладком кушанье, которое называлось варенье, тетя Ципора обычно стояла у двери, что вела из гостиной в коридор, справа от дяди Иосефа, в двух-трех шагах за его спиной. Ее сложенные рукипокоятся на животе, она вся в ожидании: не будет ли в чем недостатка, не пожелает ли кто-либо из гостей чего-нибудь — от влажной салфетки до зубочистки. А, может, намекнет ей дядя Иосеф: дескать, будь настолько добра, принеси, пожалуйста, из библиотеки лежащую на письменном столе в дальнем правом углу книжку «Наш язык», либо томик новых стихов Ицхака Ламдана, из которых он, дядя Иосеф, хочет процитировать кое-что в поддержку своих доводов.
   Таков был установившийся в их доме в те дни миропорядок: дядя Иосеф восседал во главе стола, источая мудрость, блистая полемическими выпадами, восхищая всех своим остроумием, а тетя Ципора в своем белоснежном фартуке всегда была на ногах, подавала угощение и все время пребывала в ожидании — вдруг она кому-нибудь понадобится. При этом дядя и тетя, эти два не очень здоровых бездетных старика, были тесно связаны друг с другом, преданы друг другу, полны взаимной симпатии и любви. Он обращался со своей женой, как с маленькой девочкой, осыпая ее всевозможными проявлениями расположения и ласки. А она обращалась с мужем, словно он — ее единственный сын, дитя, которому посвящены все ее заботы: она постоянно кутала его во всевозможные шарфы и кофты, чтобы он, не приведи Бог, не простыл, и поила яйцами всмятку, смешанными с молоком и медом, чтобы побаловать его горло.
   Однажды я случайно увидел их вдвоем, сидевших, тесно прижавшись друг к другу на кровати в спальне: его прозрачные пальцы в ее руке, она осторожно стрижет ему ногти, нашептывая при этом по-русски всякие нежные слова.
*
   Среди субботних гостей, собиравшихся в доме у профессора Клаузнера, я помню, правда, несколько смутно, поэта с огненно красными кудрями Ури Цви Гринберга. Казалось, что, не держись он изо всех сил обеими руками за ручки кресла — так, что даже пальцы его побелели, — он бы наверняка поднялся в воздух и парил бы над нами, воспламененный святым гневом. Вспоминаются мне и Шалом Бен-Барух с женой, доктор Иосеф Недава, доктор Бен-Цион Натаниягу и его маленькие сыновья. Одного из них, когда мне было, примерно, лет тринадцать, я основательно пнул ногой, потому что он заползал под стол, развязывал шнурки на моих ботинках и дергал меня за штанину (я и по сей день не знаю, кого же я изо всех сил ударил ногой: то ли старшего Иони — геройски погибшего впоследствии во время операции «Энтеббе», то ли младшего — ловкого Биби). Иногда бывали там доктор Барух Шохетман с женой-художницей, профессора Динур и Тур-Синай (которые прежде звались Динабург и Торчинер), бабушка Шломит, ненавидевшая микробов, и дед мой Александр, любимец женщин, младший из трех братьев Клаузнеров, а также близорукий дядя Бецалель Элицедек с женой Хаей, которая после смерти тети Ципоры перейдет с согласия своего мужа жить с дядей Иосефом («потому что он ведь пропадет, он не способен самостоятельно налить себе стакан молока или развязать вечером галстук»).
   Кроме них за субботним чаем собирались Барух Кру, он же господин Крупник, добрый и сердечный, поэт-переводчик Иосеф Лихтенбойм, некоторые из лучших учеников и приверженцев дяди Иосефа, среди которых — Шмуэль Версес, Хаим Торен, Исраэль Зархи, Цви Виславский, Иоханан Погребинский, Иоханан Тверский, а с ними и мой отец Иехуда Арье Клаузнер — «сын брата моего, что дорог мне, как собственный сын» — так написал дядя Иосеф в посвящении на титульном листе своей книги «Создатели и строители», преподнесенной моему отцу.
   Дядя Иосеф всегда был склонен к чувствительным, взволнованным посвящениям. Каждый год, с тех пор, как исполнилось мне девять или десять лет, он преподносил мне в день рождения очередной том «Юношеской энциклопедии», и на одном из томов его рукой написано (буквы, словно пятясь, отклонились чуть-чуть назад):
   Маленькому Амосу,
   прилежному и талантливому,
   в День рождения его
   С сердечными пожеланиями,
   чтобы рос во славу народа своего,
   от
   дяди Иосефа

   Иерусалим-Тальпиот
   5709 год от сотворения мира
   33 день от первого снопа
   Я вглядываюсь нынче, спустя более пятидесяти лет, в это посвящение и с удивлением думаю: а что, собственно знал обо мне дядя Иосеф. Обычно он клал свою маленькую холодную ладонь на мою щеку, белые его усы ласково улыбались мне, и он расспрашивал, что читал я в последнее время, какие из его книг я уже прочитал, что проходят в эти дни в школе израильские дети, какие из стихов Бялика или Черниховского я уже знаю наизусть, кто из героев ТАНАХАа более всего почитаем мною. И не дослушав моих ответов, он считал необходимым сообщить мне, что о Хасмонеях он сам написал в «Истории Второго Храма» кое-что, о чем мне следует узнать и запомнить, что же до будущего нашей страны, то стоит мне прочесть его резкую критическую статью, которая вчера была напечатана газетой «Ха-машкиф», или его интерьвью, опубликованное на этой неделе газетой «Ха-бокер». Ивритские буквы он выводил четко, а поскольку в иврите практически отсутствуют гласные, то в отдельных местах дядя ставил специальные знаки «огласовки», чтобы я прочел все правильно. А вот буква «Ф» в его имени «Иосеф» возносилась и развевалась, как флаг на ветру.
   В другом посвящении, написанном на титульном листе книги переводов Давида Фришмана, в издании которой принимал участие дядя Иосеф, он со своими пожеланиями обращается ко мне как к третьему лицу:
   Да преуспеет он на жизненном пути.
   Наукой ему будут слова великих,
   переведенных в сей книге:
   следует идти путем, которым ведет совесть,
   а не человеческое стадо —
   не то большинство, что властвует в данный час.
   От любящего
   дяди Иосефа
   Иерусалим, Тальпиот,
   5713 год от сотворения мира
   33 день от первого снопа
   Когда мне было лет пятнадцать, я решил оставить дом и жить в кибуце. Я надеялся превратиться в загорелого крепкого тракториста, социалиста-первопроходца, избавившегося от комплексов, свободного от библиотек, от всякой учености, всяких там примечаний, заметок на полях и прочих премудростей. А вот дядя Иосеф не верил в социализм (в его писаниях он назывался «социалисмус»), не любил кибуцы и все им подобное. Он надеялся, что убедит меня отказаться от моих намерений, и пригласил к себе в библиотеку для беседы с глазу на глаз, но не в субботу, как обычно, а в один из дней недели. Я готовился к этой беседе со всей тщательностью и серьезностью, подобрал огромное количество веских доводов в свою пользу — я намеревался геройски стоять против него, напомнить ему, что идти надо «тем путем, которым ведет совесть, а не человеческое стадо». Но из дома дяди Иосефа меня известили в последнюю минуту, что, к его великому сожалению, вдруг возникло какое-то срочное, безотлагательное дело, а посему он не может со мной встретиться, однако в ближайшее время он пригласит меня для беседы и прочее, и прочее, и прочее…
   Так я начал свою жизнь первопроходца в кибуце Хулда без напутственного слова дяди Иосефа, но и без острого противостояния, где себе я отводил роль то ли Давида, вышедшего на бой с Голиафом, то ли маленького мальчика из сказки «Новый наряд короля».
*
   Обычно я вежливо просил разрешения выйти из-за стола, на котором были и оладьи, и селедка, и ликер, и пирог-сметанник, и чай с вареньем, а во главе стола, правя мощною десницей, восседал дядя Иосеф. Я же полностью предавался своим восторженным странствиям по лабиринту дома, по закоулкам сада — сада, где вились и разбегались тропки моего детства. И все же мне запомнились некоторые из монологов дяди Иосефа. Он любил «отплывать» в Одессу и Варшаву, вспоминать о выступлениях Герцля, о дискуссиях вокруг «плана Уганды», о «Демократической фракции», о Гейдельберге, красивейшем из городов, о величественных горах Швейцарии, о журнале «Ха-Шилоах», о своих противниках, о своем первом посещении Эрец-Исраэль в 1912 году, о том, как на корабле «Руслан», вышедшем из Одессы в 1917 году, он, дядя Иосеф, окончательно прибыл на эту землю, о преступлениях большевизма, опасностях нигилизма, истоках фашизма… Он рассуждал о философах Греции, о великих еврейских поэтах, живших в Испании, об основании Еврейского университета в Иерусалиме, о кознях «огречившихся» (так, проводя историческую аналогию, называл он порой ненавистных ему профессора Магнеса, президента Еврейского университета, и других профессоров, выходцев из Германии, создавших группу «Союз мира», готовых ради примирения с арабами отказаться от идеи Еврейского государства), о Герцле, Максе Нордау, Зееве Жаботинском, величие которых проступает особенно явственно в сравнении с презренными псевдолидерами, пресмыкающимися перед англичанами и разными «санваллатами», о том, как много еще заблуждающихся, обманутых фата-морганой социализма всякого вида и толка. А бывало, поднимал он якоря и отплывал в далекое плавание по морю иврита, полному чудес, говорил о поразительном возрождении этого древнего языка, об опасности порчи и засорения его, о вырожденцах-фанатиках, не способных произнести ни одной ивритской фразы, не сделав в ней семь ошибок, о наглости тех, кто ратует за идиш и требует своего права присутствовать здесь, у нас, в Эрец-Исраэль, и это после того, как они приложили столько усилий, чтобы опорочить эту землю и выкорчевать память о ней из сердца нашего народа. Однажды он поделился со своими слушателями идеей о срочной необходимости заселения еврейскими земледельцами просторов Заиорданья, в другой раз начал вслух размышлять о шансах убедить арабов, проживающих в Эрец-Исраэль (разумеется, без применения насилия, но, соблазнив их щедрой компенсацией), чтобы они по доброй воле все поднялись и перебрались в долину Арам-Нахараим, богатую, плодородную, но полупустынную.
*
   Толкуя о разных проблемах, дядя Иосеф почти всегда рисовал своим слушателям битву двух противоборствующих сторон: сыны Света сражались с сынами Тьмы. Он утверждал, что был одним из первых, если не самым первым, кто четко отделил Свет от Тьмы, заклеймил позором тех, кто того заслуживал, и, выступая один против множества, вел праведную войну, в то время как лучшие из друзей нашептывали ему на ушко, что не следует подвергать опасности свое доброе имя и положение. Но он никого не слушал, он поднялся навстречу буре, он находился там, где поставила его собственная совесть, в соответствии с принципом «здесь стою и не могу иначе». Ненавистники обливали его грязью, вредили ему всеми способами, праведными и неправедными, он испил горькую чашу яда, бед и невзгод, но, в конце концов, правда восторжествовала. Как известно, время все расставляет по своим местам, и в итоге вновь и вновь оказывается, что те, кто в меньшинстве, — они-то и есть праведники, и не всегда стоит идти за большинством, ведь совесть и гору одолеет.
   — Вот здесь с нами ребенок, единственный сын Фани и Иехуды Арье, столь дорогих мне, маленький Амос, мальчик умный и благородный, нет ему равных, хоть порой он и слишком уж шумный, и за ним числятся всякие шалости… Ведь мальчик назван так в честь Амоса из Текоа, «надрезающего плоды сикомор», как сказано о нем в Священном писании, пророка Амоса, на которого снизошел высший дух, и выступил он с гневными обличениями против всех вельмож Самарии. Говоря языком Бялика, «не сбежит человек, мне подобный…» В этом его стихотворении, кроме мужества и морального превосходства, есть еще и тонкая ирония, некий крестьянско-народный выпад против сильных мира сего, против властей предержащих. И, между прочим, «надрезать плоды сикомор» — это значит «проводить по ним ножом», чтобы ускорить их созревание, и, думаю, не будет с моей стороны преувеличением, если скажу вам, что в свое время я лично немного помог Элиэзеру Бен-Иехуде связать это единственное в своем роде слово, звучащее на иврите как «болес» (надрезать) со словом «балус», что означает «нечистый», «загрязненный», «смешанный», «расстроенный» и даже «испачканный», «опороченный», «загноенный», unrein, gemischt, mede, malpropre, unclean, mixed. И понапрасну тяжко трудились мудрецы Кройс, Когут и Леви, ища здесь иранский или греческий корень, их толкования — натяжка, чтобы не сказать, что они искусственны во всем. Но как мы вдруг пришли к Кройсу и Когуту? Разве мы говорили не об Элиэзере Бен-Иехуде? Он пришел ко мне однажды субботним утром и сказал: «Послушайте, Клаузнер, ведь мы оба знаем, что секрет жизнеспособности живых языков заключается в том, что они вбирают в себя из других языков и усваивают слова и понятия — почти все, что попадается под руку, переваривают их целиком, со всеми потрохами, мнут и гнут их по своей собственной логике, в соответствии с собственной морфологией. А узколобые пуристы всех мастей, по глупости своей, грудью встают на защиту нашего языка, стремясь не допустить проникновения в него чужеземных слов. При этом они не улавливают и не помнят о том, что наш язык с самого начала насыщен словами, пришедшими из полудюжины других языков, и мы сами не подозреваем, что слова эти когда-то были усвоены ивритом. Подобный процесс жизненно важен для любого языка, а уж для возрождающегося иврита — тем более». И я ответил Элиэзеру Бен-Иехуде: «Как раз подобные процессы содействуют обогащению основ морфологии, синтаксиса, фразеологии, короче — они служат духу языка, его “geist”, его “esprit”, самой глубинной его сущности, той, что вечна и неизменна».
   Я уже писал об этом десятилетия назад в своих тетрадях «Язык иврит — живой язык». Эти свои тетради, переработав их, я вновь опубликовал здесь, в Эрец-Исраэль, и уже слышал от целого ряда людей, чье мнение для меня весьма важно, что эта публикация открыла им глаза, настроив их «языковые часы» на более точное время. Это я удостоился услышать от самого Зеева Жаботинского, а также из уст некоторых мудрых ученых Германии, эрудитов, знатоков сокровищ древнего иврита, — еще до того, как фашизм и национал-социализм сделали для меня абсолютно невозможными какие-либо контакты со всем тем, чего коснулась хотя бы тень «немецкого духа». А ведь — к моему сожалению и нашему стыду — совсем не так повели себя некоторые из моих коллег, идейные вдохновители общества «Брит шалом», создавшие в нашем Еврейском университете атмосферу немецко-пацифистскую, атмосферу космополитическую и антинациональную. А нынче они прямо с ног сбиваются, все силы прилагают, дабы выдать Германии полное отпущение грехов за горсть немецких марок или за тевтонские коврижки. Даже сосед наш, писатель, что живет на нашей улице, даже он примкнул к этим миротворцам, и вполне вероятно, что сделал он это потому, что будучи человеком прозорливым, хитроумно рассчитывает, что его присоединение к секте «Брит шалом» принесет ему международное признание, увеличит его популярность.
   Но как это вообще мы сбились с пути и пришли к Германии, к Буберу, к Магнесу, к Агнону, к партии МАПАЙ? Разве не вели мы разговор о пророке Амосе, которому я собираюсь посвятить статью, и статья эта перевернет с ног на голову немало затертых, чтобы не сказать насквозь фальшивых, клише, начало которым было положено некоторыми мудрецами Израиля, которым так и не хватило разума, чтобы увидеть в израильских пророках то, что надлежало…
   Ох, уж эти еврейские ученые мужи, занимающиеся иудаистикой, не уподобились ли они, как сказано в книге пророка Амоса, тучным, самодовольным, кичливым коровам Башанским…
   Напомню, к примеру, о судьбе такого гиганта, как Перец Смоленскин. Чем была его жизнь? Странствия и нищета, страдания и лишения, и при этом он и писал, и сражался до последнего вздоха, и умер, в конце концов, в полном ужасающем одиночестве: ни одной живой души не было рядом, когда отлетала его душа…
   А что выпало на долю друга и товарища моей юности, самого великого из поэтов последних поколений Шаула Черниховского? Разве здесь, в Эрец-Исраэль, не случались дни, когда наш великий поэт голодал, не имея куска хлеба — в самом буквальном смысле…
   И вообще с самого начала моей литературной и общественной деятельности и до сего дня я всегда считал (и по-прежнему считаю), что сила и величие писателя обусловлены его пафосом, его постоянной войной со всем обыденным и общепринятым! Конечно, изящный рассказ и утонченные стихи — это вещи приятные, расширяющие наш кругозор, но они все-таки не считаются великими произведениями. От великого творения народ требует, чтобы несло оно в себе благую весть, пророчество, новый, свежий взгляд на мир, а самое главное — некий нравственный идеал…
   Ведь всякое произведение, лишенное пафоса, лишенное нравственного идеала, в конечном счете, является, в лучшем случае, не более чем фольклором, орнаментом, милым художественным рукоделием, ничего не прибавляющим и не убавляющим. Таковы, например, рассказы Агнона, в которых порой можно найти некую прелесть, но в большинстве случаев не обнаруживаешь ни привлекательности, ни напряженных нравственных исканий, а только какое-то кокетство, и уж чего в них точно нет, так это вдохновения. И пронзительного слияния трагической эротики с трагической религиозностью наверняка не сыщешь в них. А что до нравственного пафоса, то у Агнона и ему подобных нет на него и намека. Не то, что в прозе Шнеура, — в противовес ему…
   И вообще можно сказать, что в каждом великом художнике-творце присутствует частица священного духа и есть нечто пророческое: разве Иван Тургенев не создал в своем прекрасном романе «Отцы и дети» образ нигилиста Базарова еще до того, как появился нигилизм в России? А Федор Достоевский? Разве его «Бесы» не возвестили с поистине пророческой точностью приход большевизма?
   Нет у нас никакой нужды в литературе, проливающей слезы. Мы давно уже устали от описаний быта еврейского местечка времен великого писателя Менделе Мохер Сфарим, мы уже сыты человеческим материалом, сплошь состоящим из нищих, ешиботников, тряпичников, всякого рода бездельников, занятых лишь словесной казуистикой. Нам, на нашей земле, необходима нынче по-настоящему новая литература, ее героями должны стать новые, активные, а не пассивные типы женщин и мужчин. Речь не идет, не приведи Господь, об идеально-плакатных типах, я говорю о людях из плоти и крови, о личностях с сильными страстями и трагическими слабостями, и даже с острейшими внутренними противоречиями, о героях, которыми молодежь может восхищаться, о героях, чьи идеи и дела могут стать источником вдохновения и воспитательным примером. Нам нужны герои и героини — наши современники, а также эпические и трагические образы из древней истории нашего народа, словом, те, кто вызывает восхищение и уважение, а не отвращение и жалость. Не нужны нам ни сваты, ни шуты, ни ходатаи, ни синагогальные старосты, ни нищие — эти персонажи местечкового фольклора. Сегодня на нашей земле нам нужны подлинные герои, созданные литературой ивритской и литературой европейской.
*
   Однажды дядя Иосеф произнес примерно следующее:
   — Вот, дамы и господа, я ухожу бездетным, и книги мои — они мои дети, в них я вложил все самое лучшее, что есть во мне, и после моей смерти они, и только они донесут до новых поколений дух мой и чаяния мои…
   На это тетя Ципора заметила:
   — Ну, Ося. Полно тебе. Ша. Хватит, Осенька, хватит. Ведь врачи запретили тебе волноваться. И чай твой уже остыл, теперь он совсем холодный. Нет-нет, дорогой мой, не пей этот чай, я немедленно налью тебе свежий.
   Случалось, что, негодуя на лицемерие и низость своих противников, дядя Иосеф даже повышал голос, но до грозного рыка никогда не доходил: его повышенные тона скорее напоминали тонкий визг, женские всхлипывания, а не гнев пророка, полный презрения и осуждения. Бывало, стучал он своей хрупкой ладошкой по столешнице, но удары его скорее походили на поглаживание. Как-то раз, обличая большевизм, а, быть может, партию «Бунд» или распространителей «еврейско-ашкеназского жаргона» (так именовал он язык идиш), дядя перевернул и пролил на свои колени кувшин лимонада, в котором плавали кубики льда. И тетя Ципора, которая в своем фартучке стояла у двери за его спиной, кинулась к нему и, наклонившись, принялась собирать фартуком воду с его брюк, а затем, извинившись, подняла и увела дядю в спальню. Буквально через считанные минуты он, переодетый во все сухое, свежий и начищенный до блеска, возвращен был кругу своих почитателей, вежливо ожидавших его вокруг стола и ведущих тем временем негромкую беседу о гостеприимных хозяевах, живущих прямо-таки, как голубь с голубкой.
   Он относится к ней, как отец к дочке, родившейся у него на старости лет, а она к нему — словно к ребенку, утешению и забаве, ребенку, оберегаемому, как зеницу ока. Порою сплетают они пальцы — ее, пухленькие, и его, почти прозрачные, — на краткий миг обмениваются взглядами и тут же, смущенно улыбнувшись друг другу, опускают глаза.
   Бывает, она с нежностью развязывает его галстук, помогает ему снять обувь, укладывает его на кушетку, чтобы он немного отдохнул: печальная его голова покоится на ее груди, и он, сухонький, льнет к ее пышному телу.
   А то стоит она одна на кухне, моет посуду и плачет беззвучно, а он подходит к ней сзади, кладет ей на плечи свои розовые ладошки и начинает посвистывать, посмеиваться, причмокивать, словно изо всех сил старается успокоить малышку, а возможно, и самому стать для нее младенцем.

11

   Иосеф Клаузнер родился в 1874 году в Литве, в местечке Олькеники, и умер в Иерусалиме в 1958 году. Когда ему было десять лет, Клаузнеры переехали из Литвы в Одессу, там он из «хедера» перешел в реформированную ешиву, а уж оттуда — в мир палестинофилов «Хибат Цион» и круг Ахад-ха-Ама. В девятнадцать лет напечатал он свою первую статью «Новые слова и каллиграфия», в которой призывал расширить границы языка иврит, сделать его более живым за счет включения и ассимиляции слов из других языков. Летом 1897 года он едет учиться в Гейдельбергский университет, поскольку университеты царской России были закрыты перед евреями. В Гейдельберге в течение пяти лет он изучал философию у профессора Куно Фишера. Ренан покорил его сердце своей интерпретацией истории Востока, Карлейль потряс его и оказал на него глубокое и сильное влияние. Пять лет, проведенных в Гейдельберге, кроме философии и истории, приобщили его к истории литературы и востоковедению, дали возможность изучить семитские языки (он владел пятнадцатью языками, в том числе санскритом, арабским, греческим, латинским, арамейским, персидским, амхарским).
   Черниховский, его друг еще по Одессе, в те годы изучал в Гейдельберге медицину, их связывали глубокие духовные отношения, теплые и взаимообогащающие. «Пламенный поэт! — бывало, говорил о Черниховском дядя Иосеф. — Ивритский орел, который одним крылом касается ТАНАХа и пейзажей Ханаана, а другое простирает над всеми просторами новейшей Европы!» А иногда он характеризовал его так: «Невинная и чистая душа ребенка скрывается в крепком, как у казака, теле!»
   Дяде Иосефу выпала честь быть делегатом первого Сионистского конгресса, состоявшегося в 1887 году в Базеле, — он представлял там еврейских студентов. Был он делегатом и других сионистских конгрессов (третьего, пятого, восьмого, десятого), а однажды даже обменялся несколькими фразами с самим Герцлем («Он был красивым человеком! Красивым, как ангел Божий! Лицо его излучало свет! Черная борода на одухотворенном лице делала его похожим, как нам казалось, на одного из древних ассирийских царей. А глаза его, глаза его я запомню до последнего своего часа — у Герцля были глаза влюбленного юноши-поэта, горящие, проникающие в душу, завораживающие каждого, кто заглянет в них. И высокий лоб также придавал ему царское величие!»)
   Довольно быстро перестал Иосеф Клаузнер довольствоваться «духовным сионизмом» Ахад-ха-Ама, своего учителя, став до конца жизни приверженцем «государственного сионизма» Герцля, продолженного, по его мнению, «орлами» М. Нордау и В. Жаботинским, а не Х. Вейцманом, Н. Соколовым и прочими «галутскими ходатаями-комментаторами». Вместе с тем, дядя Иосеф, не колеблясь, выступил против Герцля, когда обсуждался «план Уганды», поддержал фракцию «Сионисты Сиона», не отказался от мечты о культурном и духовном возрождении, без которого он не видел никакого смысла в политических усилиях.
   Вернувшись в Одессу, Иосеф Клаузнер посвятил себя литературному труду, преподаванию и сионистской деятельности — пока не получил в наследство от Ахад-ха-Ама (Иосефу было тогда всего лишь двадцать девять лет) пост редактора «Ха-Шилоах», ведущего ежемесячника новой ивритской культуры. Следует подчеркнуть, что самого слова «ежемесячник» иврит тогда не знал, и Ахад-ха-Ам оставил дяде Иосефу в наследство «Михтав ити» (в буквальном переводе на русский «периодическое письмо»), а молодой редактор мигом превратил его в «ярхон» («ежемесячник» — от ивритского слова «яреах» — «месяц»).
   В детстве я больше всего уважал дядю за то, что он, как мне рассказали, создал и подарил нам несколько простых, обиходных слов — слов, которые, казалось, существовали всегда, были широко распространены и известны испокон веков. Представьте себе, что в русском языке не было бы таких слов, как «карандаш», «льдина», «рубашка», «теплица», «сухарь», «груз», «подъемный кран», «носорог», «одноцветный», «монотонный», «многоцветный», «разнообразный», «пестрый», «чувственный»… Все эти слова ввел в иврит Иосеф Клаузнер, а без него я бы писал «свинцовым резцом», одевал по утрам ту одежду, которую библейский Яаков подарил своему любимому сыну Иосифу, и не знал бы, как выразить такое понятие, как «чувственность», не придумай для нас мой дядя-пуританин нужного слова.
   Человек, способный создавать новые слова, внедряя их в кровообращение живого языка, представлялся мне лишь немного уступающим Тому, кто создает Свет и Тьму. Если ты написал книгу, то, быть может, тебе посчастливится, и люди будут читать ее какое-то время, пока не появятся новые, лучшие книги и не займут ее место, но всякий, породивший новое слово, подобен тому, кто прикасается к Вечности.
   И до сегодняшнего дня я иногда закрываю глаза и вижу этого седого человека, худого, хрупкого, в русских очках, с белой бородкой клинышком, мягкими усами и нежными руками, переминающегося с ноги на ногу, либо проходящего мимо с отсутствующим видом своими осторожными, прямо-таки фарфоровыми шажками… Снует он туда-сюда, словно крохотный Гулливер в стране великанов, населенной скоплением огромных, переливающихся разными цветами льдин, высокими подъемными кранами, массивными, неповоротливыми носорогами, и все эти подъемные краны, льдины и носороги вежливо и почтительно склоняются перед ним в благодарственном поклоне.
*
   В Одессе, на улице Ремесленной, дом дяди Иосефа и его жены Фани Верник, превратился в нечто вроде культурного клуба, где собирались сионисты и литераторы. (Фаня со дня их свадьбы в присутствии гостей называлась не иначе, как «госпожа Клаузнер», а во всех остальных случаях «дорогая Ципора». Эту цепочку имен, где «Фаня» возвращается к своему истоку — идишистскому имени «Фейгл» (птичка), а от него к ивритскому слову с тем же значением — «Ципора», эту словесную цепочку сплел, конечно же, дядя Иосеф).
   В этом доме бывали Менделе и Нахум Слущ, Лилиенблюм и Ахад-ха-Ам, Усышкин и Жаботинский, Бялик и Черниховский. А когда, странствуя вместе с журналом «Ха-Шилоах», Клаузнеры оказались в Варшаве, на улице Цегляна, «через два дома от И. Л. Переца», они принимали у себя за чаем с пирогами, печеньем и всевозможными вареньями Переца, Шалома Аша, Номберга, Фришмана, Берковича, Штейнберга, Яакова Фихмана, Шнеура — словом, в «гости к ним» были все «улицы» Тель-Авива, задолго до того, как стали они улицами, носящими эти имена. Все они любили собираться за столом, где произносил свои монологи дядя Иосеф. (Между прочим, Залмана Шнеура дядя обычно почему-то называл «Залкинд Шнеур», а случалось, в минуты особой симпатии пускал в ход прозвище «Пандери-герой» — по имени главного персонажа одноименного романа Шнеура. Я помню Шнеура, помню его черную, густую ассирийскую бороду: однажды, в году пятьдесят первом или пятьдесят втором, отец взял меня с собой на лекцию писателя и поэта Шнеура в здании «Терра Санта», где тогда размещался Еврейский университет в Иерусалиме. Мне запомнились слова Шнеура: «Дни средневековья близятся…» И то, с каким ликованием и гордостью победителя, он заявил: «Из трех великих светил ивритской поэзии нашего поколения — Бялик, Шнеур и Черниховский — в живых остался только я, я один!»)
   Дядя Иосеф всегда светился какой-то почти детской радостью: даже, когда говорил он о своей печали, о глубине своего одиночества, о своих ненавистниках, о своей боли и болезнях, о трагической судьбе того, кто идет против течения, о несправедливостях и обидах, которые приходилось ему терпеть на протяжении всей его жизни, — всегда посверкивала какая-то скрытая радость за круглыми стеклами его очков. Даже, когда сетовал он на то, как страдает от бессонницы, его движения, его светлые глаза, его младенчески розовые щеки — все излучало какую-то свежесть, во всем ощущалось что-то ликующее, жизнелюбивое, почти эпикурейское. «Вновь я всю ночь не сомкнул глаз, — жаловался он всегда всем своим гостям. — Заботы о народе не давали мне покоя во тьме. Тревога о будущем, недальновидность лидеров-карликов — все это досаждает мне более, чем собственные ужасные горести, не говоря уже о боли в печени, о затрудненном дыхании, о жестоких головных болях, не отпускающих меня ни днем, ни ночью». (Если верить его словам, окажется, что он ни на минуту не сомкнул глаз, по меньшей мере, с начала двадцатых годов и до дня своей смерти в 1958 году).
   Между 1917 и 1919 годами Иосеф Клаузнер был доцентом, а затем профессором Одесского университета. Город уже переходил из рук в руки в результате кровавых боев между «белыми» и «красными» во время гражданской войны, разразившейся после возглавленной Лениным революции. В 1919 году дядя Иосеф, тетя Ципора и старенькая мать дяди, она же мать моего деда, Раша-Кейла, урожденная Браз, отплыли из Одессы на корабле «Руслан», сионистском «Мейфлауэре» Третьей алии. В дни праздника Ханука поселились они в Бухарском квартале Иерусалима…
   А вот дед мой Александр и бабушка Шуламит с моим, тогда малолетним, отцом и его старшим братом Давидом, хотя и были восторженными сионистами, не отправились в Эрец-Исраэль, поскольку условия жизни там казались им чересчур азиатскими. Они двинулись в Вильну, столицу Литвы, а в Иерусалим прибыли лишь в 1933 году, когда антисемитизм в Вильне достиг такого накала, что насилие и издевательства, к примеру, над студентами-евреями, стали обычным делом.
   Мой отец и его родители прибыли, в конце концов, в Иерусалим. Дядя мой Давид, его жена Малка и их сынишка Даниэль, который появился на свет за полтора года до моего рождения, остались в Вильне. Несмотря на свое еврейство, дядя Давид еще совсем молодым удостоился доцента на кафедре литературы в университете Вильны. Он был европейцем по своим убеждениям, хотя в те дни никто в Европе не был европейцем в этом смысле, кроме разве что членов моей семьи и некоторых других евреев, им подобных. Все остальные являлись приверженцами панславизма, пангерманизма, или же просто патриотами Латвии, Болгарии, Ирландии, Словакии. Единственными европейцами во всей Европе в двадцатые-тридцатые годы были евреи. Мой отец всегда говорил: в Чехословакии живут три народа — чехи, словаки и чехословаки, то есть евреи. В Югославии есть сербы, хорваты, словенцы, черногорцы, но есть и определенное количество истинных югославов. Даже у Сталина есть русские, есть украинцы, есть узбеки, есть чукчи и татары, и только наших братьев можно назвать советским народом.
   Дядя Давид был еврофилом без страха и упрека, осознанным и убежденным. Он был специалистом в сравнительном литературоведении, и литература европейских стран — она, и только она! — была той родиной, где обитала его душа. Он не понимал, почему он должен отказаться от своего места и эмигрировать в совершенно чуждую ему Переднюю Азию только для того, чтобы потворствовать желаниям невежественных антисемитов и безмозглых хулиганов-националистов. Таким образом, он остался на своем месте, на страже форпоста культуры, искусства, духовности, у которых нет границ… Пока нацисты не пришли в Вильну: евреи, интеллигенты, космополиты, приверженцы культуры пришлись им не по вкусу, а посему они убили Давида, Малку и моего двоюродного брата малыша Даниэля. Родители называли его «Дануш» и «Данушек», и в своем предпоследнем письме от 15.12.1940 они пишут, что он «недавно начал ходить… и память у него отличная».
   Сегодня Европа преобразилась, сегодня вся она от края и до края полна европейцами. Кстати, и надписи на стенах в Европе совершенно изменились: в дни юности моего отца в Вильне, да и во всей Европе, на каждой стене было написано: «Евреи, убирайтесь к себе домой в Палестину!» Спустя пятьдесят лет, когда отец приехал вновь повидать Европу, все стены кричали ему: «Евреи, убирайтесь вон из Палестины!»
*
   Многие годы посвятил дядя Иосеф созданию книги об Иисусе из Назарета. В своей книге он утверждал — и это одинаково поразило и христиан, и иудеев, — что Иисус, родившийся евреем и умерший евреем, вовсе не имел намерения создать новую религию. Более того, автор видел в Иисусе «Носителя подлинно еврейской морали с большой буквы». Аха-ха-Ам уговаривал Клаузнера убрать эту фразу и некоторые другие, чтобы не разразился в еврейском мире страшный в своей ярости скандал. Книга вышла в Иерусалиме в 1921 году, и скандал тут же грянул — и в среде евреев, и в среде христиан. Еврейские ультраортодоксы обвинили Клаузнера в том, что «миссионеры купили его за серебро и золото, дабы восхвалял он и возвеличивал этого человека», а англиканские миссионеры в Иерусалиме, со своей стороны, потребовали от архиепископа, чтобы тот отрешил от должности доктора Данби, миссионера, который перевел на английский язык «Иисуса из Назарета», книгу, «отравленную ересью, представляющую нашего Спасителя этаким реформистским раввином, простым смертным, абсолютным евреем, у которого нет ничего общего с церковью». Своей всемирной славой дядя Иосеф в значительной мере обязан этой книге, а также следующей — «От Иисуса до Павла», вышедшей в 1936 году.
   Однажды дядя Иосеф сказал мне примерно следующее: «В школе, мой дорогой, тебя, наверняка, учат всей душой ненавидеть этого трагического, этого удивительного еврея, и дай Бог, чтобы не учили тебя плеваться всякий раз, когда ты проходишь мимо его изображения или распятия. Когда ты вырастешь, мой дорогой, прочти, пожалуйста, не взирая на гнев твоих учителей, Новый завет, и тогда ты узнаешь, что Иисус был плотью от плоти нашей, костью от кости, настоящим «праведником» и «чудотворцем», истинным мечтателем, понятия не имеющим о политике. Но, несмотря на это, его обязательно признают, и он займет свое место в пантеоне великих людей народа Израиля, рядом с Барухом Спинозой, который тоже подвергся религиозным гонениям, и тоже достоин того, чтобы были сняты с него все обвинения. Отсюда, из обновленного Иерусалима, должны мы возвысить свой голос и обратиться к Иисусу и Баруху Спинозе: «Ты брат наш! И ты брат наш!» И знай, что те, кто судит их, — не более чем евреи вчерашнего дня, с узким кругозором, они, словно черви в редьке, не видят дальше своего носа. А чтобы никогда не уподобиться — не приведи Господь! — кому-либо из них, ты, мой дорогой, должен много читать. Читай, будь добр, хорошие книжки, читай, читай и еще раз читай! Кстати, мою маленькую книжку о Давиде Шимони я дал твоему дорогому отцу с условием, что и ты ее прочтешь. Итак, читай, читай и еще раз читай! А теперь, будь любезен, спросить госпожу Клаузнер, дорогую тетю Ципору, где здесь мазь для кожи? Где моя мазь для кожи лица? Скажи ей, будь добр, что речь идет о той мази, что была прежде, ибо новую мазь нельзя прелагать даже в качестве собачьего корма. Известно ли тебе мой дорогой, как велика пропасть между понятием «Мессия» в чужих языках и нашим «Машиахом»? Хотя слово «мессия» происходит от древне-еврейского слова «машиах, и оба они имеют одно значение — помазанник. Однако наш Машиах — это помазанник, иначе говоря, тот, кого помазали елеем: у нас каждый первосвященник — помазанник, и каждый царь из наших царей — тоже помазанник, и слово это в нашем языке сохраняет самое близкое родство со словом «мазь» («мишха» на иврите) и носит прозаичный, обыденный, будничный характер. Это совсем не похоже на то, что видим мы в языках других народов, у которых Мессия — «помазанник» означает «избавитель» и «искупитель»… Впрочем, возможно, тебе, в твоем возрасте, еще нет дела до этих проблем? Если это так, то возьми ноги в руки да беги к тете Ципоре, и попроси у нее то, что я просил тебя попросить у нее… Но что же я просил? Я опять запамятовал? Может, ты помнишь? В общем, попроси у нее, чтобы она явила свою милость и приготовила мне стакан чая, ибо сказал некогда раби Хона в трактате «Псахим» Вавилонского талмуда: «Все, что скажет тебе хозяин дома, исполни, кроме указания «выйди». Я же сформулирую так: «кроме чая». Ну, разумеется, я говорю все это в шутку. Итак, поспеши, мой дорогой, в путь, и, пожалуйста, не отнимай у меня время, как это делает весь свет, посягая на мое время, не жалея ни минут моих, ни часов, которые — мое единственное богатство. Богатство, которое уходит, как вода меж пальцев. Философ Блез Паскаль описал это жуткое, это страшное ощущение уходящего времени: течет время, капля за каплей убегают твои минуты и часы, неостановимо уходит жизнь, и не вернется снова. Так что беги, мой милый, и будь осторожен, чтобы не споткнуться на бегу».
*
   По прибытии в 1919 году в Иерусалим исполнял дядя Иосеф обязанности секретаря Комитета языка иврит. А затем занял он должность профессора ивритской литературы в Еврейском университете, который открылся в 1925 году. Он ждал и надеялся, что ему дадут кафедру истории еврейского народа или, в крайнем случае, он будет преподавать историю эпохи Второго Храма, но, как он сам вспоминал об этом: «Радетели университета с высоты своего германского происхождения пренебрегли мною, как пренебрегли они национальной идеей, как пренебрегли они всем, что не удостаивалось оваций иных народов и ассимиляторов всех мастей, ненавистников Сиона… И отправили меня в изгнание — преподавать ивритскую литературу, подальше от той печи, где обжигают души молодых, подальше от того поля, где я мог бы посеять в этих душах зерна любви к нашему народу и его героическому прошлому, дабы воспитать в них патриотический героизм Маккавеев, царей из дома Хасмонеев, героев потрясающих восстаний против римского ига».
   На кафедре ивритской литературы дядя Иосеф чувствовал себя, по его словам, как Наполеон на острове Эльба. Поскольку не дали ему возможности двинуть вперед весь европейский континент, он пока что поставил перед собой задачу — на своем маленьком островке, на своем островке изгнания, внедрить новые прогрессивные порядки. Только спустя примерно двадцать пять лет была создана кафедра по изучению истории эпохи Второго Храма, и дядя Иосеф возглавил ее, не перестав быть заведующим кафедрой ивритской литературы.
   Иногда он указывал на два медных бюста, стоявших на этажерке в гостиной: Бетховен — с развевающимися волосами, полный презрения и вдохновения, и Жаботинский — во всем великолепии военного мундира, с решительно стиснутыми губами. И говорил, обращаясь к своим гостям: «Дух индивидуума подобен духу всей нации — оба стремятся к заоблачным высям, и оба рухнут, если будет утрачен идеал».
   Как-то в субботу один из гостей Барух Крупник, он же Барух Кару, рассказал о том, как Жаботинский, сочиняя гимн сионистской молодежной организации Бетар, не мог подобрать ивритской рифмы к слову «геза» (род, порода, раса), поэтому он временно вписал русское слово «железо». Строка эта должна была бы прозвучать так: «Кровью и железом восстанет раса…».[5] Но тут-то и появляется Барух Крупник собственной персоной и предлагает заменить слово «железо» на «еза» (пот). Теперь раса восставала «в крови и поту». Но я с какой-то настырной радостью ниспровергателя, бывало, декламировал перед родителями, чтобы позлить их, свой вариант: в нем сохранялось слово «железо», а вот «геза» я произносил как «гжезо». И отец говорил:
   — Ну, в самом деле… Ведь есть же вещи, над которыми просто не шутят.
   А мама возражала:
   — Я как раз думаю, что таких вещей нет.
   Дядя Иосеф, подобно Зееву Жаботинскому, был просвещенным либералом-националистом в стиле девятнадцатого века, приверженцем интеллигентности, романтизма, «весны народов». Он был поклонником Луцатто и Мапу, Переца Смоленскина и Михи Иосефа Лебенсона, Руссо, Вольтера и Дидро, Давида Юма и Ницше, Тургенева и Белинского, Некрасова и Добролюбова, Карлейля и Ренана, Пушкина и Шиллера, Гейне и Байрона, Гарибальди и Манцони, последователем Цунца, Греца и Гейгера. Его любимыми выражениями всегда оставались «плоть от плоти, кровь от крови нашей», «всечеловеческие и национальные», «идеал», «в свои лучшие годы я сражался», «не отступим», «немногие против многочисленных», «одиночки, опередившие время», «будущие поколения» и «до моего последнего вздоха».
   В 1929 году он вынужден был бежать из своего дома в иерусалимском квартале Тальпиот, захваченного арабскими погромщиками. Дом его, как и дом его соседа Ш. И. Агнона, был разграблен и подожжен, библиотеки обоих писателей сильно пострадали. «Надо заново воспитать все молодое поколение, — писал дядя Иосеф в своей книге «Когда нация борется за свою свободу», — надо наделить его духом героизма,[6] духом мужественного сопротивления, без уступок и компромиссов… Большинство наших учителей все еще не победили в себе галут Эдомский или галут Аравийский».
*
   Вслед за дядей Иосефом и под его влиянием мои дедушка и бабушка стали приверженцами Жаботинского, а отцу моему были близки идеи ЭЦЕЛа и партии Херут, которую возглавлял Менахем Бегин. Впрочем, у них, приверженцев Жаботинского, одесситов, людей светских, с широким кругозором, отношение к Бегину было неоднозначным: в нем сквозило некое сдержанное превосходство. Возможно, оно было вызвано избыточной чувствительностью Бегина, возможно, его происхождением — из польского местечка, что предопределяло, по их представлениям, его несколько плебейские манеры и провинциализм. Да, он, несомненно, предан национальному делу, отдает ему всего себя, но при этом порой пренебрегает общечеловеческими ценностями, ему недостает обаяния и поэтичности, в нем не ощущается (и в этом убеждаются все, кто с ним сталкивается) харизматического величия души, величия, в котором должна присутствовать толика трагического одиночества. Таким подобает быть лидеру, обладающему львиной силой и орлиным размахом. Как писал Жаботинский об отношении Израиля к другим народам после того, как воплотится наша мечта о возрождении? «Подобно льву, приближающемуся ко львам». Бегин не был похож на льва.
   И отец мой, вопреки своему имени Арье (что означает — лев) тоже львом не был. А был иерусалимским ученым мужем, близоруким человеком, у которого, как говорится, обе руки левые. Он не способен был стать бойцом-подпольщиком, но вносил свою лепту в борьбу, сочиняя иногда на английском языке распространяемые подпольем листовки, в которых разоблачались лицемерие и ханжество «подлого Альбиона». Эти листовки печатали в подпольных типографиях, и проворные парни расклеивали их по ночам в иерусалимских кварталах, на стенах и на столбах электропередачи.
   И я тоже был мальчишкой-«подпольщиком»: не раз и не два обходной маневр моих боевых дивизий изгонял британцев, дерзкая морская засада приводила к гибели эскадры эсминцев Королевского морского флота, я похищал и предавал суду Верховного комиссара Палестины и даже самого английского короля, я самолично водружал еврейский флаг на верхушке башни дворца Верховного комиссара, стоявшего на Горе Дурного Совета. А после того, как изгнал бы я их с нашей земли, заключил бы я союз с Англией, создал бы вместе с британцами Фронт просвещенных народов, который противостоял бы волнам восточной дикости, ощетинившейся на мир кривыми буквами и кривыми мечами, возбужденной, хрипящей, грозящей внезапно вырваться из пустыни, чтобы резать, грабить, жечь нас с гортанными воплями, от которых леденеет кровь…
   Я хотел вырасти и стать похожим на статую Давида работы Микеланджело: Давид, стройный, красивый, кудрявый, со сжатыми губами — таким он был изображен на обложке книги дяди Иосефа «Когда нация борется за свою свободу». Я хотел быть человеком сильным и немногословным, человеком, чей голос спокоен и глубок. И совсем не похож на тонкий, слегка взвизгивающий голос дяди Иосефа. И еще я не хотел, чтобы руки мои были похожи на кукольно-нежные руки дяди Иосефа.
*
   Дядя Иосиф был человеком на удивление открытым. Всецело поглощенный любовью и сочувствием к самому себе, изнеженный и честолюбивый, детски непосредственный, он был счастливым человеком, который постоянно прикидывался несчастным. С невозмутимым добродушием любил он бесконечно рассказывать о своих успехах, о своих открытиях, о своей бессоннице, о своих недоброжелателях, о своем жизненном опыте, о своих книгах, статьях, лекциях, которые — абсолютно все, без исключения — вызвали «огромный шум в мире», о своих встречах и замыслах, о своей значимости, важности и величии духа.
   Он был хорошим человеком, мой дядя, эгоистичным, избалованным, высокомерным, но обаятельным, как бывает чудо-ребенок.
   Там, в иерусалимском квартале Тальпиот, когда начинал веять легкий вечерний ветерок, выходил дядя Иосеф прогуляться. Квартал был задуман как копия утопающего в садах берлинского пригорода, исполненного спокойствия и беззаботности: предполагалось, что здесь, на вершине холма, среди деревьев небольшой рощи, появятся со временем красные черепичные крыши, и в каждом доме будет пребывать в безмятежности и комфорте крупный ученый, или прославленный писатель, или уважаемый исследователь… Там, в этом квартале, выходил иногда дядя Иосеф прогуляться по маленькой улочке, которая превратится — придет день — в улицу Клаузнера.
   Его тонкая рука была соединена с полной рукой тети Ципоры — его матери, жены, дочки, его утешения на старости лет, его верного оруженосца. Они прогуливались, ступая осторожными фарфоровыми шажками, пока не останавливались у дома архитектора Корнберга. Этот дом иногда использовался и в качестве маленького пансиона, где принимали образованных постояльцев с хорошими манерами. Стоял он на самом краю улицы — и это был край квартала Тальпиот, и край Иерусалима, и край обитаемой земли — отсюда и далее простирались выжженные печальные холмы Иудейской пустыни. Мертвое море поблескивало вдалеке, словно лист расплавленного железа.
   Я вижу их, стоящих там, на краю мира, на краю пустыни, оба они такие уютные, как два плюшевых медвежонка, руки их сплетены, над головами проносится иерусалимский вечерний ветер, шелестят сосны, терпкий запах герани плывет в сухом прозрачном воздухе. Дядя Иосеф при галстуке и в куртке, обут он в домашние туфли, седая его голова открыта ветру. Тетя в шелковом темном платье с цветочным узором, на плечах ее лежит серый вязаный шерстяной платок. Во всю ширь горизонта, по ту сторону Мертвого моря, синеют горы Моава. У подножия холма, на котором стоят мои дядя с тетей, проходит старинная, еще с римских времен дорога, она тянется до самых стен Старого города, а прямо перед ними золотятся купола мечетей, кресты, венчающие церкви, и полумесяцы на мечетях вспыхивают в красноватых лучах заходящего солнца. Сами городские стены постепенно становятся серыми, массивными, а за Старым городом открывается взору гора Скопус, на которой построен Еврейский университет, столь дорогой сердцу дяди Иосефа, и Масличная гора, на склонах которой будет похоронена тетя Ципора. Дядя просил, чтобы его похоронили на Масличной горе, но не удостоился этой чести, поскольку в те дни, когда дядя Иосеф ушел из жизни, Восточный Иерусалим находится в руках Иорданского королевства…
   Вечерний свет делал еще более розовыми его младенческие щеки и высокий лоб. На губах его витала в тот час какая-то удивленная улыбка — такое изумленное выражение появляется на лице человека, который постучался в дверь дома, где он привык бывать и где принимают его с особым радушием, но вот — открывается дверь, и незнакомец, выглянувший из нее, отшатывается в замешательстве, готовый спросить: «Кто вы вообще-то такой, господин мой, и что, собственно, привело вас сюда?»
*
   Папа, мама и я обычно, негромко попрощавшись, оставляли дядю Иосефа и тетю Ципору. Они еще какое-то время стояли там, а мы отправлялись к остановке автобуса номер семь, который должен появиться со стороны иерусалимских пригородов Рамат-Рахель и Арнона, потому что суббота уже закончилась. Автобус номер семь довозил нас до улицы Яффо, а оттуда на автобусе номер три «бет» мы доезжали до улицы Цфания, в пяти минутах ходьбы от нашего дома.
   Мама, бывало, говорила:
   — Он не изменился. Всегда — одни и те же разговоры, одни и те же истории и анекдоты. Он повторяется каждую субботу — с тех пор, как я помню его.
   На что отец отвечал ей:
   — Иногда ты уж чересчур категорична. Он уже не молодой человек. И разве не все мы немного повторяемся? Даже ты.
   Я же добавлял:
   — Кровью и железом восстанет «гжезо».
   Папа замечал:
   — Ну, в самом деле… Ведь есть же вещи, над которыми просто не шутят.
   А мама:
   — Я думаю, что таких вещей нет. И не стоит, чтобы были…
   Тогда отец подводил черту:
   — Хватит. Закончили. На сегодня, и в самом деле, достаточно. И не забудь, пожалуйста, что сегодня тебе предстоит принять ванну, а также вымыть голову. Нет, я ни в коем случае не уступлю тебе. Да и на каком основании я должен уступить? Можешь ли ты привести хоть один убедительный довод, в силу которого мы отложим мытье головы? Нет? Коли так, то хорошо бы, чтобы и в будущем ты никогда не вступал в спор, не имея не только убедительных аргументов, но даже намеков на них. Пожалуйста, запомни отныне и навсегда, что «я хочу» и «я не хочу» — находятся не в пределах аргументов, а в пределах баловства… Кстати, обрати внимание на слово «предел», которое означает некое ограничение и ограждение. От него происходит и слово «определение»: ведь оно предполагает ограничение того, что входит в «определение» от всего, что осталось за его «пределами». И совершенно также в латинском, где слово «финис» тоже имеет одним из значений «ограничение»…
   И отец выстраивал цепочку, которая приводила, в конце концов, к вошедшему в ряд западноевропейских языков слову «дефенс» — защита.
   — … И, пожалуйста, постриги ногти. И брось все в стирку. И белье, и рубашку, и носки… А теперь — немедленно пижама, стакан какао, и спать. И на сегодня мы с тобой покончили.

12

   А иногда, расставшись с дядей Иосефом и тетей Ципорой, если час был не слишком поздним, мы задерживались еще на двадцать минут или полчаса и навещали соседа, что жил напротив. Едва ли не украдкой входили мы в дом Агнона, не сообщив предварительно дяде и тете, куда мы направляемся, чтобы не огорчать их. Порой бывало, что господин Агнон, выйдя из синагоги, встречал нас, когда шли мы к автобусу номер семь, и, дергая за руку моего отца, приглашал навестить дом Агнона и оказать ему честь «светлым ликом госпожи», а иначе, пугал он нас, «без этого светлого лика» — дом Агнона будет погружен в печаль. Этими словами Агнон вызывал легкую улыбку на губах мамы, а отец, соглашаясь, говорил:
   — Но только на несколько минут. Пусть простит нас любезно господин Агнон, мы пробудем недолго: нам ведь еще добираться до квартала Керем Авраам. И мальчик устал, а ему завтра с утра надо вставать в школу.
   — Мальчик совсем не устал, — говорил я.
   А господин Агнон:
   — Прислушайтесь, будьте любезны, господин доктор: устами младенцев глаголет истина.
   Дом Агнона, стоявший в саду, окружала стена кипарисов, и, тем не менее, для большей безопасности тыльная сторона дома была обращена к улице, будто фасад его спасался бегством во двор. С улицы, при подходе, ничего не было видно, кроме четырех-пяти окошек, узких, словно бойницы. Ты входил в ворота, притаившиеся меж кипарисов, шел по дорожке, проложенной рядом с домом, поднимался на четыре или пять ступенек, звонил у белой двери и ждал, чтобы тебе открыли и пригласили войти. Повернув направо, ты поднимался по полутемной лестнице в рабочий кабинет господина Агнона, к которому примыкал большой широкий балкон, обращенный к Иудейской пустыне и горам Моава, а, повернув налево, ты попадал в небольшую, тесноватую гостиную, окна которой выходили в пустынный сад.
   Дневной свет никогда не заливал дом Агнона, всегда стояли там какие-то сумерки, пронизанные легким ароматом кофе и запахами печенья. Возможно, дело было в том, что приходили мы к нему обычно на исходе субботы, в сумерки, а электрический свет там не включали, пока в небе не появлялись, по крайней мере, три звезды. А возможно, свет и был включен, но то было иерусалимское освещение, желтое и тусклое: то ли господин Агнон экономил на электричестве, то ли из—за перебоев с подачей электроэнергии зажигалась керосиновая лампа, которую там называли фонарем. Эта полутьма памятна мне и по сей день, я чуть ли не касаюсь ее кончиками пальцев, полутьма, которую решетки на всех окнах словно держали под стражей, от чего она казалась еще строже и суровей. Сегодня уже трудно выяснить, что было причиной этой угрюмой полутьмы, а может быть, уже и тогда это было невозможно. Так или иначе, но всякий раз, когда господин Агнон поднимался со своего места, чтобы вытащить тот или иной том, и подходил к одной из своих книжных полок (эти полки напоминали мне группу верующих, сгрудившихся для молитвы, одетых в темные, слегка истрепавшиеся одежды), его, Агнона, фигура отбрасывала не одну тень, а две-три и даже больше. Таким врезался в мою детскую память его образ, таким я помню его и по сей день: человек, двигающийся в сумерках, и три-четыре разных тени колеблются вместе с ним при каждом движении, возникая то перед ним, то справа, то сзади, то над ним, то под его ногами.
   Иногда случалось, что госпожа Агнон авторитетным, не терпящим возражений тоном делала какое-то замечание: сказала — как отрезала. И однажды господин Агнон ответил ей. Голова его при этом была склонена, и язвительная, саркастическая улыбка едва тронула его губы:
   — Позволь мне, пожалуйста, быть хозяином в моем доме, пока в нем пребывают гости. Как только они уйдут, ты тут же станешь полновластной госпожой.
   Я ясно и четко помню эту его фразу. И не только потому, то исподтишка внедрилось в нее неожиданное озорство (в наши дни можно было бы определить его тон как попытку диверсии), но, главным образом, из-за слова «госпожа», которое не было обычным, принятым в иврите словом, используемым для этого понятия: Агнон произвел свое слово от ивритского «адон» (так называют только мужчин) прибавив к нему окончание женского рода — так получилась у него «адонит». С тем же словом я вновь столкнулся спустя много лет, когда читал его рассказ «Госпожа и коробейник», где в названии снова стояло это «адонит». Кроме Агнона я никогда не встречал ни одного человека, который употребил бы это слово в том же смысле, что и Агнон. Впрочем, может и Агнон, употребляя его, не имел в виду просто «госпожу», а подразумевал нечто иное.
   Трудно знать: ведь он был человеком с тремя и даже более тенями.
*
   Моя мама относилась к господину Агнону — как бы это сказать — словно стояла на цыпочках. Даже когда она в его доме сидела, она сидела «на цыпочках». Сам Агнон почти не разговаривал с ней, почти всегда он беседовал с отцом, но в то время, как он обращался к отцу, взгляд его, казалось, на секунду задерживался на лице мамы. В тех же немногих случаях, когда он обращался к маме, глаза его избегали встретиться с ней взглядом и смотрели на меня. Или в окно. А возможно, все было иначе, и только в моем воображении это так. Ведь живое воспоминание подобно зыби на воде, либо нервному подрагиванию шкуры газели, готовой вот-вот сорваться в бегство. Живое воспоминание возникает внезапно и пробирает дрожью, но у этой дрожи несколько разных эпицентров и разные ритмы — прежде чем воспоминание окаменеет, застынет и превратится в память.
   Весною 1965 года, кода вышла моя первая книга «Земли шакала», я послал ее дрожащей рукой Агнону, написав на титульном листе то, что написал. Агнон ответил мне чудесным письмом, о книге высказал то, что высказал, а в конце своего послания написал:
   «Слова, что написал ты на своей книге, вызвали перед взором моим образ твоей матери, да покоится она с миром. Я помню, как однажды, пятнадцать или шестнадцать лет назад, она принесла мне от имени твоего отца, да продлятся дни его, одну из его книг. Возможно, ты тоже был тогда с ней. Войдя, она остановилась на пороге, и речи ее были немногословны. Но лицо ее, прелестное и наивное, стояло передо мною долгие дни. С наилучшими пожеланиями, Ш.И. Агнон.»
   Мой отец по просьбе Агнона перевел ему из польской энциклопедии статью «Бучач», когда тот готовился писать «Город и все, что наполняет его». Он считал Агнона «писателем диаспоры» и говорил о нем, слегка кривя губы:
   — В его книгах нет размаха крыльев, нет трагического взлета, нет даже здорового смеха, а все только потуги на умничанье да колкости. А если встречаются у него там и сям прекрасные описания, то уж он не успокоится и не отложит свое перо, пока не утопит их окончательно в лужах клоунского многословия и галицийских шуточек…
   Мне кажется, что рассказы Агнона представлялись отцу чем-то вроде ответвления литературы на идише, а литературу на идише он не любил. У него был темперамент литовских противников хасидизма. Он всегда питал отвращение к сверхъестественному и магии, к избыточной чувствительности, ко всему, что окутано туманом романтизма или мистики, ко всему, что имеет целью вскружить человеку голову эмоциями и лишить его разума. Только в последние годы жизни вкус отца изменился, и он стал находить определенную прелесть в сказках, в хасидских сказаниях, в рассказах И. Л. Переца, в некоторых рассказах на идише, и, возможно, в кое-каких произведениях Агнона. То, что прежде вызывало у него кривую усмешку, то, что он когда-то называл с презрением «мистика» «фольклор», «бабушкины сказки», к концу жизни привлекало его. Конечно, в академическом послужном списке моего отца написано, что его исследовательская деятельность на последнем этапе жизни связана с неизвестной рукописью И. Л. Переца. (Подобно тому, как в свидетельстве о смерти моей бабушки, умершей от переизбытка чистоты, значится только, что умерла она от разрыва сердца). Таковы факты. Какова же истина — этого я не знаю, потому что об этом мы с отцом никогда не говорили. Он почти никогда не говорил со мной о своем детстве, о своих любовях, вообще о любви, о своих родителях, о смерти брата, о своей болезни, о своих страданиях, о страданиях вообще. И о смерти мамы мы ни разу не говорили. Ни слова. Правда, и я ничем не помог ему, я ни разу не захотел начать с ним разговор, в конце которого могло открыться Бог весть что. Если бы я стал записывать здесь все, о чем мы не разговаривали, я и мой отец, то этого хватило бы на целых две книги. Много работы оставил мне мой отец, и по сей день я все еще тружусь.
*
   Мама, бывало, говорила об Агноне:
   — Этот человек видит многое и понимает многое…
   А однажды сказала:
   — Возможно, он не такой уж хороший человек, но он, по крайней мере, знает, что хорошо, что плохо, а еще он знает, что у нас нет особого выбора.
   Она читала и перечитывала почти каждой зимой рассказы Агнона, вошедшие в его книгу «На скобы замка». Быть может, находила в них отзвук своей печали и своему одиночеству. Я тоже время от времени перечитываю слова Тирцы Мазал, урожденной Минц, открывающие рассказ «Во цвете лет»:
   Во цвете лет умерла мать моя. Тридцать лет и один год было ей, когда она умерла. Скудны и бедственны были дни двух ее жизней. Целый день сидела она дома и из дома не выходила… В безмолвии застыл наш печальный дом, двери его для чужих не отворялись. В постели лежала мать моя, и речи ее были немногословны…
   Да ведь почти этими же словами описал Агнон мою мать: «Войдя, она остановилась на пороге, и речи ее были немногословны».
   Я же, со своей стороны, спустя много лет, в свою книгу «Начинаем рассказ» включил статью под названием «Кто пришел?» Эта статья посвящена началу рассказа «Во цвете лет». Там я задержал свое внимание на фразе: «Целый день сидела она дома и из дома не выходила». На первый взгляд, это тавтология: вторая половина фразы не более, как точное повторение ее первой половины.
   «Нет во второй части фразы, — написал я, — ни грана информации, которая не была бы передана нам уже в первой части… Но действие этой фразы, как и большинства фраз пролога «Во цвете лет», по сути, — в самом наличии двух частей—близнецов. За этим элементом равновесия скрывается здесь семейная действительность, внутреннее равновесие которой, вопреки внешне устойчивому фасаду, постепенно расшатывается».
   Мама не сидела целый день дома. Выходила из дому довольно часто. Но и о ней можно сказать, что скудны и бедны были дни двух ее жизней.
   «Двух ее жизней»? Иногда мне слышится в этих словах, что мама моя прожила не одну жизнь, и не одну жизнь прожила Лея, мать Тирцы, и не одну жизнь прожила Тирца Мазал, урожденная Минц. Будто и они отбрасывают на стену больше, чем только одну тень.
*
   Спустя годы, когда общее собрание кибуца Хулда послало меня в Иерусалим изучать литературу в Еврейском университете, поскольку кибуцной средней школе требовался преподаватель литературы, набрался я смелости и позвонил однажды в дверь господина Агнона. (А если на языке самого Агнона, то: «Укрепил я сердце свое и направился к нему»).
   — Но Агнона нет дома, — ответила мне госпожа Агнон с вежливым негодованием, как она отвечала обычно толпе разбойников и грабителей, приходивших отбирать у ее мужа его драгоценное время.
   «Адонит» Агнон не лгала мне: господин Агнон действительно находился не в доме, а в саду за ним, откуда он вдруг и вынырнул — в домашних сандалиях и фуфайке без воротника, которую называли пуловер. Он сказал «шалом» и тут же подозрительно спросил: «Кто вы, господин?» Я назвал свое имя и имена моих родителей. И тогда, все еще стоя со мной у входа в дом (госпожа Агнон скрылась, не сказав ни слова), Агнон положил свою руку на мое плечо и, вспомнив о слухах, которые ходили несколько лет назад в Иерусалиме, сказал примерно следующее: «Не ты ли тот мальчик, который, осиротев после смерти несчастной матери, отдалился от отца своего и отправился в кибуц жить своей жизнью? Не ты ли тот малыш, которому родители выговаривали здесь за то, что ты по привычке выковыривал изюм из пирога?» (Этого я не помнил, и к тому же не поверил в «выковыривание» изюма, но я предпочел не спорить с ним.)
   Господин Агнон пригласил меня в дом и какое-то время расспрашивал о делах кибуца, о моей учебе («А что из моих книг изучают нынче в университете? А что из моего ты любишь?»). Поинтересовался он также, на ком я женился, из какой семьи моя жена, и когда я сказал ему, что по отцовской линии она — из потомков Иешаягу бен-Авраама ха-Леви, прозванного «святой Шла», талмудиста и кабалиста, скончавшегося в Тверии в 1630 году, — заискрились глаза господина Агнона. Он рассказал мне две-три притчи, а тем временем пролетело уже с четверть часа, и его охватило нетерпение: было ясно видно, что он ищет пути, как сделать, чтобы и я отправился своим путем. Но я — хоть и сидел у него, словно на цыпочках, в точности, как сидела когда-то моя мама, — набрался мужества и рассказал ему, зачем я пришел.
   Пришел я потому, что профессор Гершон Шакед с кафедры ивритской литературы поручил нам, студентам-первокурсникам, сравнить так называемые «рассказы Яффы» И. Х. Бреннера с «рассказами Яффы» Агнона, и я прочел эти рассказы и все, что нашел в библиотеке о знакомстве Бреннера и Агнона в Яффе в дни Второй алии, и был удивлен — как эти два человека, столь разные, стали друзьями. Иосеф Хаим Бреннер — человек, в котором соединились еврейская горечь и русское бунтарство, толстый, неряшливый, вспыльчивый, человек с душой Достоевского, постоянно колеблющейся между духовным подъемом и подавленностью, между жалостью и гневом. Его личность в те дни уже была в эпицентре новой ивритской литературы и движения поселенцев-первопроходцев, а, между тем, Агнон был тогда всего лишь застенчивым юношей из Галиции, моложе Бреннера на несколько лет, только что променявшим идеалы пионера-первопроходца на должность конторского служащего и, можно сказать, еще почти не утратившим своей литературной девственности. Худенький, мечтательный, саркастический молодой человек, утонченный и изысканный, тщательно следящий за своей одеждой и стремящийся быть педантически точным в своем письме… Что же должно было привлечь их друг к другу в Яффе, в дни Второй алии, привлечь до такой степени, что они едва не стали чем-то вроде влюбленной пары?
   Сегодня мне кажется, что я кое-что могу предположить на этот счет, но в тот день, в доме Агнона, от избытка наивности я рассказал хозяину дома о порученной мне университетской работе и спросил его — о, простодушие! — не согласится ли он открыть мне, в чем же был секрет его сближения с Бреннером?
   Господин Агнон прищурился и посмотрел на меня, или скорее, он не смотрел на меня, а изучал в течение некоторого времени — отстраненно, с наслаждением, с легкой улыбкой: именно так улыбается охотник за бабочками (это-то я понял спустя годы), завидев бабочку, маленькую и очаровательную. Закончив изучать меня, он произнес:
   — Между мной и Иосефом Хаимом Бреннером, да отомстит Господь за кровь его, была в те дни близость, основа которой — общая любовь.
   Я навострил уши, ибо показалось мне, мол, вот-вот откроют мне тайну тайн, большую, чем та, что открылась «и последней рабыне», когда Господь, сотворил чудо и раздвинул перед евреями Красное море: вот-вот развернут передо мною некую интимную историю, никому не известную и пикантную, о которой я тут же напечатаю статью, и статья эта наделает много шума, и наутро я проснусь самым знаменитым из исследователей ивритской литературы.
   — И кто же была она, та общая любовь? — спросил я со всей непосредственностью молодости, и сердце мое бешено заколотилось.
   — Это большой секрет, — улыбнулся господин Агнон не мне, а, скорее, самому себе. Улыбаясь, он едва ли не подмигнул мне: — Сей великий секрет я поведаю тебе при условии, что ты не сообщишь о нем ни одной живой душе.
   От огромного волнения у меня пропал голос, — ну, можно ли отыскать подобного глупца! — и только губами пообещал я хранить его тайну.
   — Итак, скажу тебе по большому секрету, что тогда, в Яффе любили мы — и Иосеф Хаим Бреннер, и я — любили мы самой великой любовью Шмуэля Иосефа Агнона.
*
   Ну, конечно: вот она, агноновская ирония — самоирония, одновременно жалящая и того, кто иронизирует, хотя цель ее — больно ужалить наивного гостя, пришедшего подергать за рукав хозяина дома. И все-таки кроется здесь и некое маленькое зернышко потаенной правды, некое мерцание тайны: притяжение грузного и полного страстей человека к изысканно-утонченному юноше, а также влечение изнеженного юноши из Галиции к пылко обожаемому мужчине, что придет простереть крыло свое на него и подставит ему плечо старшего брата.
   И, вместе с тем, не любовь, а, главным образом, общая ненависть — именно она сближает рассказы Агнона с рассказами Бреннера. Любая фальшь, напыщенная болтовня, спесь от сознания собственной значимости — в повседневной жизни Второй алии… Ложь и заносчивость — в практике сионизма… Заплывшее жиром благочестие довольных собой собственников… Все эти проявления в еврейской действительности были ненавистны Бреннеру и презираемы Агноном. Бреннер в своих произведениях дробит их молотом негодования, а Агнон подходит ко всему этому с иронией: в его руке острая шпилька, с помощью которой он стремиться выпустить ложь и лицемерие из окружающей их теплой и заплесневелой атмосферы.
   И все-таки и в яффских рассказах Бреннера, и в яффских рассказах Агнона среди множества лицемеров и болтунов вдруг блеснут образы молчаливых и цельных настоящих людей. Не о таких ли сказал Бялик: «кроткие мира сего, бессловесные души, чьи помыслы и действия скромны». Учитель мой и наставник Дов Садан показал мне, как взыскуют рассказы Бреннера чуда существования «безвестных праведников» — тридцати шести живущих одновременно и неведомых людям праведников, которым, согласно иудейской традиции, мир в любой момент обязан своим существованием. И в рассказах Агнона бывает, что вдруг проходят там кроткие мира сего, в молчании и немом изумлении. Так что, возможно, и в самом деле, была там общая любовь — к этим молчальникам, к этим людям-детям, появляющимся на мгновение в рассказах Агнона и Бреннера. И тогда Бреннер немного отдыхает от своего безудержного гнева, равно, как и Агнон ради этих персонажей слегка придерживает и острое словцо, и насмешку, и сарказм.
*
   Агнон был человеком, следовавшим предписаниям еврейской религии, он соблюдал заповедь о субботнем покое, покрывал голову, был богобоязненным в самом буквальном смысле: в иврите слово «страх» является синонимом слова «вера». В рассказах Агнона есть отдельные места, где не впрямую, хитроумно замаскировав свою мысль, автор представляет богобоязненность как бесконечный ужас перед Небесами: Агнон истово верует в Бога, он в страхе трепещет перед Ним, но совсем не любит Его. «Я человек легкий, — говорит Даниэль Бах в романе «Гость склонен заночевать», — и я не верю, что Господь, благословен Он, желает добра своим созданиям». Это — парадоксальная теологическая позиция, трагическая, даже свидетельствующая о полном отчаянии. Но Агнон ни разу не попытался выразить ее, прибегнув к доводам разума, — он вкладывает подобные мысли в уста второстепенных персонажей, когда на них обрушиваются превратности судьбы.
   Спустя годы я более подробно написал об этом в своей книге «Молчание Небес: Агнон ошеломлен Богом». Десятки людей, соблюдающих еврейские традиции, в большинстве своем из ультраортодоксальных кругов, — среди них и молодежь, и женщины, и даже преподаватели Торы и священнослужители — прислали мне по следам этой книги свои письма, некоторые из которых были подлинными исповедями. В них они поведали мне — каждый из корреспондентов в только ему присущей манере, — что в душах своих видят они то, что я увидел в Агноне. Но то, что разглядел я в произведениях Агнона, в какие-то краткие мгновения мелькало передо мной и в самом господине Агноне — в его жалящем цинизме, почти граничащем с нигилизмом, в котором были и насмешливость, и отчаяние, и безнадежность.
   — Господь наверняка сжалится надо мной, — сказал он однажды (в связи с его постоянными сетованиями на неурядицы с автобусами), — а если не сжалится Господь, так, быть может, смилостивится комитет нашего квартала, только я сильно опасаюсь, что иерусалимская автобусная компания сильнее их обоих…
   В другой раз он высказался примерно так:
   — Вот уже на протяжении нескольких лет Господь, да будь благословен Он, похоже, ошибается, считая, что Иерусалим — город царства Его. Он до сих пор не слыхал, что Иерусалим весь принадлежит политиканам и партийным функционерам. И если пошлет Господь, благословен Он, нашего праведного Мессию, то ведь они отвергнут его, станут гонять — явись, мол, в следующий раз, назначат ему очередь на следующей неделе, в следующем месяце, и будут злится на Него, как будто он пытается втиснуться во владения, ему не принадлежащие. Вот они душу из Него и мотают, пока, не впадет Он в отчаяние, передернет плечами и отправится искать себе другой город, где будет Он царствовать.
*
   В течение двух лет, пока учился я в иерусалимском университете, я еще пару раз совершал паломничество в Тальпиот. Первые мои рассказы были тогда напечатаны в недельном приложении к газете «Давар» и журнале «Кешет», и я собирался передать их господину Агнону и выслушать его приговор. Но господин Агнон извинился, сказав: «К сожалению, в эти дни я не совсем расположен к чтению», и попросил, чтобы я принес ему мои рассказы в другой раз. В другой раз я пришел к нему с пустыми руками, спрятав тексты на животе, под свитером: я нес журнал «Кешет», где были опубликованы мои рассказы, так, словно скрывал беременность, вызывающую стыд и неловкость. В конце концов, я так и не осмелился разрешиться от бремени, опасаясь обременить его, и ушел из его дома с тем же, с чем и пришел, — с полным животом (кстати, на иврите выражение «с полным животом» имеет и переносный смысл» — не высказать всего, что накопилось). Или с раздувшимся свитером. Только спустя несколько лет, в 1965, когда рассказы были собраны в книгу «Земли шакала», я набрался мужества и послал их ему. Три дня и три ночи ходил я по кибуцу Хулда, пританцовывая, пьяный от радости, неслышно напевая и издавая вопли счастья, крича и обливаясь в глубине души слезами, когда пришло письмо от господина Агнона. И в нем писал он, среди прочего: «…Когда случится нам повидаться друг с другом, я скажу тебе на словах больше, чем написал здесь. Если Богу будет угодно, в дни праздника Песах я прочту остальные рассказы, потому что мне нравятся рассказы, подобные твоим, где герои предстают такими, какими они, по сути, и есть».
   Однажды, еще в мои университетские дни, в европейском журнале появилась статья одного из светил сравнительно-исторического литературоведения (возможно, это был швейцарец Эмиль Штайгер?). Автор статьи утверждал, что, по его мнению, три наиболее крупных писателя, взращенных литературой Центральной Европы в первой половине двадцатого века, это — Томас Манн, Роберт Музиль и Шмуэль Иосеф Агнон. Это было написано за несколько лет до присуждения Агнону Нобелевской премии, и я был взволнован до такой степени, что стащил журнал из читального зала (копировальных машин тогда еще в университете не было) и помчался с этим журналом в Тальпиот, чтобы обрадовать господина Агнона. Он и в самом деле обрадовался — до того, что проглотил всю статью залпом, на одном дыхании, стоя на пороге дома, даже прежде чем пригласил меня войти. А после того, как прочел он, и вновь перечитал, и, возможно, даже облизнулся, взглянул он на меня так, как, бывало, он иногда взглядывал на меня, и спросил с некоторой долей наивности:
   — И ты тоже считаешь, что Томас Манн такой уж значительный писатель?
   В другой раз я спросил его с некоторой долей коварства, каково его мнение о Бялике, об Ури Цви Гринберге, о Натане Альтермане, о Хаиме Хазазе и Аврааме Шленском: мне хотелось извлечь из него немного яда и насладиться его утонченной злобностью.
   — Бялик, — произнес он, и в голосе его зазвучали вдруг интонации необычайной скромности и благоговения, — Бялик был властителем языка и поэзии. Со дня, когда завершено было Священное писание, не восстал во Израиле человек, который знал бы иврит, подобно Бялику. Даже я нашел в его произведениях всего лишь две языковые ошибки.
   И об Ури Цви Гринберге сказал он:
   — Властитель языка и поэзии! Рыцарь нашей поэзии! Ни у одного народа, ни в одном языке не появлялся поэт, способный совершить то, что совершил Ури Цви: даже великий Гете не умел делать того, что умел Ури Цви — писать плакаты, писать плакаты…
   Когда же я спросил, каково его мнение о Шленском, он улыбнулся и, чуть ли не подмигнув самому себе, произнес:
   — Всевышний сам собственной персоной срифмовал слово «тоху» (пустота) со словом «воху» (хаос) во втором стихе Книги Бытие. Появился Шленский и подправил дела Господа, сотворившего сей мир, срифмовав «воху» с «камоху» (ему подобный). Когда освободится Создатель мира, благословен Он, и отправится к Шленскому, дабы поучиться у него тайнам созидания, возможно, что все сущее превратится в сплошные рифмы, дюжина дюжин, и все за две зузы.
   Когда господин Агнон произносил все это, лицо его выражало не недоброжелательность и не высокомерие, а некое ликующее озорство. Такое выражение могло быть у лукавого мальчишки, которому удалось околпачить поголовно всех взрослых, но он знает, что даже если рассердятся на него, то с трудом смогут преодолеть свою симпатию к нему, свое восхищение его смекалкой, свою гордость за него. В эту минуту лауреат Нобелевской премии по литературе напоминал чудо-ребенка, который лишен любви и жаждет любви, и никаким количеством воды не погасить, никакими реками не утолить эту бесконечную жажду любви. И я вышел из его дома радостный, словно человек, которому открыли заветную тайну, и тут выяснилось, что он знал ее с самого начала. С незапамятных времен.
*
   В один из вечеров я опоздал на последний автобус из Реховота в Хулду и вынужден был добираться на такси. В тот день по радио беспрестанно говорили о Нобелевской премии, которая была поделена между Агноном и Нелли Закс, и водитель такси спросил меня, слыхал ли я когда-нибудь о писателе Агноне (он произнес «Эгнон»).
   — Гляди-ка, что получается, — удивлялся и восхищался водитель, — никогда мы о нем не слышали, и вдруг он выводит нас во всемирный финал. Только как же так? Очень жаль, что в финале вышла ничья с какой-то женщиной.
   Господин Агнон тоже сожалел по поводу этой «ничьей». Он полагал, и даже с полной серьезностью обсуждал это, что Комитет по Нобелевским премиям вновь обратится к нему через два-три года и вручит ему Нобелевскую премию, полностью, без партнеров и без чьих-либо претензий. Однажды, как бы насмехаясь над своей любовью к самому себе и жаждой почестей, которая непрестанно снедала его, он сказал:
   — Идите и смотрите, как велик почет, раз люди готовы ради него унизить себя до праха земного.
*
   В течение ряда лет я прилагал все усилия, чтобы освободиться от тени Агнона, я боролся, чтобы уйти в своем творчестве от его влияния, от его языка, насыщенного, изысканного, порой столь самобытного, от его точно выверенных ритмов, от того чувства душевной отрады, которое навеяно талмудическими притчами и соткано из теплых отголосков языка тех, кто в трепете взывает к Богу, из отзвуков идишистских мелодий и сочных хасидских сказаний. Мне предстояло освободиться от влияния его насмешки и иронии, от его вычурно-барочной символики, от загадочных игр в лабиринт, от двойного смысла и его безукоризненных литературных розыгрышей. Даже после всех усилий в попытках отдалиться от него, после всех стараний освободиться, и по сей день все, что я перенял у Агнона, наверняка в немалой степени отзывается в тех книгах, что я написал.
   Но чему же, по сути, я научился у него?
   Возможно, так: отбрасывать более одной тени. Не выковыривать изюм из пирога. Обуздывать и оттачивать боль. И еще одной вещи, о которой моя бабушка говаривала с большей остротой — по сравнению с той же мыслью, найденной мною в произведениях Агнона: «Уж если у тебя больше не осталось слез, чтобы плакать, так не плачь. Смейся».

13

   Иногда я оставался ночевать у дедушки и бабушки.
   Бабушка, бывало, указывала вдруг на какой-нибудь предмет из мебели или одежды, а то и на человека и говорила мне:
   — Он до того безобразен, что уже почти красив.
   А иногда замечала:
   — Он стал таким умным, этот умник-разумник, что уже ничего не понимает.
   И еще так:
   — Это болит, и болит, и болит, так что уже начинает немного смешить…
   Целый день она напевала самой себе мелодии, привезенные из тех мест, где жила она, не испытывая, по-видимому, ужаса перед микробами, не сталкиваясь с наглостью, нахальством, грубостью, на которые она вечно жаловалась, потому что здесь все ее задевало.
   — Как скоты, — бывало, цедила она сквозь зубы с отвращением — без всякой видимой причины, без всякой провокации с чьей либо стороны, без всякой связи с чем-либо, и при этом, не потрудившись объяснить нам, кто тут выглядит в ее глазах «скотами». Даже когда вечером я сидел рядом с нею на скамейке в городском парке, где не было ни души, и легкий ветерок нежно касался листвы, а, быть может, и, не касаясь ее прозрачными пальцами, вызывал дрожь, пробегавшую по кончикам листьев, даже тогда бабушка могла вдруг остолбенеть и, задрожав от омерзения, потрясенно выпалить:
   — Ну, в самом деле! Как это можно! Хуже скотов!
   И спустя минуту, она вновь тихонько мурлыкала себе под нос мелодии, которых я не знал.
   Она все время напевала самой себе — и в кухне, и перед зеркалом, и в кресле на балконе, и даже ночью.
   Не раз — после ванны, чистки зубов, прочистки ушей палочками, головки которых были обернуты ватой, — меня укладывали спать рядом с ней в ее широкой постели (эту двуспальную кровать мой дед оставил раз и навсегда, а, возможно, был изгнан еще до того, как я родился). Бабушка читала мне рассказ-другой, гладила меня по щеке, целовала в лоб и тут же протирала мой лоб маленьким платочком, пропитанным одеколоном (этот платочек она все время держала в левом рукаве, пользуясь им, чтобы стереть или уничтожить микробов), а затем она гасила свет. Но и после того, как свет был погашен, она все продолжала напевать и напевать в темноте, вернее, не напевать, и не мурлыкать, а — как бы это описать — она словно извлекала из себя некий отдаленный мечтательный голос, его звук был орехово-коричневого цвета, темный и приятный, он медленно-медленно становился все тоньше и тоньше, превращаясь в эхо, в оттенок, в аромат, в шероховатую нежность, в коричневую теплоту, в ласковые воды, обволакивающие младенца в утробе матери. Всю ночь.
*
   Но все эти ночные изыски — шероховатость, теплота, воды материнской утробы — все это она заставляла неистово соскребать с себя, стоило только мне проснуться, первым делом, еще до стакана какао без пенки. Я просыпался в ее кровати на звук выбивалки дедушки, уже ведущего свои рассветные сражения: по велению бабушки он каждое утро поднимался еще до шести, выходил на балкон и с воодушевлением Дон-Кихота наносил удары по покрывалам и матрасам.
   Еще до того, как ты открывал глаза, уже ждала тебя ванна, наполненная пугающе горячей водой, в которой растворена была какая-то антисептическая жидкость, пахнущая больницей. На краю ванной уже дожидалась тебя зубная щетка, на которую выдавили для тебя извивающегося червяка цвета слоновой кости. Ты обязан был окунуться, хорошенько намылиться, потереть себя мочалкой (кудрявым клубком, называемым «лифа»), вновь окунуться… И тут появлялась бабушка, ставила тебя на колени в наполненной водой ванне, силой удерживала за руку и собственноручно драила тебя снизу доверху, и вновь сверху донизу какой-то щеткой, должно быть, предназначенной для лошадей. Ужасная щетина этой щетки напоминала железный гребень времен злодейского римского владычества — такие железные гребни рвали кожу и плоть рабби Акивы и остальных мучеников. Бабушка драила тебя до тех пор, пока твоя кожа не становилась совершенно розовой, словно полупрожаренное мясо, и тогда бабушка повелевала крепко-крепко зажмурить глаза, мылила твою голову и взбивала пену, своими крепкими ногтями она скоблила корни твоих волос, подобно Иову, что истязал плоть свою, скребя ее черепком. И все это время она объясняла тебе своим приятным, коричневым голосом, какую пропасть грязи, скверны, пакости, нечистоты выделяют железы тела каждой ночью, пока мы спим: например, липкий пот и всякие жировые отходы организма, и всякие отбросы в виде перхоти и чешуек кожи, и выпавшие волосы, и мерзость множества умерших клеток, и еще всевозможные мутные жидкие выделения, не приведи Господь узнать про все это. И пока ты спишь и абсолютно ничего не чувствуешь, все эти выделения размазываются по твоему телу, смешиваются друг с другом и приглашают — прямо-таки в буквальном смысле приглашают! — микробы, бациллы и вирусы, которые явятся и заполнят всего тебя. Не говоря уж обо всем том, что наука пока еще не открыла, обо всем, что мы пока еще не можем увидеть даже в самый сильный микроскоп. Но даже если мы этого не видим, все равно это путешествует себе всю ночь по твоему телу триллионами своих малюсеньких ножек, волосатых, грязных, отвратительных, точно таких же, как у жуков и тараканов, только совсем крошечных, так что не только мы, но даже ученые их еще не видят. И вот этими ножками, поросшими мерзкими щетинками, это ползает и заползает в наше тело через нос, и через рот, и через… Я не должна говорить тебе, через что они могут еще заползти, но, главное, что там, в этих не совсем красивых местах, которые люди никогда, ну прямо-таки никогда не моют, как следует… Они вроде бы подтирают, но подтирание ведь вообще не имеет к чистоте никакого отношения, наоборот, с его помощью все грязные выделения втираются в миллионы крошечных отверстий, которые есть на нашей коже. И чем дольше мы будем потными, противными, отвратительными, тем больше эта грязь, что скопилась внутри, будет все время, буквально все время, выделяться, днем и ночью, и смешиваться с той наружной грязью, что прилипает к нам от прикосновения к негигиеничным вещам, про которые, поди знай, кто к ним прикасался прежде… Скажем, деньги, или газеты, или лестничные перила, или дверные ручки, или даже покупная еда: кто может знать — не чихнул ли кто-нибудь на то, что ты берешь в руки, а может, уж прости меня, кто-то вытирал свой нос поблизости, и капля-другая сорвалась и капнула прямиком на эти золотые оберточные бумажки, которые ты запросто подбираешь на улице и кладешь на кровать, на которой люди спят… А что уж говорить о твоих пробках, которые ты подбираешь на мусорке, либо о горячей кукурузе, которую твоя мама, пусть только она будет здорова, купила у человека, возможно, даже не вымывшего руки и не вытершего их после того, как сделал он… прошу прощения… И как мы можем быть уверены, что он вообще человек здоровый? Что нет у него случайно туберкулеза в открытой форме? Или холеры? Или тифа, или желтухи, или дифтерита? А может, у него абсцесс, или желудочная инфекция, или экзема, или псориаз, напоминающий проказу, или язвы на коже? А может, он вообще не еврей? Ты вообще знаешь, сколько тут есть болезней? Сколько тут левантийских эпидемий? И я говорю только о тех болезнях, которые известны, а не о тех, что пока неизвестны и даже учеными еще не открыты: какой-нибудь там паразит, или бацилла, или микроб, или крошечные глисты, которые врачам вообще неизвестны… Особенно здесь, у нас, где так жарко, и полно мух, комаров, муравьев, жуков, тараканов, мошки, гнуса, москитов, и кто его знает, чего еще… И люди здесь потеют без конца, ко всему прикасаются, трутся друг о друга — тот, у кого воспаление, прикасается к тому, у кого гнойник, со всем потом и прочими жидкостями, выделяемыми телом, о которых тебе в твоем возрасте лучше бы и не знать, обо всех этих заразных жидкостях… И каждый так легко может передать свою жидкость другому, так что тот, другой, даже и не почувствует, что к нему прилипло во всей этой здешней тесноте и давке. Достаточно рукопожатия, чтобы передать тебе любую эпидемию. И даже ни к кому не прикасаясь, только вдохнув воздух, которым уже кто-то дышал, можно впустить в свои легкие все микробы и бациллы — стригущего лишая, или трахомы, или шистосоматоза, то бишь, кожной сыпи, зуда и прочего. Санитария здесь пока еще совсем не европейского уровня, а о гигиене половина здешнего населения вообще никогда не слыхала. И воздух тут полон всякими азиатскими насекомыми, отвратительными пресмыкающимися с крыльями, которые появляются здесь прямо из арабских деревень и даже из Африки, и кто знает, какие невероятные болезни, воспаления, гнойники приносят они с собой беспрестанно, — ведь Левант переполнен микробами… А теперь ты сам хорошо-хорошо вытрись, как большой мальчик, не оставляй ни одного не вытертого места, а затем сам посыпь, осторожно-осторожно, немного талька туда, куда, ты сам знаешь, следует посыпать, и во втором месте тоже, вокруг этих двух мест. И я хочу, чтобы шею свою ты смазал хорошенько из тюбика «Вельвет», вот он тут лежит. А затем ты наденешь одежду, которую я кладу здесь, эту одежду приготовила тебе твоя мама, чтоб она была здорова, я только прошлась по ней горячим утюгом, это дезинфицирует все, что там кишит, это даже лучше, чем стирка. А после всего этого приходи ко мне в кухню, красиво причесанным, получишь стакан какао, а уж потом позавтракаешь.
   Выходя из ванной, она бормотала, не зло, а в какой-то глубокой печали:
   — Как скоты. Даже еще хуже.
*
   Дверь с матовым стеклом, по которому шли геометрические узоры, похожие на снежинки, отделяла комнату бабушки от небольшой ниши, называвшейся «кабинетом дедушки Александра». Из этого кабинета у дедушки был свой персональный выход на веранду, а оттуда — на лужайку, с которой — на улицу, в город, на свободу.
   В углу этой ниши стояла узкая тахта, привезенная еще из Одессы, твердая, как доска. На этой тахте дедушка спал по ночам. Под ней, как новобранцы на параде, выстроились в ровный ряд восемь или девять пар обуви, все — черные, начищенные, как положено, до блеска. Если бабушка Шломит собирала разного вида и фасона шляпки — зеленые, коричневые, бордовые, берегла их, как зеницу ока, в круглых коробках, то дедушка Александр любил оглядывать эскадру своей обуви, которую он начищал так, чтобы сияла она хрустальным блеском. И была там обувь на твердой и на мягкой подошве, с тупыми и острыми носами, с дырочками и шнурками, с ремешками и пряжками.
   Напротив тахты стоял его маленький письменный стол, всегда в безупречном порядке, а на столе — чернильница и пресс-папье, сработанные из дерева оливы. Это пресс-папье представлялось мне танком или кораблем с толстой трубой, отходящим в плавание от причала, который был сделан из трех посеребренных, сверкающих емкостей: одна до краев наполнена скрепками, вторая кнопками, а в третьей, словно клубок копошащихся гадюк, перепутались резинки. Вдобавок ко всему этому на письменном столе дедушки стояло хитрое сооружение из металла, прямоугольной формы, включающее в себя ящичек для входящих писем, и ящичек для писем исходящих, и ящичек для газетных вырезок, и еще один — для документов банка и муниципалитета, и еще — для переписки, связанной с иерусалимским отделением движения Херут. Была там еще и шкатулка из оливкового дерева, наполненная марками разного достоинства, а в ней отделения для всякого рода наклеек — «экспресс», «заказное», «авиапочта». Были еще особые отделения — для конвертов и для почтовых открыток. А за все этим возвышался посеребренный пенал в образе Эйфелевой башни, вращающийся вокруг собственной оси. Этот пенал был заполнен ручками и карандашами разных цветов, среди них — удивительный карандаш, заточенный с обоих концов, на одном — красный, на другом — синий.
   В углу дедушкиного письменного стола, неподалеку от папок-скоросшивателей с документами, всегда стояла высокая, темного стекла бутылка с заграничным ликером, а рядом с ней три-четыре зеленоватые рюмочки, напоминающие стройных женщин. Дедушка очень любил красоту, питал отвращение ко всему уродливому, а еще любил, когда никого не было рядом, подкрепить свое бунтующее одинокое сердце легким глотком ликера. Мир не понимает его души. Жена не понимает его души. Ни один человек не понимает его души. Ведь сердце его всегда устремлено к возвышенному, но все, буквально все, объединились, чтобы подрубить ему крылья: его жена, его друзья, его компаньоны — все они стали участниками заговора, цель которого — погрузить его в сорок девять кругов забот о заработке, о чистоте в доме, об устройстве всяких дел, о купле-продаже, погрузить в тысячу других, взваленных на него хлопот и обязанностей. Был он человеком легким: легко сердился и легко отходил. Везде, где видел он лежащий на земле долг, будь то долг семейный, общественный или моральный, он тут же нагибался и взваливал его на свое плечо. Но потом он стонал и жаловался на тяжесть ноши, на низость мира, на бабушку, которая во главе этого мира, на то, что используют его доброе сердце, взваливают на него тысячу дел, гасят живущую в нем поэтическую искру, да еще пользуются им как мальчиком на побегушках.
   В дневное время дедушка был торговым посредником, занимавшимся сбытом одежды, иерусалимским агентом текстильной фабрики «Лоджия» и еще нескольких уважаемых фирм. В многочисленных чемоданах, которые громоздились на полках, доходя до самого потолка, у него всегда хранились разноцветные образцы тканей, рубашек, брюк, носков, чулок, полотенец, салфеток, скатертей, занавесок и всего такого прочего. Мне позволено было пользоваться некоторыми из этих чемоданов при условии, что я не стану их открывать, и я строил замки, башни, защитные стены. Дедушка, бывало, сидел в своем кресле, спиной к письменному столу, вытянув ноги, его розовое лицо, почти всегда светящееся добротой и благодушием, улыбалось мне так радостно, будто башня из чемоданов, которую я возводил на полу, в будущем затмит и египетские пирамиды, и висячие сады Вавилона, и Великую Китайскую стену вместе взятые. Именно дедушка Александр рассказал мне о Великой Китайской стене, о пирамидах, о висячих садах и об остальных творениях человеческого гения, таких, как Парфенон и Колизей, Суэцкий и Панамский каналы, небоскреб Эмпайр Стейт, соборы Кремля, каналы Венеции, Триумфальная арка и Эйфелева башня.
*
   В ночные часы, в уединении своего кабинета, у письменного стола, за рюмочкой сладкого ликера возникал иной дедушка Александр — тонко чувствующий поэт, изливающий в рифмованных строчках душу этому не признающему его мир. Он делился с ним, с этим миром, на русском языке своей любовью, умилением, воодушевлением и скорбью. Его друг Иосеф Кохен-Цедек переводил его стихи на иврит.
…По ночам я слышу вопли, Слезы льются из очей, Горько матери рыдают Над могилами детей… Мести, мести жду я, Боже, За невинных тех детей, Пусть от мести содрогнется Кровожадный тот злодей!
   Эти строки написаны в 1943 году.
   А вот другие, написанные на два года раньше, на земле Израиля:
Целый день с утра до ночи Динамит каменья рвет. Целый день с утра до ночи Наковальню молот бьет… Рушьте старое, гнилое, В пропасть пусть оно идет, Стройте новое, младое, Стройте вечный наш оплот!
   Он слагал оды, героями которых были Зеев Жаботинский, Менахем Бегин, а также его прославленный брат дядя Иосеф. И писал гневные стихи, направленные против немцев, арабов, британцев и прочих ненавистников сынов Израиля. Среди того, что принадлежит перу дедушки Александра, мне встретились и несколько стихотворений, исполненных одиночества и грусти.
Солнце скрылось для меня, Тьмою все покрылось, Что-то страшное нас ждет, Что-то уж свершилось!
   Или:
Я в жизни смысла не нашел, Меня ничто не увлекает, В страданьях годы я провел, Мой дух без света угасает.
   И еще:
Весна моя, дети, недолго продлилась, Осенью мрачной она заменилась, Вместо зеленых лугов и полей — Купля—продажа и круг торгашей.
   Но, по большей части, не окутывали его осенние дождевые облака. Был он сионистом, патриотом, сторонником вооруженной борьбы — до победы и покорения противника. Яростный «ястреб», цельный, верящий в то, что если мы, евреи, обретем мужество и твердость, расправим плечи, мобилизуем все наши душевные силы… если, наконец, мы хотя бы поднимемся и плюнем на всех, то сможем разбить всех наших врагов и создать Царство Давидово от Нила до великой реки Евфрат, и весь жестокий, полный злобы мир, все иные народы придут и падут ниц перед нами. Он питал слабость ко всему возвышенному, сильному, блестящему — военным мундирам, сияющим медным трубам, знаменам, копьям, сверкающим на солнце, дворцам царей и других властителей. Он был сыном девятнадцатого века, хотя, прожив долгую жизнь, и увидел более чем три четверти века двадцатого.
   Я помню его во фланелевом костюме светло-кремового цвета, либо в костюме в полоску, с острыми, как лезвие, складками на брюках. Иногда он надевал к этому костюму пикейный жилет с серебряной цепочкой, покоившейся на его животе и ведущей к одному из карманов (эту жилетку он называл «хазия» — от ивритского слова «хазе» — «грудь», не зная, что в современном иврите «хазия» означает «бюстгальтер», и я, бывало, отчаянно пытался подавить ироническую усмешку, которая вот-вот могла взорваться диким хохотом). Летом он носил светлую щегольскую соломенную шляпу, а зимой шляпу, называвшуюся у нас «борселино», — с полями и шелковой лентой вокруг тульи. Был он невероятно вспыльчив, склонен к внезапным бурным взрывам, с громами и молниями, но довольно быстро отходил, все прощал, сам просил прощения, сожалел, слегка смущался, словно весь его гнев был не более чем приступом тяжелого кашля. Еще издали всегда можно было определить, в каком он настроении: цвет лица его менялся, как огни светофора — розовый — белый — красный — и вновь розовый. Большую часть времени щеки его были розовыми от удовольствия, иногда они белели или краснели от гнева и возмущения. Но спустя короткое время вновь розовели, возвещая всему миру, что громы стихли, что вот уже и зима прошла, пролетела, цветы показались на земле… И после краткого перерыва вновь излучал дедушка свою светлую веселость, в мгновение забывал он, на кого и за что сердился, по какой причине гневался, — словно ребенок, который заплакал, но сразу же успокоился, рассмеялся и, радостный, вернулся к своим играм.

14

   Рабби Александр Зискинд из Гродно, скончавшийся в 1794 году, упоминается в раввинистической литературе под именем «ИОША» — по первым ивритским буквам названия его известной книги (на русский язык это название можно перевести как «Основа и корень служения Всевышнему»). Был он мистиком, кабалистом, аскетом, усердно трудившимся над сочинениями нравоучительного характера, многостороннее влияние которых трудно переоценить. О нем рассказывали, что он «целыми днями сидел взаперти в узкой комнатушке и учил Тору, никогда не поцеловал ни одного из своих сыновей, не держал их на руках, не вел с ними праздных бесед». Жена его одна заботилась о пропитании и воспитании детей. Тем не менее, этот в высшей степени аскетичный человек призывал «служить Всевышнему с огромной радостью и воодушевлением» («Он был хасидом еще до хасидизма» — так оценил этот призыв рабби Нахман из Брацлава). Но ни радость, ни воодушевление не помешали рабби Александру Зискинду завещать, чтобы после смерти «погребальное братство исполнило четыре приговора» над его телом, растерзав каждый из его органов. Например: «пусть поднимают меня несколько человек до самого потолка и бросают меня беспрерывно со всей силой прямо на землю, не подстелив ни простыни, ни соломы, и совершат это семь раз, один за другим, так заклинаю я погребальное братство исполнить надо мной семь смертей, и пусть не радеют они о моем позоре, ибо позор этот послужит чести моей, хоть немного отведя от меня Высший Суд». Все это — ради искупления грехов или «ради духовного очищения Александра Зискинда, рожденного женщиной по имени Ривка». Еще вспоминали о нем, что странствовал он по городам Германии, собирая деньги для заселения Эрец-Исраэль, и даже был арестован за эту деятельность. Потомки его известны как «семейство БРАЗ» — по первым ивритским буквам четырех слов: сыновья (на иврите — баним) рабби Александра Зискинда.
   Сын его, один из тех, кого отец ни разу не поцеловал, ни разу не взял на руки, рабби Иоселе Браз снискал славу чистого праведника, всю жизнь он посвятил изучению Торы, ни в один из шести дней творения не покидал Дома учения, даже для сна; он позволял себе подремать сидя — не более четырех часов в сутки: голова — на руке, рука — на столе, и в пальцах зажата горящая свеча, чтобы, когда она догорит, пламя разбудило его. Даже еду, которую он торопливо заглатывал, приносили ему в Дом учения, откуда выходил он только с наступлением субботы и куда возвращался с ее исходом. Аскетизм рабби Иоселе был сродни аскетизму его отца. Супруга его хозяйничала в лавке по продаже тканей, и так же, как это делала в свое время ее свекровь, всю жизнь содержала и детей, и мужа, поскольку он по скромности своей наотрез отказался занять должность раввина, потребности которого обеспечивала община, и бесплатно обучал Торе детей бедняков. Даже сочинений после себя рабби Иоселе оставил совсем немного, поскольку не считал, что способен сказать что-то новое в сравнении с тем, что сказано его предшественниками.
   Сын рабби Иоселе рабби Александр Зискинд Браз (дедушка моего дедушки Александра) был богатым купцом, торговавшим зерном, льном и даже свиной щетиной. Его торговые операции распространялись до Кенигсберга, Данцига и Липсии (он же Лейпциг). Скрупулезно соблюдал он заповеди еврейской религии, но, очевидно, отошел от фанатизма отца и деда: не повернулся спиной к миру, не жил за счет того, что жена его трудилась до седьмого пота, не отвергал веяний времени и просвещения, позволил своим детям учить русский и немецкий, почерпнуть кое-что из «мудрости чужеземцев», и даже дочь свою Рашу-Кейлу Браз поощрял учиться, приобретать знания. И уж наверняка не грозил членам погребального братства самой страшной религиозной карой, если не растерзают они его тело после смерти.
*
   Менахем-Мендл Браз, сын Александра Зискинда, внук рабби Иоселе, правнук рабби Александра Зискинда, автора книги «Основа и корень служения Всевышнему», поселился в Одессе в начале восьмидесятых годов девятнадцатого века. Вместе со своей женой Перлой он владел небольшим заводом по производству стекла. До этого, в молодости, он служил правительственным чиновником в Кенигсберге. Менахем Браз был человеком красивым, богатым, склонным к эпикурейству, отчаянно смелым, преступающим условности даже такого, готового к компромиссам города, как еврейская Одесса конца девятнадцатого века. Атеист, не скрывавший своих взглядов, открыто исповедующий гедонистские убеждения, он презирал и отвергал религию и религиозных фанатиков с той же экстатичной пылкостью, с какой его дед и прадед исполняли все заповеди и предписания иудаизма. Менахем Браз был вольнодумцем и не боялся выставлять свое вольнодумство напоказ: на глазах у всех он курил в субботу, с наслаждением уплетал некошерную пищу. Он проводил время в погоне за удовольствиями, поскольку мрачно и пылко утверждал — человеческая жизнь коротка, а в мире грядущем не будет ни вознаграждения, ни наказания. Поклонник Эпикура и Вольтера, он полагал, что человеку следует протянуть руку и черпать полными горстями все, что предлагает ему жизнь, без каких-либо ограничений наслаждаться всем, что только душа пожелает, — лишь бы не наносить при этом ущерба ближнему, не ущемлять окружающих и не приносить им страданий.
   Клаузнеры из деревни Олькеники, не в пример своим ученым двоюродным братьям из соседнего местечка Тракай, были в большинстве своем простыми сельскими евреями, крепкими, упрямыми и наивными. Иехезкиэль Клаузнер разводил коров и овец, выращивал фрукты и овощи, сначала в деревне Попишук (или Папишки), затем в деревне Рудник и, наконец, в Олькениках — все места недалеко от Вильны. Иехуда Лейб, как и его отец до него, учил немного Тору, немного Талмуд — из уст сельского учителя, исполнял заповеди еврейской религии, но ненавидел всякую бесплодную казуистику. Он любил пребывать вне дома и не желал сидеть взаперти.
   Занявшись торговлей зерном, он обанкротился, поскольку имевшие с ним дело купцы мигом обнаружили его наивность и смогли без труда обмануть его и оттеснить в сторону. После чего Иехуда Лейб Клаузнер на остатки капитала купил лошадь и телегу и стал развозить из деревни в деревню пассажиров и грузы, что доставляло ему истинное удовольствие. Был он спокойным возницей, довольным своей долей. Любил вкусно поесть, любил субботние песнопения, любил добрый глоток вина в зимнюю ночь. Обладал мягким характером, ни разу в жизни не ударил коня плетью. Никогда не прятался от опасности. Любил странствовать в одиночку, ехать медленно, спокойно, телега его, груженная дровами либо мешками с пшеницей, двигалась во тьме мимо леса, пустынных долин, пробиралась через снежные бури, катилась по ледяному покрову, сковавшему зимнюю реку.
   Однажды (так любил рассказывать мне вновь и вновь зимними вечерами дедушка Александр) раскололся лед под телегой Иехуды Лейба, и он успел срыгнуть, схватить коня за узду и потянуть с такой силой, что вытащил из ледяной воды и лошадь, и телегу.
   Трех сыновей и трех дочерей родила Раша-Кейла, урожденная Браз, своему мужу-вознице. В 1884 году Раша-Кейла тяжело заболела, и Клаузнеры решили оставить Олькеники и перебраться в Одессу, город, где жил богатый строптивый брат заболевшей Менахем-Мендл Браз — уж он-то наверняка их поддержит и поможет сестре вылечиться у самых лучших одесских докторов.
   Когда в 1885 году они прибыли в Одессу, дяде Иосефу, старшему сыну Клаузнеров, было одиннадцать лет. Он был исключительно способным, необычайно прилежным, жадным к учению, приверженцем иврита. И он более походил на своих двоюродных братьев, славящихся ученостью и остротой ума, на Клаузнеров из местечка Тракай, чем на своих дедов-прадедов — крестьян и возниц из Олькеник.
   Дядя Менахем Браз, эпикуреец-вольтерьянец, тут же решил, что племяннику уготовано великое будущее и помог ему получить образование.
   Младший брат Иосефа Александр, а ему ко времени переезда исполнилось уже четыре, был легко возбудимым и чувствительным, и очень скоро выяснилось, что он, в противоположность старшему, более похож на Клаузнеров-крестьян, на своего отца и деда. К учению он склонности не имел, с детских лет любил подолгу пропадать вне дома, наблюдать за тем, чем люди занимаются, пробовать этот мир на вкус и на запах, или, уединившись на зеленом лугу, предаваться мечтаниям.
   Вместе с тем был он обаятелен, весел, щедр, добр, и это снискало ему симпатию и любовь тех, кто с ним сталкивался. Все звали его «Зися» или «Зисл».
   Были там еще дядя Бецалель и три сестры, которые так никогда и не добрались до Эрец-Исраэль: Софья, Анна и Дарья.[8]
   Вот, что мне удалось разузнать: Софья, учительница литературы, стала со временем директором средней школы в Ленинграде, Анна умерла еще до Второй мировой войны, а Дарья-Двора и ее муж Миша после революции попытались убежать в Палестину, но застряли в Киеве из-за беременности Дарьи.
   Несмотря на помощь состоятельного дяди Менахема и других одесских родственников со стороны семейства Браз, Клаузнеры обеднели в скором времени после прибытия в Одессу. Отец, Иехуда Лейб, крепкий, спокойный, жизнелюб и любитель пошутить, постепенно угасал — он был вынужден вложить остатки своих сбережений, привезенных из литовской деревни в приобретение душной бакалейной лавчонки, которая едва могла прокормить всех Клаузнеров. Душа его тосковала по степям, по лесам, по заснеженным полям, по коню, впряженному в телегу, по корчмам, по рекам — по всему, что оставил он в своей литовской деревне. Спустя несколько лет он захворал и угас, умер в полутемной своей лавке, под ее низкими сводами. Было ему всего лишь пятьдесят семь. Вдова его Раша-Кейла пережила мужа на двадцать пять лет. Она умерла в Иерусалиме, в Бухарском квартале, в 1928 году.
*
   Дядя Иосеф настойчиво овладевает знаниями в Одессе, а затем в Гейдельберге, превращаясь в блестящего ученого и полемиста, являя собой пример того ученика, которого мудрецы наши сравнивали некогда с колодцем, обмазанным известью, и потому «не теряющим ни капли» из приобретенных знаний. А в это время его брат Александр, мой будущий дедушка, уже в пятнадцать лет забросил учение. Он начинает заниматься мелкой коммерцией, покупает что-то здесь и продает кое-что там, по ночам марает бумагу строками душещипательных стихов на русском языке, с вожделением пялит глаза на витрины, на горы дынь и арбузов, на сочные виноградные гроздья, а также на сладострастных женщин-южанок, мчится домой, сочиняет еще и еще стихи, полные нерастраченных чувств, и опять кружит по улицам Одессы, то пешком, то на велосипеде. При всем при этом, он носит галстук, он тщательно, насколько это позволяют ему средства, одет — по самой последней моде, вызывающей моде юнцов, стремящихся выглядеть настоящими мужчинами. Вероятно, своим видом походил он на славных, лихих, расфранченных парней — обитателей Молдаванки из рассказов Бабеля. Он, как взрослый, курит папиросы, черным усикам его придана особая форма с помощью воска. Он то и дело спускается в порт, поглазеть на корабли, на грузчиков, на дешевых портовых девочек, порой он застывает и глядит с замиранием сердца на марширующий под звуки военного оркестра полк солдат, бывает, проводит он час-другой в библиотеке, запоем читая все, что под руку попадется, вновь и вновь приходя про себя к выводу, что не стоит ему даже и пытаться вступать в состязание с книжной мудростью его одаренного старшего брата. А пока суд да дело, он учится, как надо танцевать с девушками из приличных семейств, как пропустить рюмочку крепкого зелья, и даже не одну, а две-три рюмочки, и не потерять при этом голову, как завязывать знакомства в кафе, как приласкать собачку, чтобы вступить в беседу с ее хозяйкой.
   Слоняясь по Одессе, портовому городу, где чувственность бьет через край, где много солнца, где уживаются люди разных национальностей, сумел он подружиться и с теми и с другими, ухаживал за девушками, что-то покупал и что-то продавал, немного зарабатывал, устраивался за столиком в углу кафе, либо на скамейке в городском парке, доставал свою записную книжку, сочинял стихи (четыре строфы, восемь рифм). И снова мчался на своем велосипеде, добровольно выполняя роль посыльного, возложенную на него лидерами движения «Ховевей Цион» (в России их традиционно называли «палестинофилами»). Телефон еще не вошел тогда в жизнь Одессы — и вот он спешит со срочной запиской от Ахад-ха-Ама к Менделе Мохер Сфарим, от Менделе к господину Бялику, любителю соленых острот, либо к господину Менахему Усышкину, а от него к господину Лилиенблюму… А пока он ожидает в гостиной или прихожей письменного ответа, в душе его звучат поэтические строки на русском языке, исполненные любви к Сиону:
   Иерусалим, чьи улицы вымощены яшмой и ониксом, и ангел стоит на каждом углу, и небо над городом сияет светом всех семи небес.
   Он даже сочинял стихи про свою любовь к языку иврит, прославляя его красоту и мелодичность, клянясь ему в вечной верности — все это по-русски (даже прожив в Иерусалиме более сорока лет, дедушка так и не сумел выучить иврит как следует: до своего последнего дня говорил он на нем, нарушая все законы грамматики, а писал с жуткими ошибками. В своей последней открытке, присланной нам в кибуц Хулда незадолго до смерти, в 1977 году, он пишет: Внуки и правнуки, очень дорогие мои. Я очень-очень соскучился по вас. Я очень-очень хочу уже увидеть вас всех! (Это краткое послание было написано на иврите, и в нем было полно ошибок).
*
   В 1933 году, добравшись, наконец, до Иерусалима вместе с бабушкой Шломит, снедаемой всякого рода опасениями, он забросил поэзию и погрузился в мир коммерции: иерусалимским матронам, жаждущим европейских изысков, он в течение нескольких лет успешно поставлял заграничные платья позапрошлогодней моды, закупленные в Вене. Но спустя какое-то время появился другой проворный еврей и обошел дедушку, начав доставлять в Иерусалим прошлогодние модели из Парижа. Дедушка со своими венскими платьями потерпел неудачу, был вытеснен из этого бизнеса, вынужден отказаться от милых ему платьев и нашел себя как поставщик носков и чулок фирмы «Лоджия» из Холона, а также полотенец, которые производила маленькая фирма «Щупак и сыновья» в Рамат-Гане.
   Неудачи и лишения вернули ему его музу, славную музу, покинувшую его в дни коммерческого успеха. Вновь запирался он по ночам в своем «кабинете», сочинял на русском языке взволнованные стихи о величии иврита и о колдовском очаровании Иерусалима. Не нищего, пропыленного, опаленного горячим ветром пустыни, фанатичного Иерусалима, а города, улицы которого — фимиам и мирра, и над каждой площадью его парит ангел Божий.
   Но тут на сцену выхожу я — в роли мальчика из сказки «Новый наряд короля». И с негодованием истинного реалиста атакую стихи моего дедушки: разве ты не живешь в Иерусалиме столько лет, разве ты не знаешь доподлинно, чем на самом деле вымощены улицы Иерусалима, и что на самом деле парит тут над площадью Сиона — так зачем же ты все время пишешь о том, чего вовсе не существует? Почему бы тебе не написать что-нибудь о подлинном Иерусалиме?
   Услышав эти наглые речи, вскипел дедушка Александр, и лицо его, покрытое легким румянцем, мгновенно стало полыхающе-красным. Он грохнул кулаком по столу и зарычал на меня:
   — Подлинный Иерусалим!? Ну, что такой маленький клоп, вроде тебя, вообще знает о подлинном Иерусалиме?! Ведь подлинный Иерусалим — он как раз в моих стихах!!!
   — А до каких пор ты будешь писать по-русски, дедушка?
   — Ну что, ты, дурак (это он произнес по-русски), ты, клоп, говоришь: ведь я и считаю на русском! И кляну себя на этом языке. На русском я вижу сны по ночам! На русском я даже… (но бабушка Шломит, которая точно знала, что у него последует за словом «даже», поторопилась оборвать его, гневно отчитав по-русски: «Что с тобой? Ты ненормальный? Видишь, мальчик рядом с нами!!»)
   — Ты хотел бы когда-нибудь вернуться в Россию, дедушка? Побывать там?
   — Нет уже. Пропади… (он опять вставил русское слово).
   — Чего «нет уже»?
   — Ну, чего нет… чего нет… Нет России! Умерла Россия. Есть Сталин. Есть Дзержинский. Есть Ежов. Есть Берия. Есть одна огромная тюрьма. ГУЛаг есть там! Евсеки! Аппаратчики! Убийцы!
   — Но ведь Одессу ты все еще немного любишь?
   — Ну, любишь, не любишь… что это… Кого это вообще волнует, черт его знает
   — Ты бы не захотел вновь ее увидеть?
   — Ну, ша, клоп, довольно. Ша. Чтоб ты пропал. Ша, — подвел он черту опять-таки на русском.
   Однажды в своем «кабинете», за стаканом чая с печеньем, которое называлось у нас на идише «кихелах», — это было после потрясшего всю страну скандала, когда были вскрыты факты некой аферы, связанной с коррупцией и присвоением денег, — дедушка рассказал мне эпизод из его одесской жизни. Он был тогда пятнадцатилетним подростком:
   — …На моем велосипеде я однажды быстро, быстро мчался с депешей (без русских слов он обойтись не мог) к господину Лилиенблюму из «Ховевей Цион». О, Лилиенблюм, — пояснил мне дедушка, — был, по сути, самым первым нашим министром финансов!..
   Лилиенблюм, известный ивритский писатель, в те годы добровольно исполнял обязанности казначея «Ховевей Цион» в Одессе. Так вот, дожидаясь, пока господин Лилиенблюм набросает ответную записку, этот юнец, мой будущий дедушка, достает из кармана пачку папирос, небрежно, как мужчина среди мужчин, придвигает к себе пепельницу и коробок спичек, лежащих на столе в гостиной. Господин Лилиенблюм поспешно положил свою ладонь на пальцы юнца, остановив его, быстро вышел из комнаты, вернулся через секунду, протянул другой, принесенный им из кухни, коробок спичек и объяснил, что спички, лежащие на столе, куплены на деньги «Ховевей Цион», и пользоваться ими можно только во время заседаний комитета и только курящим членам комитета.
   — Ну, вот… Общественное достояние было тогда действительно общественным, а не бесхозным. Не так, как у нас здесь, в нашей стране, нынче, когда после двух тысяч лет мы, наконец-то, создали государство, чтобы было кого обворовывать. В те времена каждый ребенок знал, что дозволено, что запрещено, что бесхозно, а что таким не является, что мое, а что не мое…
   Однако принципам этим дедушка следовал не всегда. Не до конца. На исходе пятидесятых годов вошла в обращение новая симпатичная банкнота достоинством в десять лир с портретом Бялика. Как только в моих руках впервые оказалась такая банкнота, на которой был изображен Бялик, я помчался прямиком в дом к дедушке, чтобы показать ему, как Государство Израиль возвеличивает человека, знакомого дедушке со времен его одесской юности. Дедушка и в самом деле разволновался, щеки его порозовели от удовольствия, он повертел банкноту и так и эдак, поднес к электрической лампочке и поглядел на просвет, обласкал взглядом Бялика (а тот, как мне вдруг показалось, ответил дедушке озорным подмигиванием, этаким самодовольным «Ну!?»). В глазах дедушки в ту секунду блеснула скупая слеза, но в момент этого высокого душевного порыва пальцы его свернули новую банкноту и ловко, без колебаний сунули ее в боковой карман пиджака.
   Десять лир были весьма значительной суммой по тем временам, особенно для такого кибуцника, как я. Я был ошарашен:
   — Дедушка! Что ты делаешь? Ведь я принес тебе только для того, чтобы ты поглядел и порадовался, ведь через день-другой такая купюра, без сомнения, попадет и в твои руки…
   — Чего там, — пожал плечами дедушка. — Ведь Бялик остался мне должен двадцать два рубля.

15

   И вот там, в Одессе, семнадцатилетним усатым подростком влюбился дедушка в госпожу Шломит Левин, важную даму, избалованную и стремящуюся принадлежать к высшему обществу. Всей душой жаждала она быть обожаемой и ублажаемой, принимать в своем салоне знаменитостей, дружить с представителями искусства, «вести культурную жизнь».
   Это была ошеломляющая любовь: она была старше маленького Казановы на восемь или девять лет. Вдобавок ко всему она приходилась пылкому поклоннику двоюродной сестрой.
   Поначалу потрясенное семейство и слышать не желало о брачных узах между девушкой и ребенком: если разницы в возрасте и проблем кровосмешения недостаточно, то стоит напомнить, что у парнишки нет ни нормального образования, ни настоящей работы, ни постоянного заработка, если не принимать в расчет временных занятий коммерцией, когда он кое-что покупал здесь и кое-что продавал там. В довершение ко всем этим катастрофическим обстоятельствам, законы царской России самым решительным образом запрещали браки между близкими родственниками, такими, как двоюродные брат и сестра, чьи матери были родными сестрами.
   Судя по фотографиям, Шломит Левин, дочь сестры Раши-Кейлы Клаузнер из дома Браз, была девушкой крепко сбитой, с полными плечами, не особенно красивой, но элегантной, величавой, одетой с продуманной тщательностью. Круглая фетровая шляпа, так называемая «шляпа Федоры», прочерчивает прелестную косую линию через весь лоб, справа поля шляпы опускаются на собранные волосы Шломит и ее правое ушко, а слева они изгибаются вверх, как корма корабля. Спереди шляпа эта украшена отливающей блеском гроздью фруктов, прикрепленной сверкающей булавкой, а сбоку большим пушистым пером, которое гордо возвышается над фруктами, над шляпой, надо всем, словно хвост кичливого павлина.
   Левая рука госпожи, затянутая элегантной кожаной перчаткой, держит ремешок прямоугольной сумочки, а вот правая самым решительным образом держит под руку юного дедушку Александра, и пальцы — а они тоже в кожаной перчатке — легонько порхают над рукавом его черного пиджака, касаясь и не касаясь его.
   Он стоит справа от нее, этакий франт, напряженный, наряженный и начищенный, ставший чуть выше, благодаря толстым подошвам, и все же он намного худее ее, и пониже ростом, и смотрится ее младшим братом. И черный цилиндр на его голове не спасает положения. Его юное лицо серьезно, твердо, почти печально. Холеные усы не в силах затушевать на этом лице следы недавнего детства. Его удлиненные глаза мечтательны. На нем элегантный пиджак с широкими лацканами и приподнятыми плечами, белая накрахмаленная рубашка, узкий шелковый галстук, на левой руке его висит и, возможно, раскачивается щегольская тросточка с деревянной ручкой и острием из посеребренного металла. Это острие поблескивает на старинном снимке, словно лезвие меча.
*
   Потрясенная Одесса отвергла этих Ромео и Джульетту. Между матерью Ромео и матерью Джульетты, которые были родными сестрами, разразилась мировая война, начавшаяся с обмена обвинениями и завершившаяся вечным взаимным молчанием.
   Так или иначе, дедушка выложил все свои крохотные сбережения, продал кое-что здесь и кое-что там, собрал рубль к рублю, возможно, что и оба семейства немного помогли (хотя бы для того, чтобы этот скандал — с глаз долой и из сердца вон). И вот поднялись и отплыли они, мои дедушка с бабушкой, двоюродные брат и сестра, пьяные от любви, отплыли на корабле, идущем в Нью-Йорк, — как это делали в те годы сотни тысяч евреев России и других стран Восточной Европы. Собирались они, мои дедушка и бабушка, пожениться в Нью-Йорке, стать американцами, и я мог бы родиться в Бруклине, Ньюарке или Нью-Джерси, писал бы по-английски умные романы о страстях иммигрантов в жестких шляпах и о встававших перед ними препятствиях, а также о неврастенических комплексах их страдающих потомков.
   Да вот только там, на корабле, где-то между Одессой и Нью-Йорком, на Черном море или у берегов Сицилии, а может, тогда, когда шли они ночью через Гибралтарский пролив, по обе стороны которого сверкали тысячи огней, или в тот час, когда миновал их «корабль любви» берега исчезнувшей Атлантиды, вновь разыгралась драма: все перевернулось, любовь опять подняла свою ужасную драконью голову — сердце юное твое, сердце молодое, от печали и любви нет ему покоя, как поется в известной ивритской песне.
   Короче говоря, мой дедушка, этот жених, которому не исполнилось и восемнадцати, влюбился снова — пылко, разбивая свое сердце, впадая в полное отчаяние и беспредельную тоску, влюбился прямо на палубе, или где-то на корме, или в таинственных лестничных переходах, влюбился в другую женщину, в одну из пассажирок, которая, насколько нам известно, тоже оказалась старше его лет на десять.
   Но бабушка Шломит, так у нас рассказывали, и помыслить не могла о том, чтобы отступиться от него: в тот же миг взяла она его «за ушко», да покрепче, и не отпускала ни днем, ни ночью, пока они вдвоем не вышли из канцелярии нью-йоркского раввина, поженившего их по законам Моисея и Израиля. («За ушко», — говорили у нас приглушенным игривым шепотом, — «за ушко» она тащила его всю дорогу, не отпуская его ухо до тех пор, пока не стали они под свадебный балдахин — хупу». Но кое-кто говорил и так: «Что значит — пока не стали под хупу? Что значит — после хупы? Она ведь его вообще никогда не отпускала. Ни разу. До самого ее последнего дня. А быть может, и некоторое время после того продолжала она держать, как следует, его «за ушко», а иногда даже и дергать слегка»).
   И вот великая тайна: не прошло и года-двух, как эта странная пара вновь купила билеты и отправилась в плаванье, впрочем, возможно родители помогли и на сей раз, но молодая семья вновь поднялась на палубу парохода и, не оглядываясь назад, отплыла в Одессу.
   Было это делом неслыханным: в течение почти четырех десятилетий, между 1880 и 1917 годами, около двух миллионов евреев из Восточной Европы эмигрировали на Запад. Для всех этих эмигрантов то был путь в один конец, никто из них не возвратился, кроме моих дедушки и бабушки, отплывших в обратном направлении. Можно предположить, что на этот раз они были на корабле единственными пассажирами, так что моему неуемному дедушке влюбляться было не в кого, и ухо его оставалось вполне свободным на протяжении всего обратного плавания в Одессу.
   Почему они вернулись?
   Мне так и не удалось вытянуть из них ясный ответ.
   — Бабушка, чем было так плохо в Америке?
   — Не было плохо. Только слишком тесно.
   — Тесно? В Америке?
   — Слишком много людей для такой маленькой страны.
   — Дедушка, кто решил вернуться? Ты? Или бабушка?
   — Ну, что, что такое? Что это вообще за вопрос?
   — Но почему же вы решили вернуться? Что вам там не понравилось?
   — Что не понравилось? Что не понравилось? Ничего нам там не понравилось. Ну, что… Полно лошадей и индейцев.
   — Индейцев?
   — Индейцев.
   И более мне ничего не удалось из него вытянуть.
*
   А вот стихи под названием «Осень настала», которые мой дедушка, как всегда, написал по-русски:
Мрачные мысли, как тучи, нависли, Канула в вечность радость моя: Осень настала, весна миновала, Хочется плакать, рыдать без конца. Солнышко скрылось, небо затмилось, Мраком окуталась жизнь моя, Уж не вернется и не проснется Радость, любовь и весна для меня.
   В 1978 году, когда впервые в жизни я прибыл в Нью-Йорк, я искал и даже нашел женщину, которая выглядела, как индианка: она стояла, насколько я помню, на углу Лексингтон и 53-й улицы, раздавая прохожим рекламные листки. Женщина была не молодой, но и не старой, широкоскулой, в старом мужском пальто, закутанная в коричневый платок, защищающий ее от жалящего холодного ветра. Она протянула мне листок и улыбнулась, я взял его из ее рук и поблагодарил. «Любовь ждет вас, — так было обещано там, под адресом бара, где встречаются одинокие люди, — не мешкайте ни секунды. Приходите немедленно».
*
   На фотографии, сделанной в Одессе в 1913 или 1914 году, дедушка снят в галстуке-бабочке, в серой шляпе, тулью которой огибает поблескивающая шелковая лента, в костюме-тройке. Под не запахнутым пиджаком видна застегнутая на все пуговицы жилетка, во всю ширину которой тянется дуга тонкой серебряной цепочки, ведущей, по-видимому, к часам-луковице у него в кармане. Белоснежная рубашка украшена галстуком-бабочкой из темного шелка, черные штиблеты сверкают, его тросточка денди висит, как всегда, на руке, чуть пониже локтя. Слева от него мальчик лет шести, которого он держит за руку, а справа — прелестная девочка лет четырех. Мальчик — круглолицый, с прямой челкой, ровненько падающей на лоб из-под его шапочки (такую прическу в Израиле называли «пони»). Одет он в великолепную матросскую курточку с двумя рядами огромных белых пуговиц. Из-под курточки выглядывают короткие штанишки, а еще ниже виднеется полоска белых коленок, тут же исчезающих в высоких белых носочках, прихваченных, по-видимому, подвязками.
   Девочка улыбается фотографу. Она выглядит так, словно ей хорошо известна сила ее очарования, и она старательно направляет его лучи в сторону объектива. Мягкие длинные локоны ниспадают на ее плечи и ложатся на платье, они тщательно расчесаны на пробор, образующий справа строгую прямую линию. У нее круглое, пухленькое, веселое лицо, глаза удлиненные и раскосые, почти китайские, полуулыбка витает на ее полных губках. Поверх светлого платья надели на нее курточку, такую же, как у старшего брата, только поменьше, и от того невероятно трогательную. И на ней носочки, доходящие до коленок. Ножки обуты в туфли-лодочки с прелестными пряжками-бабочками.
   Мальчик на фотографии — это мой дядя Давид, которого все называли Зюзя, Зюзенька, а вот эта девочка, эта расфранченная женщинка, такая маленькая и очаровательная — это мой отец.
   С младенчества и до семи-восьми лет (иногда отец вспоминал, что это продолжалось, по крайней мере, до девяти лет) бабушка одевала его в платьица с кружевным воротником или в плиссированные накрахмаленные юбочки, которые она сама кроила и шила, и в розовые девчоночьи туфельки. Длинные его роскошные волосы, спускавшиеся до плеч, повязывались красными, желтыми, голубыми, розовыми бантами. Каждый вечер мама мыла ему голову нежными, приятно пахнущими растворами, а случалось, и по утрам делала это снова, поскольку известно, что ночные жиры — главные враги здоровых волос, они отнимают у них блеск и свежесть, служат питательной почвой для перхоти. На пальчики надевала ему мама изящные колечки, а пухленькие запястья его украшала браслетами. Когда отправлялись они на одесские пляжи, Зюзенька, мой дядя Давид, ходил переодеваться в раздевалку для мужчин с дедушкой Александром, а вот бабушка Шломит и малышка Лёничка, то есть мой будущий папа, отправлялись в женскую душевую, где мылись со всей тщательностью: «и там намылься, и там тоже, а особенно — там, пожалуйста, намылься дважды».
   После того, как родила она Зюзеньку, бабушка Шломит, всей душой, страстно желала дочку. Когда она забеременела и родила то, что оказалось не девочкой, она тут же решила, что плод этот, плоть от плоти ее, кость от кости, и потому есть у нее естественное и непоколебимое право взрастить и воспитать его так, как душе ее будет угодно, по собственному выбору и вкусу, и никакие силы в мире не посмеют вмешиваться и указывать ей, как воспитывать, как одевать своего Лёничку, какими будут его пол и его манеры… В самом деле, у кого есть право вмешиваться?
*
   Дедушка Александр, по всей видимости, не видел во всем этом повода для бунта. За плотно закрытой дверью каморки-кабинета, в своей ореховой скорлупке, дедушка наслаждался относительной автономией: ему даже было позволено самостоятельно вести кое-какие из его дел. Подобно княжествам Монако или Лихтенштейн, ему никогда не приходило в голову совершить глупость, которая могла подвергнуть опасности его хрупкую независимость, — не стоит совать нос в дела соседней обширной державы, распространившей свою суверенную власть на лилипутское герцогство Сан-Марино.
   Что же до моего отца, то он никогда не жаловался. Он почти никогда не делился с нами своими воспоминаниями о женских душевых и прочих впечатлениях его «женского» бытия, разве что в те минуты, когда хотел развеселить нас своими шутками.
   Однако почти всегда его шутки выглядели как декларация намерений: вот смотрите и оцените, как такой серьезный человек, как я, добровольно лезет из кожи вон, ради того, чтобы позабавить вас.
   Мы с мамой приветливо улыбались ему, словно благодаря за старания, а он, воодушевленный, ликующий, даже трогательный, лучился весельем, приглашая нас это веселье разделить и, бывало, преподносил нам два-три анекдота, уже тысячу раз слышанных нами: о еврее и крестьянине, которые вместе ехали в поезде, о Сталине, повстречавшем царицу Екатерину… Тут уж мы смеялись до слез, а папа светился от гордости, что ему удалось рассмешить нас, и в порыве увлеченности сводил в одном автобусе Сталина с Бен-Гурионом и Черчиллем, повествовал о Бялике, столкнувшемся в раю с Авраамом Шленским, и о Шленском, который встретил девушку… Пока, в конце концов, мама со всей возможной мягкостью не напоминала:
   — Ты не собирался еще поработать нынче вечером?
   Или:
   — Вспомни, ты ведь собирался успеть перед сном наклеить вместе с ребенком марки.
   А однажды папа высказался в присутствии гостей:
   — Сердце женщины! Величайшие из поэтов понапрасну пытались разгадать то, что сокрыто в нем. Вот Шиллер где-то написал, что нет во всей вселенной более глубокой тайны, чем загадка женского сердца, и ни одна женщина никогда не раскрыла и никогда не раскроет ни одному мужчине во всей полноте эту тайну. Шиллер мог бы просто спросить меня: ведь я побывал там.
   Иногда он шутил, и, как обычно у него, это не выглядело шуткой:
   — Конечно же, я бегаю за женскими юбками, как и большинство мужчин, и даже чуть больше других, потому что когда-то у меня было много юбок, и вдруг их у меня отобрали.
   Как-то он сказал примерно так:
   — Если бы у нас родилась девочка, она, наверняка, была бы красавицей.
   И добавил:
   — В будущем, в следующих поколениях, возможно, пропасть между полами уменьшится. Эта пропасть обычно воспринимается как трагедия, но, быть может, в один прекрасный день всем нам станет ясно, что это не более чем комедия ошибок.

16

   Бабушка Шломит, женщина незаурядная, любящая книгу и понимающая душу писателя, превратила их одесский дом в литературный салон — возможно, первый в мире салон ивритской литературы. Тонким своим чутьем бабушка уловила суть той будоражащей смеси, в которой сочетаются одиночество и жажда почестей, застенчивость и чванство, глубокая неуверенность и опьяняющая гордыня — все то, что заставляет поэтов и писателей рваться из своих комнат в поисках друг друга, тереться в кругу собратьев, задираться, шутить, важничать, прощупывать друг друга, положив руку на плечо или приобняв за талию, беседовать, спорить, выражая свое несогласие легким пожатием плеч, чуточку шпионить, вынюхивая, что варится в чужих горшках, льстить, ссориться, полемизировать, оправдывать, обижать, извиняться, мириться, избегать друг друга и вновь стремиться к общению.
   Хозяйка салона, обладавшая тонким вкусом, принимала своих гостей без роскоши, но с чарующей изысканностью: каждому доставались внимание, поддержка, восторженно-любопытный взгляд, сердечное сочувствие, оригинальные рыбные деликатесы, густая похлебка, согревающая зимней ночью, маковые пряники, тающие во рту, и целые реки чая из кипящего самовара.
   Дедушка, со своей стороны, со знанием дела разливал ликеры, угощал шоколадом и сладким печеньем дам, а мужчин — крепкими папиросами.
   Дядя Иосиф — тот самый, что двадцатидевятилетним парнем унаследовал от Ахад-ха-Ама пост редактора журнала «Ха-Шилоах», ведущего издания новейшей ивритской культуры (сам Бялик редактировал там отдел литературы), — уже занимал в Одессе «судейское кресло» в области ивритской литературы, и приговор его мог любого возвысить или низвергнуть с высоты. Тетя Ципора приводила дядю Иосефа на «балы» в дом брата и невестки, всегда тщательно запеленав его в шерстяные шарфы, укутав в теплое пальто, надев на него шапку-ушанку.
   Менахем Усышкин, великолепный, начищенный, напыжившийся, с густым, как у русского губернатора, голосом, шумный, словно кипящий самовар, — при его появлении наступало молчание, все собравшиеся почтительно замирали, кто-нибудь из гостей немедленно вскакивал, торопясь освободить ему место. Усышкин генеральским шагом пересекал комнату, усаживался, развалясь и расставив свои большие ноги, после чего дважды ударял своей палкой по полу, как бы призывая возобновить замершую салонную беседу.
   Одним из постоянных посетителей этого дома был также раввин Черновиц, которого все называли «молодой раввин». И еще бывал там историк, молоденький толстячок, который ухаживал когда-то за бабушкой Шломит. Бабушка комментировала это так: «Правда, трудно было приличной женщине сблизиться с ним — он был очень, очень интеллигентным, с ним было интересно, да вот незадача: его воротник всегда покрывали омерзительные пятна, рукава были грязноваты, а в складках брюк порой виднелись крошки, прямо-таки шлюмпер (тут бабушка употребила одесско-еврейское словечко — неряха), шмуцик (на идише — грязнуля), тьфу — да и только!»
   Посещали ее салон и Хоне Равницкий, и Бен-Цион Динабург, и Шмарьяху Левин, и доктор Иосеф Сапир, и кого там только не было… И студенты, и те, кто обучался экстерном, и разного рода бывшие учащиеся ешив, отошедшие от религии… Среди них — начинающие поэты и предприниматели. Все при галстуках, в крахмальных воротничках, и все до одного — мыслители, которые взмывали, и парили, и выходили из берегов от обилия восклицательных знаков.
*
   Время от времени вечерней порой туда заносило Бялика, бледного от какого-либо огорчения или дрожащего от холода и гнева. А то и наоборот — он умел веселиться и веселить других! И еще как! Как подросток! Как расшалившийся сорванец! Без всяких тормозов! Он был так остер на язык! Иногда шутил с нами на идише, да так, что просто вгонял дам в краску, и Хоне Равницкий, бывало, останавливал его: «Ну, ша! Бялик! Что это с тобой? Фу! Прекрати!» Бялик любил порадовать свое сердце едой и питьем, поглощал гору хлеба со всевозможными сырами, на десерт полными пригоршнями уплетал печенье, затем ему подносили очень горячий чай и рюмку ликера, после чего он начинал на идише слагать серенады чудеснейшему языку — ивриту и заверять в своей невероятной любви к нему.
   Черниховский врывался в салон — пылкий и застенчивый, неистовый и нежный, покоряющий сердца, трогательный в своей детской наивности, уязвимый, как мотылек, но в то же время способный ранить других, нанося обиды направо и налево, даже не замечая этого. По правде говоря, он никогда и никого не обижал намеренно — он ведь был так наивен! Добрая душа! Душа невинного младенца, не познавшего еще вкус греха! Не грустного еврейского младенца! Просто младенца! Полного жизни, озорства и энергии! Порой он вел себя ну прямо, как теленок. Этакий счастливый теленок! Прыгающий, брыкающийся, дурачащийся прямо на глазах у всех. Но таким он бывал не всегда. Иногда он приходил таким грустным, что у каждой из присутствующих женщин сразу же возникало желание его приголубить. У каждой! Старые, молодые, незамужние, замужние, красивые, некрасивые — все они испытывали какое-то неосознанное желание побаловать его. Таилась в нем некая сила. А он даже не подозревал об этом — ну, если бы он знал, каким секретом владеет, ну, тогда это просто не подействовало бы на нас!
   Случалось, Черниховский воспламенялся с помощью рюмочки водки, а то и двух, и раскрывался, и начинал читать свои стихи, в которых ликование чувств или сердечная тоска — все перехлестывало через край, и гости буквально таяли от его стихов и от него самого. Раскованность его манер, его пышные кудри, его буйные усы… Немало пикантных сплетен возбуждали девушки, которых он приводил с собой, — не всегда из самых образованных, и даже не всегда из еврейской среды, но зато всегда — красавицы, от которых глаз было не отвести. Все это оттачивало писательскую зависть — как женщина говорю тебе это, ведь женщины никогда не ошибаются в таких вещах. Бялик, бывало, сидел и глядел на него так… И на этих не еврейских девушек, что приходили с ним… Бялик отдал бы год своей жизни, если бы ему выпало хоть месяц побыть Черниховским!
   О чем только не спорили в салоне — об обновлении языка иврит и ивритской литературы, о взаимоотношениях между культурным наследием Израиля и культурой других народов мира, о партии «Бунд» и о движении приверженцев языка идиш (дядя Иосеф в этой полемике обзывал идиш «жаргоном», а когда остывал, утверждал, что это «еврейско-ашкеназский» язык), о новых поселениях в Иудее и Галилее, об извечных притеснениях евреев в Херсонской или Харьковской губерниях, о Кнуте Гамсуне и Мопассане, о великих державах и о социализме, о женском вопросе и об аграрном вопросе.
   Однажды в Варшаве социалист И. Л. Перец сказал дяде Иосефу, который был весьма далек от политического социализма: «Неужели ты считаешь меня настолько наивным, что я способен верить, будто социализм решит все существующие в мире вопросы? Ведь имеется, к примеру, проблема «старых дев». Есть социалисты, которые полагают, что это всего лишь вопрос экономический: если у всех будет вдоволь хлеба, то и для каждой девушки найдется жених. Они не видят, что эту проблему не сможет разрешить никакой социализм».
   Как-то раз дядя Иосеф сказал Бялику: «С помощью притчи я открою тебе, в чем разница между нами. Если бы сегодня появился новый жестокий император, вроде Адриана, и издал ужасный указ, повелевающий уничтожить навсегда или ТАНАХ, или Талмуд, то ты, Бялик, оплакивал бы ТАНАХ, но выбрал бы… спасение Талмуда, а я бы оплакивал Талмуд, но выбрал спасение ТАНАХа». И Бялик, как рассказывал дядя Иосеф, «погрузился в раздумья, а спустя несколько минут произнес: «Ты прав!» (Надо, однако, заметить, что все рассказы дяди Иосефа о спорах и диспутах обязательно кончались тем, что побежденный им оппонент всегда признавал: «Ты прав!»)[9]
   Бабушка Шломит всегда умела смягчить любые разноглася там, в Одессе, в чем я смог убедиться сам здесь, в Иерусалиме. К примеру, она говорила: «Простите меня, пожалуйста, оба, но аргументы каждой из сторон отнюдь не опровергают, а только углубляют друг друга. Что же до придуманного вами кошмара о новых карах Адриана, то ведь, в конце концов, вы оба сядете рядом, как два брата, и вместе будете оплакивать и ТАНАХ, и Талмуд, столь дорогие для вас, и вместе будете тужить об ужасных карах, но только после того, как попробуете компот, прошу вас. Такой компот ни в коем случае нельзя смешивать ни с печальными молитвами, ни со слезами».
*
   В 1921 году, четыре года спустя после Октябрьской революции, после того, как в результате кровавых боев между белыми и красными Одесса несколько раз переходила из рук в руки, после того, как мой отец превратился, наконец, из девочки в мальчика, дедушка и бабушка с двумя сыновьями бежали в Вильну.
   У дедушки коммунисты вызывали отвращение: «Пусть мне никто не рассказывает про большевиков, — всегда ворчал он, — что тут говорить, этих большевиков я знаю очень хорошо, я их знал еще до того, как стали они властью, еще до того, как зажили они в домах, отобранных у других людей, даже до того, как начали они стремиться стать аппаратчиками и евсеками, политруками и комиссарами (эти слова он всегда произносил по-русски). Я помню их, когда они были просто хулиганами и унтервелт (так называли на идише людей дна) одесского порта, всякого рода смутьянами, сквалыгами, карманниками, пьяницами, сутенерами… И что тут говорить, почти все были евреями, такими вот евреями, что поделаешь. Но были они из самых простых еврейских семей — ну там, из семей базарных торговок рыбой: муть, накипь, что соскребли со дна кастрюли, как у нас говорили. Ленин и Троцкий — что за Троцкий, какой такой Троцкий, Лейбеле Бронштейн, сумасшедший сын Давидки-ганефа (ворюги — в переводе с идиша) из Яновки, — так вот, Ленин и Троцкий одели весь этот сброд в революционные мундиры, ну там, хромовые сапоги, и револьверы на поясе, словно грязную свинью одели в шелковую рубашку. И так они, вся эта грязная халястра, вся эта шайка, иначе говоря, крутились по улицам, арестовывали людей, реквизировали имущество, и, пиф-паф, убивали всех, чья квартира или чья девушка возбуждали в них желание… Каменев был вообще-то Розенфельдом, Максим Литвинов — это Меир Валах, Карл Радек — всего лишь Собельсон, Лазарь Каганович был сапожником, сыном нищих… Ну, конечно же, нашлось и немного гоев, которые пошли за ними, тоже со дна кастрюли, из порта, из грязи, сброд, ну что там, сброд в вонючих носках».
*
   Мнение свое о коммунизме и коммунистах не изменил он и через пятьдесят лет после большевистской революции.
   Спустя несколько дней после того, как Армия обороны Израиля в ходе Шестидневной войны завоевала Восточный Иерусалим и Старый город, дедушка предложил, чтобы все народы мира помогли теперь Израилю вернуть всех арабов Леванта — «с превеликим почетом, так, чтобы и волоса не упало с их головы, чтобы ничего не было отобрано из их имущества, даже малого цыпленка» — вернуть их на историческую родину, которая называется «Саудовская Аравия». Как мы, евреи, возвращаемся сейчас на родину предков, так и им положено с почетом вернуться домой, в Саудовскую Аравию, откуда все они и докатились до этих мест».
   Чтобы быстрее дойти до сути спора, я спросил его, что он предлагает сделать в том случае, если Россия применит против нас свои вооруженные силы, желая уберечь своих союзников-арабов от трудностей переселения в Саудовскую Аравию?
   Розовые щеки дедушки мгновенно стали красными от гнева, он надулся, запыхтел и прикрикнул на меня:
   — Россия? Какая еще тебе Россия?! Не существует уже никакой России, клоп! Нет! Не существует! Ты, возможно, имеешь в виду большевиков? Нет? Ну что там! Ведь я знаю большевиков с тех пор, как были они сутенерами у всяких шлю… ну, сутесбродом (так дедушка слил в одно два слова «сутенер» и «сброд») портового квартала Одессы. Да ведь это сутесброд воришек и хулиганов! Накипь со дна кастрюли! Все большевики — это один гигантский блеф! Теперь, когда мы видим, какие замечательные самолеты есть у нас, какие пушки, ну что там, надо послать этих парней, эти наши самолеты, пусть долетят до Петербурга, возможно, две недели туда и две недели обратно, одна хорошая бомбардировка — то, что им от нас уже давно положено, — один мощный бабах! — и тут же весь большевизм разлетится, как грязная вата по ветру!
   — Ты предлагаешь, чтобы Израиль бомбил Ленинград, дедушка? Чтобы разразилась мировая война? Ты что, не слышал об атомных бомбах? О водородных бомбах?
   — Да ведь все это в руках евреев. Ну что там, ведь и у американцев, и у большевиков все эти новейшие бомбы полностью в руках еврейских ученых, а уж они наверняка будут знать, что надо делать, и что делать не надо.
   — А мир? Есть ли путь к миру?
   — Есть: надо победить всех наших врагов. Нужно так дать им по зубам, чтобы они пришли и запросили у нас мира. И тогда, ну, что там, конечно же, мы дадим им мир. Что, неужели откажем? Зачем же отказывать? Ведь мы же миролюбивый народ. У нас есть даже такая заповедь — стремиться к миру. Ну так что? Мы и устремимся за ним, до самого Багдада будем стремиться, а если понадобится, до Каира достремимся, а то как же? Не будем стремиться? Как это так?
*
   Потрясенные, обобранные, изуродованные цензурой, напуганные Октябрьской революцией, гражданской войной и властью красных, разлетелись во все стороны ивритские писатели и сионистские деятели Одессы. Дядя Иосеф и тетя Ципора, а с ними и многие из их друзей, репатриировались в конце 1919 года в Эрец-Исраэль. Они прибыли в порт Яфо на корабле «Руслан» — так началась Третья алия. Некоторые из тех, кто бежал из Одессы, отправились в Берлин, в Лозанну, в Америку.
   Дедушка Александр и бабушка Шломит со своими двумя сыновьями не поехали в Эрец-Исраэль: несмотря на сионистский пыл, пронизывающий русские стихи дедушки, Эрец-Исраэль по-прежнему представлялась им азиатской, дикой, отсталой, местом, где нет самых простейших понятий о гигиене, где отсутствует самая необходимая культура. Посему отправились они в Литву, которую Клаузнеры, родители дедушки, дяди Иосефа и дяди Бецалеля, оставили двадцать пять лет тому назад. Вильна в то время была под властью Польши, и антисемитизм, безудержный, садистский, испокон веков свойственный тамошним местам, сгущался год от года. В Польше и Литве усилились националистические настроения и ненависть к чужакам. Литовцам, находящимся под чужеземной властью и подвергающимся дискриминации, сильное еврейское меньшинство представлялось агентом иностранцев-поработителей. Через границу, из Германии, просачивалась новая, хладнокровно готовая к убийствам, разновидность ненависти к евреям — нацизм.
   В Вильне дедушка тоже занимался коммерцией. Без особого размаха: здесь купил то, что купил, там продал то, что продал, но между покупкой и покупкой иногда умудрялся и кое-что заработать. Сыновей своих он послал учиться сначала в ивритскую школу, а затем в классическую гимназию, где хорошо преподавались гуманитарные дисциплины. Братья Давид и Арье, они же — Зюзя и Лёня, дома говорили на идише и русском, на улице — по-русски, а в детском саду для детей сионистских деятелей Одессы их учили говорить на иврите. Здесь, в классической гимназии Вильны, прибавились латинский и греческий, польский, немецкий, французский. Затем в университете, на отделении европейских литератур, — английский и итальянский, а на кафедре семитской филологии отец познакомился с арабским, арамейским, клинописью. Дядя Давид довольно быстро стал доцентом на кафедре литературы. А мой отец, Иехуда Арье, завершивший курс обучения в университете Вильны в 1932 году и получивший степень бакалавра, собирался пойти по стопам брата. Но набравший силу антисемитизм стал к этому времени совершенно нестерпимым: евреи-студенты вынуждены были сносить унижения, побои, издевательства, дискриминацию.
   — Но что именно они вам делали? — расспрашивал я отца. — Какие издевательства? Что, они вас били? Рвали ваши тетради? И почему вы на них не пожаловались?
   — Тебе, — ответил отец, — ни за что этого не понять. И хорошо, что тебе не дано это понять. И я рад, хотя и этого ты понять не сможешь. То есть причины, по которой я рад, что ты не можешь понять, как было там. Я решительно не хочу, чтобы ты понял. Ибо в этом нет нужды. Просто в этом уже нет нужды. Поскольку это уже закончилось. Раз и навсегда. То есть здесь этого уже не будет. Давай поговорим о чем-нибудь другом. Поговорим о твоем альбоме планет? Враги, разумеется, у нас еще есть. И есть войны. И мы в осаде, и у нас немало утрат. Несомненно. Этого отрицать нельзя. Но не преследования. Это — нет! Ни преследований, ни унижений, ни погромов. Ни того садизма, который нам пришлось выносить там. Это ни в коем случае более не вернется. Не здесь. На нас навалятся? Так мы дадим им сдачи — ответим двойным ударом. Ты, сдается мне, вклеил в свой альбом планет Марс между Сатурном и Юпитером. Ошибка. Нет, я тебе ничего не скажу. Ты сам проверишь и найдешь свою ошибку. И сам ее исправишь.
*
   Со времен Вильны остался потертый альбом фотографий. Вот папа, а вот его брат Давид, оба — гимназисты, оба — необычайно серьезные, бледные, большие уши торчат из-под форменных фуражек, оба в костюмах, при галстуках, в рубашках со стоячими воротничками. А вот дедушка Александр, он начинает уже немного лысеть, все еще при усах, холеный, элегантный, немного похож, пожалуй, на второстепенного дипломата времен царской России. А вот несколько групповых снимков: возможно, выпускной класс гимназии. Папа или его брат Давид? Трудно разобрать: лица не очень четки. На фотографии — все в головных уборах, юноши — в форменных фуражках, а девушки — в беретах. Почти все девушки черноволосы, у некоторых на губах — тень неуловимой, загадочной улыбки, той улыбки, что известна как улыбка Моны Лизы. Ты, наверняка, отдал бы жизнь, чтобы узнать ее тайну, но никогда не узнаешь, потому что не тебе эта улыбка предназначена.
   Но кому?..
   Легко предположить, что почти все эти юноши и девушки с выпускной фотографии были раздеты донага, и подгоняемые дубинками, преследуемые собаками, превратившиеся от голода в скелеты, дрожащие от холода, были пригнаны к огромным ямам в лесу Понары. Кто из них уцелел, кроме моего отца? Я разглядываю фотографию при сильном электрическом свете, пытаясь увидеть в чертах их лиц какой-нибудь намек: может, хитрость, или решительность, или внутренняя твердость помогли вот этому парню во втором ряду слева догадаться о том, что его ожидает, с подозрением отнестись ко всем успокоительным речам, заблаговременно спуститься в канализационные коммуникации, проходящие под улицами гетто, добраться до леса, к партизанам… А может, вот эта красивая девушка, здесь, в середине снимка, с цинично-лукавым выражением лица — дескать, нет, дорогие мои, меня не провести, пусть я еще молода, но я уже все знаю, даже такие вещи, про которые вы и помыслить не в состоянии, что они мне известны… Может, она спаслась? Скрылась в лагере бойцов в лесу Рудники? Спряталась, благодаря своей «арийской» внешности в одном из кварталов за пределами гетто? Нашла убежище в монастыре? Или ушла заблаговременно, сумела ускользнуть и от немцев, и от их литовских пособников, тайно пересекла границу и добралась до России? А быть может, еще до всех этих напастей добралась она до Эрец-Исраэль и дожила до семидесяти шести лет, и была среди тех, кого мы называем пионерами-первопроходцами, кто, стиснув зубы, закладывал основы пчеловодства или создавал птицеферму в одном из кибуцов Изреельской долины?..
   А вот и мой юный отец, очень похожий здесь на моего сына Даниэля (носящего также имя Иехуда Арье — в память о моем отце). Это сходство вызывает прямо-таки озноб: моему папе здесь семнадцать, он худой и длинный, словно стебель кукурузы, украшенный галстуком-бабочкой, его наивные глаза глядят на меня сквозь очки в круглой оправе, черные волосы его тщательно зачесаны наверх. Он слегка смущен, но и немного горд (он великий мастер произносить речи, но — и в этом нет противоречия — ужасно застенчив). По лицу его разлит этакий веселый оптимизм: ну, право же, ребята, не беспокойтесь, все будет в порядке, мы все превозможем, все как-то устроится, да и что вообще может случиться, не страшно, все будет хорошо.
   Отец на этой фотографии моложе моего сына. Если бы только это было возможно, я влез бы в фотографию, предупредил бы и его самого, и его развеселых товарищей. Я бы попытался рассказать им, что их ждет. Скорее всего, они бы не поверили и презрительно улыбнулись в ответ.
   А вот здесь снова отец. Разодет, словно собрался на праздничный бал. А вот онна лодке, гребет, а с ним две девушки, улыбающиеся ему с шутливым кокетством. А вот он в забавных штанах, называемых «никербокер», из-под которых полностью видны его носки. Он напряженно подался вперед, обнимая при этом за плечи улыбающуюся девушку, волосы которой разделены прямым пробором точно посередине головы. Девушка собирается опустить в почтовый ящик какое-то письмо, на котором написано — снимок вполне четкий, и прочесть можно без ошибки — “Skrzynka Pocztowa”. Кому адресовано ее письмо? Что произошло с адресатом? Что выпало на долю второй девушки, запечатленной на снимке, прелестной девушки в полосатом платье, с маленькой прямоугольной сумкой под мышкой, в белых носочках и белых туфельках? Как долго еще после того, как был сделан снимок, сохраняла она свою улыбку, эта красавица?
   Опять мой отец. Улыбающийся, немного напоминающий ту очаровательную девочку, которую мать пыталась вылепить из него в детстве. Он на прогулке в лесу с пятью девушками и тремя парнями. И хотя они в лесу, но разодеты в свои лучшие «городские» костюмы. Правда, парни сбросили пиджаки, оставшись в белых рубашках и галстуках. Стоят они раскованно, чуть вызывающе — это вызов судьбе или вызов девушкам? А вот они строят небольшую гимнастическую пирамиду: два парня держат на своих плечах девушку-толстушку, а третий парень поддерживает ее за бедра движением почти дерзким. Остальные девушки стоят и смеются от всей души. И все улыбается — и ясное небо, и перила переброшенного через речушку мостика. Только лес вокруг не смеется: густой, серьезный, темный, раскинулся этот лес во всю ширину и глубину фотоснимка, уходя далеко за его пределы. Лес под Вильной… Лес Рудники? Лес Понары? А возможно, это Попишок или Олькеники, те самые леса, через которые дед моего отца Иехуда Лейб Клаузнер любил некогда проезжать темными ночами на своей телеге, вполне полагаясь на свою лошадь, на силу свою, да на свое везение. Ничего он не боялся даже в глубине этого густого мрака, даже в метельные зимние ночи.
*
   Душа моего дедушки принадлежала Эрец-Исраэль, которая строилась, восставая из пустынь, его душа устремлялась в Галилею, северные долины, в Шарон, Гилад, Гильбоа, в горы Самарии и к скалам Эдома, туда, где «Иордан все дальше течет, взды-ма-я волны», как пелось в песне, любимой палестинофилами, «приверженцами Сиона». Дедушка вносил свой «сионистский шекель» в Еврейский национальный фонд, занимавшийся приобретением и освоением земли в Эрец-Исраэль, с жадностью проглатывал каждую, даже самую незначительную весточку из Палестины, пьянел от восторга, слушая речи Жаботинского, который время от времени, бывая в Вильне проездом, встречался с тамошними евреями и увлекал за собою их сердца. Дедушка всегда всей душой поддерживал гордую, бескомпромиссную национальную политику Зеева Жаботинского и считал себя самого воинствующим сионистом.
   В то же время, хотя земля Вильны все сильнее горела у него под ногами и под ногами всей его семьи, он все еще был склонен (а быть может, бабушка Шломит склоняла его) отыскать для себя такую новую страну, чтобы была она не столь азиатской, как Палестина, и чуть более европейской, чем Вильна, все глубже и глубже погружавшаяся во тьму. В 1930-32 годах Клаузнеры подавали документы на эмиграцию во Францию, в Швейцарию, в Америку (несмотря на индейцев), в одну из скандинавских стран, в Англию. Ни одна из этих стран не захотела их: в каждой из них и в самом деле было в те годы слишком много евреев (“One is too many!” — говорили тогда министры Канады и Швейцарии; другие страны вели себя точно так же, не заявляя об этом во весь голос).
   Примерно за полтора года до прихода нацистов к власти в Германии мой дедушка-сионист был настолько слеп, что в полном отчаянии от разгула антисемитизма в Вильне попытался стать гражданином Германии. К нашему счастью, немцы тоже отказались принять его.
   На всех пространствах Европы очень многие в те годы стремились раз и навсегда избавиться от этих людей, столь лихорадочно влюбленных в Европу, в совершенстве владеющих ее языками, декламирующих ее поэтов, истово верующих в ее моральное величие, ценителей ее балета и оперы, приверженцев ее духовного наследия, мечтающих о ее единстве в постнациональную эпоху, восторженных поклонников ее манер, одежды, моды. Избавиться от этих людей, любящих Европу безоговорочно и безусловно вот уже десятилетия — с начала эпохи «еврейского Просвещения». От этих людей, сделавших все, что только в человеческих силах, чтобы и ей, Европе, немного понравиться, внести и свой вклад в любую область, любым возможным способом, вписаться, быть принятым, побороть ее холодную враждебность пылкими ухаживаниями, добиться ее симпатии, снисхождения, укорениться, быть причастным, стать любимым…
*
   В 1933 году поднимаются, стало быть, Шломит и Александр Клаузнеры, разочарованные приверженцы столь любимой Европы, поднимаются они и младший их сын Иехуда Арье, который только что завершил университетский курс, получив степень бакалавра в области польской и мировой литературы, и эмигрируют, скрепя сердце, почти поневоле, в эту азиатскую Азию, в Иерусалим, о котором тосковал дедушка в своих проникновенных и взволнованных стихах со времен своего отрочества.
   На корабле «Италия» они отплывают из Триеста в Хайфу, фотографируются в пути с капитаном, чье имя, как написано на полях фотоснимка, — Бениамино Умберто Штайндлер. Не более и не менее.
   В Хайфском порту, по семейному преданию, поджидает их врач в белом халате (а, может, это был санитар?), представляющий британскую администрацию, который при помощи пульверизатора обрабатывал дезинфицирующей смесью одежду каждого прибывшего в Эрец-Исраэль. Когда подошла очередь дедушки Александра, рассказывали у нас, он вскипел, выхватил из рук доктора пульверизатор и опрыскал двойной дозой его самого: так, дескать, будет с каждым, кто осмелится поступать с нами на нашей земле так, словно мы все еще на чужбине. Две тысячи лет мы все сносили молча. Две тысячи лет мы шли, как овцы на убой. Но здесь, на нашей земле, мы не дадим превратить ее, эту землю, в новую чужбину. Никому не позволим попирать нашу честь.
*
   Старший сын Давид остался в Вильне. Еще будучи совсем молодым человеком, он стал доцентом в университете. У него перед глазами наверняка стояла блестящая карьера дяди Иосефа (так же, как это было и с моим отцом в течение всей его жизни). Там, в Вильне, мой дядя Давид женился, и там в 1938 году родился у него сын Даниэль, которого я никогда не видел: ни одной фотографии мне так нигде и не удалось достать. Остались лишь почтовые открытки да несколько писем, написанных по-польски тетей Малкой, Мацей, женой Давида: «10.2.39. «Первая ночь, когда Дануш спит с девяти вечера до шести утра. Вообще у него нет проблем с ночным сном. Днем он лежит, глаза его открыты, ручки и ножки в постоянном движении. Иногда он еще и кричит…»
   Менее трех лет проживет маленький Даниэль Клаузнер. Еще немного, и придут, и убьют его, чтобы уберечь от него Европу, чтобы предотвратить «кошмарный сон совращения сотен и тысяч девушек отвратительными кривоногими еврейскими выродками…» «С сатанинской радостью на лице черноволосый еврейский парень подстерегает девушку, которую он осквернит своей кровью…» «Конечная цель евреев — отчуждение всего сугубо национального… посредством превращения других народов и наций в ублюдочных выродков, снижение расового уровня самых возвышенных [народов и наций]… с потаенной целью разрушить белую расу…» «Если переместят пять тысяч евреев в Швецию, то в течение короткого времени они захватят все ключевые позиции…» «Всемирный отравитель всех рас — мировое еврейство…»[10]
   Но дядя Давид думал иначе. Он с презрением относился к подобным омерзительным взглядам, хотя они и были широко распространены: церковно-католический антисемитизм, праздничный, отдающийся эхом в каменных сводах высоких кафедральных соборов, леденяще-ядовитый протестантский антисемитизм, германский расизм, австрийский разбой, польская ненависть к евреям, жестокость литовцев, венгров, французов, неуемная готовность к погромам украинцев, русских, румын, хорватов, отвращение к евреям у бельгийцев, голландцев, британцев, ирландцев, скандинавов… Все это представлялось ему рудиментом диких и невежественных эпох, пережитками дня вчерашнего — и пришло время, чтобы исчезли они из мира навсегда.
   Дядя Давид считал себя подлинным сыном своего времени: настоящий европеец, свой во многих культурах, бегло говорящий на множестве языков, талантливый, просвещенный, истинно современный. Он презирал предрассудки, темную вражду на этнической основе, ни в коем случае не собирался капитулировать перед этими узколобыми расистами, подстрекателями, шовинистами, демагогами, перед невежественными антисемитами, одержимыми бредовыми идеями, чьи хриплые голоса обещают «Смерть евреям!», чей лай рвется со стен: «Жидок, убирайся в Палестину!»
   В Палестину? Ни в коем случае: чтобы такой человек, как он, взял молодую жену и сына-младенца, дезертировал с поля боя, убежал, чтобы скрыться от насилия крикливой черни в какой-то пустынной провинции Леванта, где какие-то отчаявшиеся евреи пытаются создать отгороженную от мира, вооруженную нацию… Подобную идею они — по великой иронии! — переняли, по-видимому, у худших из своих врагов.
   Нет! Дядя Давид решительно остается здесь, в Вильне, на своем посту, в одном из окопов на переднем крае — там, где европейское просвещение, разум, широта взглядов, терпимость и либерализм сражаются не на жизнь, а на смерть с бушующими, угрожающими все потопить, волнами варварства. Тут я буду стоять, ибо не могу иначе.
   До конца.

17

   Бабушка окинула все вокруг испуганным взглядом и тут же вынесла свой знаменитый приговор, который станет ее девизом на все двадцать пять лет ее жизни в Иерусалиме: «Левант полон микробов».
   Отныне и навсегда дедушке предписано было подниматься в шесть или полседьмого утра и, вооружившись выбивалкой, лупить смертным боем матрацы и постельные принадлежности, каждый день проветривать покрывала и подушки, опрыскивать весь дом дезинфицирующим раствором, помогать бабушке безжалостно кипятить овощи, фрукты, белье, полотенца и кухонную утварь. Через каждые два-три часа он должен был хлорировать унитазы и раковины. Раковины всегда были заткнуты пробкой, и на дне их постоянно оставался раствор хлора или лизола. Так защитный ров, наполненный водой, окружал стены средневекового замка: наш ров должен был защитить нас от вторжения тараканов и прочих вредителей, денно и нощно готовых ринуться на нас из канализации. Даже «ноздри» раковин, эти маленькие дырочки у верхнего края, предназначенные для стока воды, если она вдруг переполнит раковину, даже эти дырочки затыкались самодельными, сделанными из растопленного мыла пробками, чтобы злокозненный враг не исхитрился проникнуть через них. Сетки от комаров на окнах всегда источали запах порошка ДДТ. Во всем доме постоянно витали испарения от дезинфицирующих растворов. Мутный облачный столп спирта, мыла, паст, растворов, приманок, ядохимикатов, талька стоял во всех комнатах, и, возможно, даже от гладкой кожи бабушки веяло их запахом.
   И, тем не менее, время от времени в ранние закатные часы приглашались в дом несколько начинающих писателей, два-три просвещенных коммерсанта, кое-кто из молодых многообещающих ученых. Конечно, уже не Бялик и Черниховский, уже не те полные радостного оживления ужины, собиравшие столько участников. Бедность, теснота, тяготы жизни вынудили бабушку довольствоваться меньшим: Хана и Хаим Торен, Эстер и Исраэль Зархи, Царта и Яаков-Давид Абрамские, порой кто-нибудь из их друзей семьи, беженцев из Одессы или Вильны — господин Шейнделевич с улицы пророка Иешаяху, господин Качальский, владелец торгового предприятия с улицы Давид Елин, два юных сына господина Качальского, уже тогда считавшихся перспективными учеными и занимавших некое таинственное положение в подпольной организации «Хагана». Иногда приходила супружеская пара Бар-Ицхар (Ицелевич) из квартала Макор Барух: он — человек, на чьем лице застыло выражение вечной грусти, торговал галантереей, она делала на заказ парики и шила корсеты; оба — рьяные ревизионисты, всем сердцем ненавидевшие социалистическую партию «МАПАЙ».
   Бабушка готовила угощение, расставляя его в строгом порядке, словно на блестящем военном параде, на кухонном столе, на мраморном покрытии у раковины, вновь и вновь посылая дедушку с полными подносами на передний край, чтобы подать гостям, к примеру, холодный красный борщ, в котором посреди каждой тарелки плавал крутой айсберг сметаны. Или поставить перед ними подносы с очищенными мандаринами, свежими либо сушеными фруктами, орехами, миндалем, изюмом, фигами, засахаренными апельсиновыми корками, вареньями, конфитюрами и другими сладостями, пирожками с маком и вареньем, яблочным штрудлем или особенной деликатесной выпечкой из слоеного теста.
   И здесь тоже обсуждали злободневные вопросы, говорили о будущем народа и мира, осуждали партию «МАПАЙ», погрязшую в коррупции, ее лидеров, чинуш-пораженцев, пресмыкающихся перед чужеземным хозяином. Что же до кибуцов, то они виделись отсюда как опасные большевистские ячейки, где процветают анархизм и нигилизм, где все дозволено, откуда распространяются распущенность и произвол. Их считали осквернителями национальных святынь, а также паразитами, жиреющими на общественных деньгах, эксплуататорами, грабящими национальные земельные фонды, — словом, многое из того, что в будущем, уже в наши дни, скажет о кибуцах «Восточная радуга», радикальная группа евреев, выходцев из арабских стран, уже было произнесено тогда, в те годы, гостями, собиравшимися в иерусалимском доме моего дедушки. Похоже, эти застольные беседы не приносили особой радости их участникам — иначе, с чего бы замолкали они, едва заметив мое присутствие, переходили тут же на русский, а то и вовсе закрывали дверь, отделявшую гостиную от того замка из чемоданов, что возводил я в кабинете дедушки?
*
   Вот как выглядела их маленькая квартирка в переулке Прага. Была там одна гостиная, очень русская, тесно заставленная слишком тяжелой мебелью, набитая вещами, чемоданами, наполненная густыми запахами вареной рыбы, тушеной моркови, запеканок. Эти запахи смешивались с запахами лизола и прочих дезинфицирующих средств. У стен теснились этажерки, табуретки (именно так, по-русски, у нас их и называли), здоровенный черный шкаф, стол на толстых ножках, буфет со всевозможными безделушками и сувенирами. Комната была перенасыщена белоснежными батистовыми салфетками, кружевными занавесками, вышитыми подушками, всякого рода безделушками, которые стадами грудились на любом пустом пространстве, даже на подоконнике. Среди них, например, серебряный крокодил: ты мог поднять его чешуевидный хвост, тогда крокодил открывал пасть, в которую клали орех, нажимали — и орех раскалывался. Или белый пудель — щенок, изготовленный в натуральную величину, существо мягкое и молчаливое, с черным носом и грустными глазами-стекляшками, постоянно лежавшее покорно и преданно у бабушкиной постели. Он никогда не лаял, ни разу не попросился погулять по улицам Леванта, откуда мог бы принести в дом Бог знает что: насекомых, клопов, блох, клещей, глистов, вшей, бациллы, какую-нибудь экзему, а то и жуткую болезнь.
   Это забавное создание по имени Стах, или Сташек, или Сташенька, был самым покорным и послушным из всех когда-либо существовавших собак, потому что сделан он был из шерсти и набит тряпьем и отслужившими свой срок носками. Как и положено верному псу, он не покидал семейство Клаузнеров во всех их странствиях — от Одессы до Вильны, и от Вильны до Иерусалима. Ради своего здоровья этот бедный песик вынужден был раз в две-три недели проглатывать несколько сильно действующих пилюль нафталина. Каждое утро ему приходилось безропотно сносить залпы дезинфицирующего раствора из пульверизатора, которыми выстреливал в него дедушка. Время от времени, в летнюю пору, его усаживали на подоконнике распахнутого окна — слегка проветриться, глотнуть немного солнца, чуть-чуть подышать воздухом.
   Несколько часов неподвижно лежал себе Стах на подоконнике, черные стеклянные потухшие глаза его печально, с безмерной тоской глядели на улицу, черный вышитый носик понапрасну вынюхивал запахи всех сучек, населявших наш переулок, шерстяные ушки его, наклоненные чуть-чуть вперед, предельно навострены в попытке уловить все разнообразие звуков нашего квартала: вой влюбленной кошки, веселое пение птиц, крикливые увещевания на идише, леденящие кровь вопли старьевщика, лай собак, свободно живущих на воле, — собак, которым выпала более счастливая судьба, чем ему. Стах, бывало, слегка наклонял голову, задумчивый и печальный, короткий хвост его был скорбно поджат меж задних лап, глаза трагичны. Никогда не лаял он на прохожих, никогда не взывал к помощи своих собратьев, собак из переулка, никогда не разражался воем, но мордочка его, когда сидел он на подоконнике, выражала молчаливое отчаяние, надрывавшее мое сердце, немое отчаяние, пронзавшее острее, чем любой вопль, сильнее, чем самое жуткое завывание…
   В одно прекрасное утро встала бабушка и, недолго думая, завернула Сташеньку в газету и бросила прямиком в мусорное ведро, поскольку внезапно возникло у нее подозрение, что набрался Сташек пыли или плесени. Дедушка, конечно, пожалел, но не издал ни звука.
   А я не простил ей этого.
*
   Эта забитая вещами гостиная, где все, вплоть до запахов, казалось окрашенным в мрачные коричневые тона, служила для бабушки спальней. От нее ответвлялась комнатушка дедушки, «кабинет», монашеская келья его: жесткая тахта, стеллажи с товарами на продажу, груда чемоданов, книжная полка, маленький письменный стол, всегда столь аккуратно прибранный, что мне представлялось — так, наверно, выглядело все вокруг, когда император Франц-Иосиф проводил утренний смотр своего эскадрона сверкающих гусар.
   И здесь, в Иерусалиме, скудные средства к существованию доставляла им неустойчивая торговля дедушки: вновь он, бывало, покупал что-нибудь там, продавал здесь, запасался летом, выбрасывал на рынок осенью, стучался со своими чемоданчиками с «образцами» в магазины одежды на центральных иерусалимских улицах Яфо, Кинг Джордж, Бен-Иехуда, Агриппас, Лунц. Раз в месяц выезжал он в Холон, Рамат-Ган, Натанию, Петах-Тикву, а иногда добирался и до далекой Хайфы, спорил там с производителями полотенец, торговался с портными, шьющими белье, с импортерами конфекции.
   Каждое утро, перед тем, как пуститься в свои странствования, дедушка обычно упаковывал и готовил к отправке по почте посылки с одеждой и тканями. Время от времени его удостаивали звания местного торгового агента какой-нибудь фирмы готовой одежды или фабрики, выпускающей плащи, потом это звание отбирали, затем вновь удостаивали… Он не любил торговлю и так и не преуспел в ней, с трудом добывая скромную сумму на жизнь семьи. Что он любил, так это бродить по иерусалимским улицам — всегда необыкновенно элегантный, в своем костюме русского дипломата, с треугольником белоснежного платочка, выглядывавшего из нагрудного кармана, с серебряными запонками в манжетах… Ему нравилось часами сидеть в кафе — якобы для деловых встреч, но на самом деле для того, чтобы побеседовать и поспорить за стаканом горячего чая, чтобы полистать там газеты и журналы. Нравилось обедать в хороших ресторанах. К официантам он всегда относился как строгий, придирчивый, но щедрый хозяин:
   — Простите, этот чай холодный. Я прошу немедленно принести горячий чай: заварка тоже должна быть очень, очень горячей. Большое спасибо.
   Но больше всего любил дедушка длинные поездки за пределы Иерусалима, деловые встречи в конторах фирм, расположенных в прибрежных городах. Была у него изысканная визитная карточка с золотыми полями, с эмблемой в форме ромбов, соединенных так, что они образовывали нечто вроде алмазной выпуклости. На визитке значилось: «Александр З. Клаузнер. Импортер, торговый поверенный, аккредитованный агент общей и оптовой торговли в Иерусалиме и его окрестностях». Протягивая тебе свою визитную карточку, он посмеивался над собой, по-детски извиняясь:
   — Ну и что? Ведь человек должен с чего-то жить.
   Но душа его была отдана не торговле, а затаенным в сердце, тайным, наивным влюбленностям. Словно подросток-гимназист семидесяти лет от роду пребывал он в неясном томлении и мечтах: если бы дали ему прожить жизнь заново, по его собственному выбору и истинной сердечной склонности, то он, без сомнения, выбрал бы одно — любить женщин, быть любимым ими, понимать их, проводить с ними время на лоне природы, плыть с ними на лодке по озерам к подножию заснеженных гор, сочинять пламенные стихи, быть стройным, кудрявым, нежным. Но в то же время мужественным. Быть всеобщим любимцем. Быть Черниховским. Или Байроном. А лучше всего —.Зеевом Жаботинским: возвышенный поэт, прославленный вождь, красавец — и все это слилось в одном человеке.
   Всю его жизнь душа дедушки устремлялась в мир любви и щедрости чувств. Он хотел отдать женщинам величие своего духа и получить взамен их поклонение и вечную любовь (он, похоже, никогда не делал различия между «любовью» и «поклонением», всегда жаждал и того, и другого, равно как и сам с охотой и наслаждением одаривал безмерной любовью ту или иную женщину, а то и весь женский род).
   Случалось, что, придя в отчаяние от ярма, которое ему приходилось влачить, он закусывал удила: опрокидывал в уединении своего кабинета пару рюмок коньяка, а в лунные ночи, особенно горестные, выпивал стакан водки и курил в тоске. Иногда уходил он побродить в одиночестве по иерусалимским улицам. Выйти из дома ему было не так-то легко: бабушка обладала чувствительнейшим, совершенным «радиолокатором», на экране которого она всегда «держала» всех нас. Ей было необходимо в каждую данную минуту проверить и пересчитать — все ли в наличии. С абсолютной точностью она знала, где находится каждый из нас: Леня сидит за столом в Национальной библиотеке на четвертом этаже здания «Терра Санта», Зися — в кафе «Атара», Фаня — в библиотеке «Бней-Брит», Амос играет со своим лучшим другом Элияху в квартире соседа, инженера господина Фридмана, это в ближайшем от нас доме справа. Только в самом углу бабушкиного экрана, за погасшей галактической туманностью, в том углу, где должны были светить ей сын Зюзя, Зюзенька, вместе с Малкой и маленьким Даниэлем, которого она никогда не видела и никогда не купала, только там зияла для нее днем и ночью жуткая черная дыра.
   Дедушка бродил с полчаса по улице Эфиопов — шляпа на голове, он вслушивается в эхо собственных шагов, вдыхает сухой ночной воздух, пахнущий соснами и камнем… Возвратившись, он усаживался за письменный стол и, пригубив рюмку, выкуривал одну-две сигареты и в одиночестве изливал душу в написанных на русском языке стихах. С того дня, как оступился он самым постыдным образом, влюбившись в другую женщину на палубе корабля, идущего в Нью-Йорк, и бабушка была вынуждена силой затащить его под свадебный балдахин, уже никогда не было у него и мысли взбунтоваться: стоял он, бывало, перед своей женой, как крепостной перед помещицей, преданно служил ей — со смирением и поклонением, с почтительным страхом и безграничным терпением.
   Она же, со своей стороны, обращалась к нему «Зися», а в редкие минуты глубокой нежности, исполненная милосердия и благосклонности, называла его на идише «сладенький» — «Зисл». И тогда лицо его вдруг озарялось, словно отворялись перед ним врата всех семи небес.

18

   Дни его были долгими, и прожил он еще двадцать пять лет после того, как бабушка Шломит умерла, принимая ванну.
   В течение нескольких недель или даже месяцев он все еще поднимался с восходом солнца, вывешивал на балконные перила матрацы и покрывала и лупил всех и всяких микробов и вредителей, которые, наверняка, пробрались под покровом ночи в постельные принадлежности. Видимо, трудно было ему отказаться от своих привычек. Быть может, таким способом чтил он память покойницы, а, быть может, так избывал тоску по своей королеве. Или опасался, что если посмеет он прекратить это занятие, восстанет на него ее дух, грозный, словно целое войско под боевыми знаменами. И унитаз, и раковины не сразу перестал он дезинфицировать с полной самоотдачей.
   Но шло время, и улыбчивые щеки дедушки порозовели, как не розовели они никогда прежде. Неуемная веселость охватила его. И хотя до конца своих дней неукоснительно поддерживал он чистоту и порядок, тем более, что и сам он по природе своей был человеком аккуратным, но все делалось без насильственной чрезмерности: не было более ни звонких ударов выбивалки, ни разъяренно бьющих струй лизольных и хлорных растворов.
   Спустя несколько месяцев начала расцветать любовная жизнь моего дедушки, бурная и удивительная. Именно в это время, как мне кажется, мой семидесятисемилетний дедушка открыл для себя прелести секса.
   Прежде чем успел он отряхнуть пыль с башмаков, в которых проводил бабушку в последний путь, наполнился дом дедушки толпой утешительниц, которые подбодряли его, делили с ним его одиночество и понимали, как сильна его сердечная боль. Ни на миг не оставляли его в покое: ублажали теплыми свежеприготовленными блюдами, освежали яблочными пирогами, а он, по всему видать, был вполне доволен и не позволял им оставлять его в покое — разве во все дни его жизни не тосковал он по женщине, просто по женщине. По всем женщинам истомилась душа его — по красавицам и по тем, чью привлекательность не сумели заметить другие мужчины: «Дамы, — решительно изрек однажды дедушка, — они все очень красивые. Все до одной, без исключения. Но мужчины, — тут он улыбнулся, — слепцы! Абсолютные слепцы! Ну да что там… Ведь они видят только самих себя, впрочем, и себя они тоже не видят. Слепцы!»
*
   Со смертью бабушки сократил дедушка свою коммерческую деятельность. По-прежнему, бывало, объявлял он время от времени, весь сияя от гордости и удовольствия, о «деловой, весьма важной поездке в Тель-Авив, на улицу Грузенберг», или об «очень, очень важном заседании в Рамат-Гане, со всеми руководителями фирмы». Все еще любил он протягивать всем, кто повстречается на пути, свои изысканные, вызывающие уважение визитные карточки: «Александр З. Клаузнер, ткани, одежда, конфекция, импортер, торговый поверенный, аккредитованный агент общей торговли, посредник…» и т. д. и т. п. Но отныне почти все время был он погружен в свои сложнейшие сердечные дела: он приглашал и его приглашали на чашку чая, он обедал при свечах в одном из лучших, но не слишком дорогих ресторанах («С госпожой Цитрин, ты дурак, — уж это непременно по-русски, — с госпожой Цитрин, а не с госпожой Шапошник!»)
   Целые часы проводил он за своим столиком на втором, скрытом от любопытных глаз, этаже в кафе «Атара» на спуске улицы Бен-Иехуда. На дедушке темно-голубой костюм, галстук в крапинку, весь он розовый, улыбчивый, надраенный, ухоженный, пахнет шампунем, тальком, одеколоном, радует глаз своей белоснежной, туго накрахмаленной рубашкой, с таким же белоснежным платочком в нагрудном кармане, с серебряными запонками. Его всегда окружает целая свита женщин, им пятьдесят-шестьдесят лет, но они хорошо сохранились: вдовы, затянутые в корсеты, в нейлоновых чулках со швом сзади; элегантные разведенные дамы с хорошо наложенной косметикой, маникюром, педикюром, перманентом, фризурой, украшенные серьгами, множеством колец и браслетов; матроны, говорящие на ломаном иврите с венгерским, польским, румынским или балканским акцентом. Дедушка любил их общество, а они таяли под лучами его обаяния: был он потрясающим собеседником, джентльменом в стиле девятнадцатого века, целовал дамам руки, торопился открыть перед ними дверь, предлагал руку, если встречались на пути лестницы или какой-либо спуск, помнил все дни рождения, посылал букеты или коробки конфет, у него был наметанный глаз, и он мог оценить и одарить комплиментом фасон платья, новую прическу, элегантную обувь, новую сумочку, он мило и со вкусом шутил, декламировал, когда представлялся случай, стихи, умел вести беседу с теплым юмором. Однажды, открыв дверь, я увидел своего девяностолетнего дедушку, преклонившего колени перед брюнеткой с округлыми формами, веселой вдовой одного нотариуса. Дамочка подмигнула мне поверх головы моего влюбленного дедушки и заигрывающе улыбнулась мне, обнажив два ряда зубов, до того блестящих, что вряд ли они могли быть настоящими. Я вышел и тихонько притворил за собой дверь, так что дедушка меня и не заметил.
   В чем заключалась тайна его мужского обаяния? Это я, пожалуй, стал постигать, лишь спустя годы. Он обладал качеством, которое почти не встречается среди мужчин, замечательным качеством, возможно, самым сексуально притягательным для многих женщин: он умел слушать.
   Не просто прикидывался из вежливости, что он, мол, слушает, с нетерпением ожидая, когда она, наконец, замолчит.
   Не перебивал собеседницу, завершая за нее начатую фразу.
   Не прерывал ее, не встревал в ее речь, чтобы подытожить сказанное и двинуться дальше.
   Не предоставлял своей собеседнице возможность просто сотрясать своими словами воздух, тем временем готовя в уме свой ответ, который он произнесет, когда она, наконец, замолчит.
   Не прикидывался проявляющим интерес и получающим удовольствие от беседы, а на самом деле, проявлял интерес и получал удовольствие. Ну что тут говорить: его любознательность не знала усталости.
   Не проявлял нетерпения, не стремился повернуть разговор таким образом, чтобы от ее мелких дел прейти к своим, куда более важным.
   Напротив: он был очень увлечен ее делами. Ему было всегда приятно слушать ее, и даже если она оказывалась чрезмерно многословной, он дожидался, пока она выскажется, наслаждаясь тем временем всеми изгибами ее фигуры.
   Не спешил. Не торопил. Ждал, пока она закончит, да и когда она умолкала, не набрасывался на нее, не перехватывал инициативу, а с удовольствием продолжал ждать: вдруг у нее есть еще что-то? Вдруг нахлынет еще одна волна?
   Ему нравилось, чтобы она держала его за руку, словно ведя за собой в ее собственном ритме. Нравилось аккомпанировать ей, как флейта аккомпанирует пению.
   Он любил узнавать ее. Любил понимать. Познавать. Любил вникать в суть ее мысли. И даже чуть глубже.
   Любил отдаваться. Отдаваясь, он получал даже большее наслаждение, чем, обладая ею.
   Ну да что там! они, бывало, говорят и говорят с ним, наговорятся досыта, сколько душа того желает, о делах личных, тайных, о самых болезненных проблемах, а он сидит и слушает — с мудростью и нежностью, с доброжелательностью и бесконечным терпением.
   Нет, не с терпением, а с удовольствием и искренним чувством.
   Есть множество мужчин, которые обожают секс, готовы без конца заниматься им, но ненавидят женщин.
   Дедушка мой, так мне кажется, любил и то, и другое.
   И делал это со всей деликатностью. Ничего не рассчитывал. Не хватал то, что не его. Никогда не спешил. Любил плавать и не торопился бросить якорь.
   Множество романов было у него за двадцать лет его медовой эпохи, после смерти бабушки, с семидесяти семи лет и до конца его дней.
   Иногда отправлялся он со своей возлюбленной, той или другой, провести два-три дня в гостинице в Тверии, либо в пансионе в Гедере, либо выбиралась «кайтана» на берегу моря в Натании. (Слово «кайтана» — так на иврите называют место для летнего отдыха — дедушка переводил русским словом дача, и оно словно сохраняло чеховский аромат, напоминая о дачах на Крымском полуострове). Два-три раза видел я его, медленно идущего по улице Агриппас или Бецалель, ведущего под руку некую даму, но я к ним не подходил. Он не слишком старался скрывать от нас свои романы, но и не бахвалился ими. Никогда он не приводил в наш дом своих подруг, чтобы представить их нам, и почти никогда о них не говорил. Но порой мы видели его влюбленным юношей, у которого голова идет кругом, глаза затуманены, рассеянная улыбка блуждает на губах, он что-то бормочет самому себе и бурно радуется… А то, бывало, выглядел он осунувшимся, детский румянец его блекнул, словно солнце, затянутое осенними облаками. Тогда стоял он в своей комнате и сердито гладил одну за другой рубашки. Дедушка имел обыкновение гладить свое белье, опрыскивая его одеколоном из бутылочки с пульверизатором, и вот за этим занятием он временами разговаривал сам с собой по-русски, то сурово, то ласково, или напевал себе под нос какую-то грустную украинскую мелодию. Из этого мы могли заключить, что перед ним закрылась очередная дверь, либо, напротив, — возможно, на сей раз, как это случилось в дни его обручения, во время необыкновенного плавания в Нью-Йорк, он вновь отчаянно запутался в муках двух любовных историй, которые разворачивались одновременно.
   Однажды, когда ему было уже восемьдесят девять, он сообщил нам, что намерен отправиться в «важную поездку» на два-три дня — мол, нам не следует ни о чем беспокоиться. Но когда он не вернулся и через неделю, мы всерьез стали тревожиться: где же он? Почему не звонит? Быть может, не приведи Господь, с ним что-нибудь стряслось? Все-таки человек в его возрасте…
   Мы колебались: надо ли обращаться в полицию? А вдруг он, не дай Бог, лежит в какой-нибудь больнице, либо случилось с ним какое-то несчастье — ведь мы никогда не простим себе, что не бросились на поиски. С другой стороны, если мы и впрямь свяжемся с полицией, а он окажется жив и здоров, как устоим мы перед ураганом его гнева, который обрушится на нас? Если дедушка не появится до полудня в пятницу, решили мы после двухдневных колебаний, то придется нам обратиться в полицию — выбора нет.
   В пятницу, в полдень, за полчаса до истечения срока нашего «ультиматума» он вдруг появляется, разрумянившийся, довольный, веселый, сыплющий шутками, восторженный, как ребенок.
   — Куда же ты пропал, дедушка?
   — Ну, что там! Поездил себе немножко.
   — Но ты же сказал, что вернешься через два-три дня?
   — Сказал. Ну и что, если сказал? Ну, ведь я поехал с госпожой Гершкович, мы там замечательно провели вместе время. Совершенно не почувствовали, как быстро убегает время…
   — А куда вы поехали?
   — Я уже сказал: поехали провести время. Нашли тихий пансион. Очень-очень культурный. Как в Швейцарии.
   — Пансион? Где?
   — На высокой горе в Рамат-Гане.
   — Но ведь ты мог, по крайней мере, позвонить нам? Чтобы мы так не волновались?
   — Не нашли мы там телефона. В нашей комнате не было. Ну да что… Это был исключительно культурный пансион!
   — Но ведь ты мог позвонить из телефона-автомата. Я ведь сам дал тебе для этого «асимоны».
   — Асимоны… Асимоны… Ну, что такое? Что это — асимоны?
   — Асимоны — это чтобы звонить по телефону-автомату.
   — А… твои жетоны. Вот они. Ну, забирай их обратно, клоп. Забирай и их, и дырки, что у них посредине. Забирай, забирай, только пересчитай, пожалуйста. Никогда ни у кого не бери ничего, предварительно как следует не пересчитав.
   — Почему ты ими не воспользовался?
   — Жетонами? Ну да что там… Жетоны! Я им не доверяю.
*
   Когда было ему девяносто три года, спустя три года после смерти моего отца, дедушка решил, что я уже достаточно повзрослел, и пришло время поговорить со мной как мужчина с мужчиной. Он пригласил меня в свой кабинет, закрыл окна, запер дверь на ключ, уселся торжественный и официальный, за свой письменный стол, велел мне сесть напротив, не называл меня «клоп», заложил ногу за ногу, подпер подбородок ладонью, ненадолго задумался и произнес:
   — Пришло время, чтобы мы немного поговорили о Женщине.
   И сразу же пояснил:
   — Ну. О женщине в общем смысле.
   (Мне в то время было тридцать шесть, я был женат уже пятнадцать лет, у меня было двое дочек-подростков).
   Дедушка вздохнул, легонько кашлянул в ладонь, поправил галстук, прочистил горло и сказал:
   — Ну что ж… Женщина всегда интересовала меня. Всегда. Ни в коем случае не подумай что-нибудь нехорошее! Ведь все, что я говорю — это совершенно иное! Ну, я лишь говорю, что женщина всегда вызывала мой интерес. Нет, нет, не «женский вопрос»! Женщина как личность.
   Он легко засмеялся и уточнил:
   — Ну, женщина интересовала меня во всех смыслах. Ведь всю свою жизнь я постоянно смотрел на женщин, даже тогда, когда я был всего лишь маленький чудак (это было сказано по-русски). Нет, ни в коем случае не смотрел я на нее как какой-то паскудник, нет, я смотрел на нее с полным уважением. Я смотрел и учился. Ну вот, чему я научился и чему сейчас хочу научить тебя (это я догадался, что он хочет «научить» меня: с глагольными формами, да и вообще с ивритом у дедушки были напряженные отношения, поэтому его «научить» прозвучало как «изучить»). Чтобы ты уже знал. Теперь ты меня хорошенько выслушаешь. Пожалуйста. Значит так…
   И замолчал. И поглядел туда и сюда, словно еще раз хотел удостовериться, что в этой комнате мы действительно только вдвоем, в полном одиночестве, без посторонних ушей — только мы.
   — Женщина, — начал дедушка, — ну, в некотором смысле она в точности, как мы. Ну, точь-в-точь. Абсолютно. Но в некоторых других отношениях, — продолжал он, — женщина совершенно иная. Совсем не похожа.
   Здесь он прервался, поразмышлял немного по поводу сказанного, возможно, в памяти его всплыли те или иные картины, лицо осветилось его детской улыбкой, и свое обучение он подытожил так:
   — Ну да что там! В некоторых смыслах Женщина — в точности, как мы, а в некоторых других — она совсем не похожа на нас… Ну, над этим, — завершил он и встал со своего места, — над этим я еще работаю…
   Было ему девяносто три года, и, возможно, он и в самом деле продолжал «работать» над этим вопросом до последних дней своих.
   Я тоже все еще работаю над этим вопросом.
*
   Был у него свой собственный, личный иврит, у моего дедушки. И ни в коем случае не хотел он и не позволял, чтобы его поправляли. Так, нечаянно заменив одну букву на другую в каком-нибудь ивритском слове, он до конца жизни мог, к примеру, вместо слова «парикмахер» (сапар) говорить «моряк» (сапан), и более того образовывал от этого другие слова, превращая таким образом, скажем, «парикмахерскую» в «судоверфь». Раз в месяц, как часы, отправлялся бравый мореход на «судоверфь», усаживался в кресло капитана, и «моряк», он же парикмахер, получал от него целый ряд наставлений и команду «отправиться в плавание». А посылая меня постричься (глагол он строил с той же буквенной ошибкой), он, естественно, прибегал к морскому сравнению: «На кого ты похож! Как пират!» Город Каир называл он не иначе, как «Каиро». Я был для него иногда «хороший мальчик», иногда «ты дурак» — и то, и другое только по-русски. На этом же языке, никогда не используя в этом случае ивритского аналога, он говорил слово «спать». А на вопрос «как спалось, дедушка?» всегда отвечал исключительно на иврите: «Великолепно!» И поскольку не совсем был уверен в своем иврите, то обычно весело добавлял: «Хорошо! Очень хорошо!» Для некоторых слов он признавал только русский их вариант: «библиотека», «чай», чайник». А вот для правительства нашлось у него словечко из идиша, правда, тоже не без славянских корней: «партач». Правящую партию МАПАЙ он тоже предпочитал крыть на идише.
   Однажды, года за два до того, как он умер, заговорил он со мной о смерти:
   Если, не дай Бог, падет в бою какой-нибудь молодой солдат, парень лет девятнадцати-двадцати, ну, это ужасное, страшное несчастье — но не трагедия. Умереть в моем возрасте — это уже трагедия! Человек вроде меня, которому девяносто пять лет, — почти сто! — уже так много лет каждое утро встает в пять часов, принимает холодный душ, каждое утро, каждое утро, вот уже почти сто лет, даже в России — холодный душ каждое утро, даже в Вильне… Вот уже почти сто лет он каждое утро съедает кусочек хлеба с селедкой, выпивает стакан чая, каждое утро выходит на получасовую прогулку, летом и зимой, ну, пройтись утром по улице — это для моциона! Это хорошо возбуждает циркуляцию! И как только он вернется домой, он каждый день, каждый день почитывает газеты и попивает чай… Так вот, короче, этот славный парнишка, которому девятнадцать лет, если он, не дай Бог, будет убит, он ведь не успел завести никакого…
   Тут я должен прерваться и пояснить, что в ивритском слове «хергель» — «привычка» дедушка, по своему обыкновению, переставил и поменял буквы, превратив его, таким образом, в совсем другое слово: «ригуль» — «шпионаж», так что продолжение его речи звучало так:
   …не успел завести никакого шпионажа. Да и когда ему было успеть? Но в моем возрасте уже трудно все прервать, очень-очень трудно. Ведь гулять по улице каждое утро — это для меня уже старый шпионаж. И холодный душ — тоже шпионаж. И жить — это уже для меня шпионаж. Ну да что там? После ста лет кто же способен одним махом изменить весь свой шпионаж? Не вставать больше в пять утра? Без душа, без селедки с хлебом? Без газеты, без прогулки, без стакана горячего чая? Трагедия!

19

   В 1845 году прибыл в Иерусалим, находящийся под властью Османской империи, британский консул Джеймс Фин с супругой Элизабет-Энн. Оба они знали иврит, а консул даже написал историю еврейского народа, к которому всю свою жизнь питал особую симпатию. Он был членом «Лондонского общества по распространению христианства среди евреев», но, насколько известно, прямой миссионерской деятельностью в Иерусалиме не занимался. Консул Фин и его супруга истово верили в то, что возвращение еврейского народа на его родину приближает истинную Свободу для всего мира. Не раз защищал консул евреев в Иерусалиме от притеснений турецких властей. Кроме всего прочего, Джеймс Фин верил в необходимость «продуктивизации» жизни евреев и помогал им овладеть строительным делом, а также приобщиться к земледельческому труду. Для этой цели он приобрел в 1853 году за 250 английских фунтов стерлингов пустынный скалистый холм в нескольких километрах от Иерусалима, к северо-западу от Старого города. Все еврейское население Иерусалима проживало тогда внутри городских стен. Приобретенная консулом земля не обрабатывалась, не была заселена, и участок назывался арабами «Керем аль-Халиль», то есть «Виноградник аль-Халиля». Джеймс Файн перевел название на иврит — «Керем Авраам». Он построил здесь дом для себя и создал свое хозяйственное предприятие «Мошавот харошет» («Фабричное поселение»), которое должно было обеспечить бедным евреям рабочие места, подготовить их к производственной деятельности, к занятиям ремеслами и сельским хозяйством. Ферма разместилась на площади в сорок дунамов (десять акров). Свой дом Джеймс и Элизабет Фин построили на вершине холма, а вокруг него расположились и ферма, и хозяйственные постройки, и производственные помещения. Толстые стены их двухэтажного дома были сложены из тесаного камня, потолки — в восточном стиле, сводчатые, крестообразные. За домом — двор, окруженный стеной, в скальном грунте высечены колодцы, в которые собиралась вода, были там и конюшни, и загон для скота, и амбар, а также склады, винный погреб, давильни для винограда и для маслин.
   Около двухсот евреев трудились в «Фабричном поселении», на ферме Фина, очищали территорию от камней, возводили каменные заборы, сажали фруктовый сад, выращивали овощи и фрукты, а также были заняты созданием небольшой каменоломни и другими работами, связанными со строительством. С течением лет, после смерти консула, его вдова основала фабрику по производству мыла, где также трудились евреи.
   Почти в то же время немецкий миссионер Иоганн Людвиг Шнеллер, уроженец города Эрфинген, расположенного в королевстве Вюртемберг, создал по соседству с Керем Авраам приют для детей арабов-христиан, детей, оставшихся сиротами и ставших беженцами в результате войны и резни христиан, учиненной в Ливане. Приют располагался на обширной территории, за каменным забором. «Сирийский дом сирот имени Шнеллера» точно так же, как и «Фабричное поселение» супругов Фин, ставил во главу угла приобщение своих подопечных к трудовой деятельности — обучая их ремеслам и помогая обрести навыки ведения сельского хозяйства.[11]
   И Фин, и Шнеллер были ревностными христианами, каждый в силу личного подхода и понимания, но бедность, страдания, отсталость евреев и арабов, проживавших в Святой земле, трогали их сердца. Оба полагали, что приобщение местных жителей к производительному труду — ремеслам, строительному делу, сельскому хозяйству вырвет Восток из «когтей» вырождения, отчаяния, бедности и равнодушия. Быть может, они и в самом деле надеялись, что их щедрость и отзывчивость приведет евреев и мусульман в объятия христианства.
*
   У подножия фермы Фина был основан в 1920 году квартал Керем Авраам, маленькие тесные домики которого строились среди садов фермы и постепенно отхватывали от нее все новые и новые площади. Что же до дома Финов, то после смерти вдовы консула Элизабет-Энн, он пережил множество превращений: сначала его сдали английскому учреждению для малолетних преступников, затем там размещалось одно из отделений британской администрации, а потом — воинский штаб.
   В конце Второй мировой войны он был огорожен высоким забором из колючей проволоки, и весь дом со всеми его дворовыми постройками стал местом заключения для пленных итальянских офицеров. Мы, бывало, прокрадывались туда под вечер, задирали пленных и веселились вместе с ними, строя рожи и жестикулируя. «Бамбино! Бамбино! Бонджорно, бамбино!» — восторженно восклицали итальянцы, завидев нас. А мы, со своей стороны, тоже кричали им: «Бамбино! Бамбино! Иль дуче морте! Финито иль дуче!» Иногда мы вопили: «Вива Пиноккио!» И поверх колючей проволоки, поверх разверзшейся пропасти чужого языка, войны, фашизма к нам всегда возвращался, словно отклик на древний пароль, возглас: «Джефето! Джефето! Вива Джефето!»
   В обмен на конфеты, арахис, апельсины и бисквиты, которые мы бросали им через колючую проволоку, как обезьянам в зоопарке, некоторые из пленных передавали нам итальянские марки или показывали издали семейные фотографии со смешливыми женщинами, маленькими детьми, втиснутыми в костюмчики, — это были наши сверстники, в пиджачках, при галстуках, с аккуратно причесанными черными волосами, со взбитым коком, сверкающим от бриллиантина.
   Однажды в обмен на жевательную резинку «Альма» в желтой обертке один из пленных показал мне через колючую проволоку фотографию толстой обнаженной женщины, на которой не было никакой одежды, кроме чулок с подвязками. Секунду стоял я перед фотографией, словно оглушенный громом, широко открыв глаза, парализованный, обливающийся потом, — будто в разгаре Судного дня вдруг поднялся кто-то в синагоге и выкрикнул запретное имя Бога. Через мгновение я повернулся и, потрясенный, ошеломленный, рыдающий, бежал оттуда так, будто гнались за мной волки, я мчался во весь дух и, не переставая, убегал от этой фотографии примерно до одиннадцати с половиной лет.
   После создания в 1948 году Государства Израиль дом консула и его супруги стал базой народного ополчения, потом здесь размещались штаб подразделений пограничной стражи, службы гражданской обороны, база молодежной допризывной подготовки, пока, наконец, не был он отдан воспитательному учреждению для девочек из ультрарелигиозных семей и получил имя «Дом Брахи». Изредка, оказываясь в квартале Керем Авраам, я сворачиваю с улицы Геула, которая нынче называется улицей Царей Израиля, иду налево по улице Зхария, прохаживаюсь взад и вперед по улице Амоса, поднимаюсь по улице Овадия до самого ее верха, останавливаюсь у входа в дом консула Фина и на две-три секунды замираю у ворот. Старый дом как будто съежился с течением лет, словно, опасаясь занесенного над ним топора, втянул голову в плечи, и изменил свою веру — в соответствии со строгими правилами еврейского религиозного закона. Деревья и кустарники выкорчеваны, и теперь весь двор залит асфальтом. Улетучились, растаяли Пиноккио и Джефето. И базы допризывной подготовки молодежи словно бы никогда и не было. Остатки покосившейся беседки еще виднеются на переднем дворе. Две-три женщины в платках и темных платьях стоят там иногда у ворот. Они замолкают, стоит мне глянуть в их сторону. Отводят взгляд. Перешептываются, когда я удаляюсь.
*
   По прибытии в 1933 году в Эрец-Исраэль отец мой записался в Еврейский университет на горе Скопус в Иерусалиме — чтобы продолжить образование и получить вторую университетскую степень. Поначалу он жил с родителями в маленькой съемной квартирке в Керем Авраам, на улице Амос, примерно в двухстах метрах восточнее дома консула Фина. Потом его родители переехали на другую квартиру. В квартиру на улице Амос въехали супруги Зархи, однако комнату со входом через веранду продолжал снимать парень-студент, на которого его родители возлагали большие надежды.
   Керем Авраам все еще был новым кварталом, большинство его улиц еще не были замощены, и виноград, давший кварталу свое имя («керем» на иврите «виноградник») все еще рос тут и там. Виноградные лозы, гранатовые, тутовые и фиговые деревья перешептывались, стоило любому дуновению ветра коснуться их листвы. С наступлением лета, когда окна распахивались настежь, ароматы цветов заливали маленькие комнатки. В конце каждой из пыльных улиц, а также с крыш можно было видеть горы, окружавшие Иерусалим.
   Один за другим возникали здесь каменные дома, простые, двух-трехэтажные, поделенные на множество тесных — пара крошечных комнат — квартирок. Железные ворота в этом квартале украшали приваренное к ним слово «Сион» и шестиконечные звезды. Железные ограды и решетки во дворах и на балконах очень скоро проржавели. Сосны и кипарисы постепенно вытеснили виноградные лозы и гранатовые деревья. Правда, случалось, что кое-где эти одичавшие деревья зацветали, но дети обчищали их, не давая гранатам созреть. Между неухоженными деревьями и валунами во дворах высаживали олеандры или герань. Но очень скоро вся эта зелень была забыта и заброшена: над нею протянулись бельевые веревки, ее затаптывали, ее теснили колючки, на земле полно было битого стекла. Если олеандры и герань не умирали от жажды, то они неистово разрастались, как любая дикая растительность. Во дворах выросло множество подсобных построек, всяких складов, бараков, сарайчиков из жести… И избушек, наскоро сколоченных из ящиков, в которых жители квартала Керем Авраам некогда привезли свои пожитки, — похоже, люди пытались воссоздать здесь копию оставленных ими в Польше, Украине, Венгрии или Литве местечек. Были такие, кто укреплял на шесте пустую жестяную банку из-под маслин, сооружал голубятню и ожидал прилета голубей, пока ожидание не сменялась отчаянием. Кое-кто пытался завести во дворе курятник — на двух-трех птиц. Другие старались изо всех сил вырастить на маленьких грядках овощи: редиску, лук, цветную капусту, петрушку…
   Почти все стремились переехать отсюда в места более культурные — в иерусалимские кварталы Рехавия, Кирьят Шмуэль, Тальпиот или Бейт ха-Керем. Все очень старались поверить, что трудные времена миновали, в самом ближайшем будущем обязательно будет создано Еврейское государство, и все переменится к лучшему. Разве не переполнилась мера страдания? Шнеур-Залман Рубашов, ставший впоследствии Залманом Шазаром, президентом Израиля, в те дни писал в газете примерно так: «Когда встанет наконец-то свободное Еврейское государство, уже ничто не будет таким, каким было прежде! Даже любовь не будет такой, какой она была раньше!»
   А тем временем в квартале Керем Авраам родились пер- вые дети, и почти невозможно было объяснить им, откуда прибыли их родители, почему они прибыли сюда, и чего все ожидают. В квартале Керем Авраам жили мелкие чиновники, служившие в Еврейском агентстве, учителя, медсестры, писатели, шофера, делопроизводители, исправители мира, переводчики, продавцы, мыслители, библиотекари, кассиры в банках и кинотеатрах, идеологи, владельцы маленьких магазинчиков, одинокие пожилые люди, существующие на свои скудные сбережения. В восемь вечера закрывались балконы, запирались дома, опускались все жалюзи, и только уличный фонарь создавал для самого себя желтую одинокую лужицу на углу пустынной улицы. По ночам слышались пронзительные крики ночных птиц, далекий лай собак, одинокие выстрелы, шум ветра в кронах фруктового сада: ибо с наступлением темноты весь квартал возвращал себе данное еще консулом имя «керем» и вновь превращался в виноградник. Во дворах шелестели листвой чудом уцелевшие смоковницы, шелковицы, оливы, яблони, гранатовые деревья, виноградные лозы. На каменные стены падал лунный свет, и отражаясь от них, пробирался меж деревьев, обретая прозрачную бледность привидения-скелета.
*
   Улица Амос на двух-трех снимках в альбоме моего отца выглядит как незаконченный эскиз. Скопления прямоугольных строений из тесаного камня. Железные жалюзи и железные решетки на балконах. Там и сям на подоконниках стоят горшки с чахлой геранью, а рядом — множество плотно закрытых банок, в которых, залитые рассолом с укропом и чесноком, солятся огурцы или перцы. В середине, между домами, все еще нет улицы: нечто вроде строительной площадки, пыльная грунтовая дорога, на всем пространстве которой разбросаны строительные материалы, щебенка, груды наполовину обтесанного камня, мешки с цементом, железные бочки, плиты, кучи песка или гравия, мотки проволоки, разобранные деревянные строительные леса. Тут и там среди беспорядочно разбросанных строительных материалов растет себе колючая степная акация, покрытая белесой пылью. Прямо на земле, посреди дороги, уселись каменотесы, босоногие, обнаженные до пояса, в широких холщовых штанах, с обмотанными полотенцами головами. Стук их молотков, ударяющих по зубилу, чтобы выбить борозды в камне, поднимается вверх, наполняя весь квартал залпами барабанной дроби, складывающейся в какую-то странную настойчивую атональную мелодию. Время от времени на окраине квартала слышатся хриплые возгласы, предупреждающие об опасности: «Ба-руд! Ба-руд!» А затем мир раскалывается от грохота взорванных скал…
   На другой фотографии, праздничной, словно перед балом, виден стоящий прямо посреди улицы Амос, в самой гуще этой строительной суматохи, автомобиль — черный и прямоугольный, будто катафалк. Такси или частная машина? По снимку этого не угадать. Блестящий лакированный автомобиль выпуска двадцатых годов: шины узкие, как у мотоцикла, тарелки на колесах — тонкие, сетчатые, металлические, капот прямоугольный — посеребренная полоса из никеля подчеркивает его форму. По бокам у капота прорези для забора воздуха, похожие на жалюзи. На самом носу автомобиля — маленький выступ: пробка из никеля, блестящая, венчающая радиатор. Два круглых фонаря подвешены спереди на серебристом стержне, и сами фонари отливают серебром, сверкая на солнце.
   Рядом с автомобилем снят генеральный агент Александр Клаузнер, элегантный до предела, в тропическом костюме кремового цвета, галстуке и панаме с дырочками, немного напоминающий голливудского актера Эрола Флина в каком-нибудь фильме про европейских господ, заброшенных в Экваториальную Африку или Бирму. А рядом с ним — внушительная, выше и шире самого дедушки, неколебимо стоит его элегантная супруга Шломит, его двоюродная сестра и повелительница, гранд-дама, великолепная и надраенная, как военный корабль. Она в летнем платье с короткими рукавами, на шее ожерелье, очаровательная шляпка «Федора» делит точно наискосок ее ухоженную прическу, а прикрепленная к шляпке кружевная вуаль прячет ее лицо, словно за полупрозрачной занавеской. В руках она держит прелестный зонтик — то ли от дождя, то ли от солнца, — который она называла «парасоль». Их сын Леня, Леничка стоит рядом с ними, похожий на жениха в день свадьбы. Здесь он смотрится несколько комично, рот его слегка приоткрыт, круглые очки сползают с носа, плечи выдвинуты вперед, весь он, будто мумия, запеленут в узкий костюм. На нем черная твердая шляпа, которая выглядит так, словно ее силой нахлобучили ему на голову: напоминающая перевернутую железную кастрюлю, она надвинута до середины лба, и кажется, что только уши, чересчур большие, удерживают ее, чтобы не соскользнула она до самого подбородка, поглотив всю оставшуюся часть головы.
   По какому торжественному поводу нарядились все трое и то ли заказали такси, то ли собрались в поездку на частном автомобиле? Это выяснить невозможно. Год, судя по другим фотоснимкам, вклеенным в альбом на той же странице, по-видимому, 1934, то есть всего лишь спустя год после их прибытия в Эрец-Исраэль, когда они все трое еще жили в квартире семейства Зархи на улице Амос. Номер черного автомобиля я различаю без труда. Он очень выделяется на снимке: М-1651. Папа мой был тогда двадцатичетырехлетним, но на снимке он выглядит пятнадцатилетним подростком, нарядившимся пожилым господином.
*
   По приезде из Вильны все трое Клаузнеров жили в квартире из двух с половиной комнат на улице Амос. Спустя год дедушка и бабушка нашли себе съемную квартирку неподалеку: комната и каморка, служившая дедушке «кабинетом», а также убежищем в ненастные дни, когда накатывалась буря гнева его супруги, или когда надо было скрыться от разящего меча гигиены, поднятого бабушкой Шломит против микробов. Эта квартирка находилась в переулке Прага — между улицей Иешаяху и улицей Чанселор, которая теперь называется улицей Штраус.
   Передняя комната в квартире на улице Амос отныне стала пристанищем студента — моего отца. Здесь поставил он свою первую этажерку с книгами, заполнив ее тем, что привез из Вильны, тем, что осталось со времен его занятий в университете. Здесь же он поставил старый стол на тонких ножках, с фанерной столешницей. Здесь же он повесил свою одежду в продолговатый деревянный ящик, скрытый за занавеской и служивший ему шкафом. Сюда же он, бывало, приглашал своих товарищей и подруг, ведя с ними ученейшие беседы о смысле жизни, о значении литературы, о политике — мировой и местной.
   С фотографии глядит на меня отец, с удовольствием восседающий за своим письменным столом, худой, молодой, напряженный… Волосы его зачесаны назад, он в круглых с черной оправой очках, придающих ему серьезность, в белой рубашке с длинными рукавами. Сидит он непринужденно, боком к столу, спиной к окну, одна из створок которого распахнута внутрь комнаты, но железные жалюзи прикрыты, и только тонкие щупальца света проникают сквозь прорези в комнату. Отец на этом снимке погружен в изучение какой-то толстой книги, которую он держит перед глазами, приподняв над столом. На столе лежит еще одна раскрытая книга и стоит какой-то предмет, похоже, будильник, тыльная сторона которого видна на снимке, круглые часы на маленьких растопыренных ножках. Слева от отца небольшая этажерка, переполненная книгами настолько, что под тяжестью груды толстых томов одна из полок провисла вниз этаким скругленным брюхом. Книги, видимо, не на иврите, они привезены из Вильны, и здесь им и тесновато, и жарко, и не очень удобно.
   На стене, над этажеркой, висит в рамке портрет дяди Иосефа. Он выглядит здесь так авторитетно и так возвышенно, ну, прямо, пророк. У него белая бородка клинышком и редеющие волосы. Он как будто вглядывается в моего отца, вперив в него острый критический взгляд: не появилась ли небрежность в занятиях, не соблазнился ли он сомнительными студенческими удовольствиями, не забыл ли он об исторической ситуации и надежде поколений, не отнесся ли, не приведи Господь, легкомысленно к тем мельчайшим деталям, из которых, в конечном счете, складывается общая картина.
   Под портретом дяди Иосефа висит на гвоздике копилка с большой шестиконечной звездой на ней — для сбора пожертвований в Национальный фонд развития земли Израиля. Отец на снимке выглядит спокойным, вполне довольным собой, и в то же время серьезным и целеустремленным, как монах-отшельник. Вся тяжесть открытой книги приходится на его левую руку, а другая рука лежит на листах справа, чтение которых он уже завершил, из чего можно заключить, что читает он книгу на иврите — ее листают справа налево. А в том месте, где рука его выглядывает из рукава белой рубашки, я замечаю похожие на мех черные и густые волосы, которые покрывали его руки от локтя до кисти.
   На этой фотографии мой отец выглядит молодым человеком, знающим, в чем состоит его долг, и готовым исполнить его во что бы то ни стало. Решение его твердо: идти путями своего великого дяди и старшего брата.
   Там, за стенами комнаты, за закрытыми жалюзи, рабочие копают канаву, чтобы уложить канализационные трубы, которые протянутся под грунтовой дорогой. Где-то там, в подвале одного из старых еврейских домов, в извилистых переулках кварталов Шаарей Хесед или Нахалат Шива, именно в эту минуту тайно упражняются в умении владеть оружием парни из иерусалимской боевой подпольной организации «Хагана», они разбирают и собирают старый, изношенный пистолет системы «парабеллум». По дорогам, взбирающимся в гору меж арабскими деревнями, втайне замышляющими недоброе, ведут свои машины, твердо держа руль загорелыми руками, парни из компаний «Эгед» и «Тнува». По руслам пересыхающих рек, называемых в наших краях «вади», спускаются к пустыне, пробираясь неслышно, молодые еврейские разведчики в коротких брюках цвета хаки и такого же цвета носках, в арабских головных уборах и с полной боевой выкладкой. Они собственными ногами познают тайные тропы своей родины. В Галилее, в долинах Бейт-Шаана и Изреельской, в Самарии и Иудее, в долине Хефер, в Негеве, на равнинах у Мертвого моря мускулистые, молчаливые, прокопченные солнцем пионеры-первопроходцы и их подруги именно в эти мгновения трудятся на своей земле…
   А он, серьезный и глубокий студент из Вильны, прокладывает здесь свою борозду: в один прекрасный день он станет профессором Еврейского университета на горе Скопус, внесет свой вклад в расширение горизонтов науки и образования, осушит болота изгнания в людских сердцах. Подобно тому, как первопроходцы Галилеи и Изреельской долины превращают пустыню в цветущий сад, вот так и он — всеми силами своими, со всем энтузиазмом и самоотверженностью — будет пролагать борозды, вспахивая поле духовности, взращивая новую ивритскую культуру. Это решено твердо и бесповоротно.

20

   Каждое утро Иехуда Арье Клаузнер ездил автобусом компании «Ха-Мекашер» по девятому маршруту — от остановки на улице Геула через Бухарский квартал, по улицам Пророка Самуила и Шимона Праведного, мимо Американской колонии и арабского квартала Шейх Джерах — до зданий Еврейского университета на горе Скопус. Там он усердно учился, стремясь получить вторую степень. Историю преподавал профессор Рихард Михаэль Кибнер, которому и в голову не приходило, что необходимо выучить иврит: текст его лекций был записан латинскими буквами, и, читая этот текст студентам, он не знал смысла большинства произносимых им слов, поскольку и перевод лекций, и ивритская транскрипция — все это готовилось его ассистентом. Семитскую лингвистику отец изучал под руководством профессора Хаима Яакова Полоцкого, курс Библии и библеистики читал профессор Умберто Моше Давид Кассуто, а ивритскую литературу преподавал дядя Иосеф, он же профессор, доктор наук Иосеф Гдалия Клаузнер, чей девиз звучал так: «Иудаизм и человечность».
   Дядя Иосеф, конечно же, приблизил к себе моего отца, одного их самых лучших своих студентов, но когда пришло время, не выбрал его на должность ассистента профессора, чтобы не давать воли злым языкам. Для профессора Клаузнера столь важно было избежать любого злословия и клеветы, которые могли бы бросить тень на его доброе имя и его честность, что, поступясь справедливостью, он нанес ущерб своему племяннику, плоть от плоти и кость от кости его.
   На титульном листе одной из своих книг написал бездетный дядя Иосеф посвящение: «Любимому Иехуде Арье, моему племяннику, который дорог мне, как родной сын, от дяди, любящего его всей душой. Иосеф». Отец однажды горько пошутил: «Если бы я не был его родственником, если бы он любил меня чуть-чуть меньше, кто знает, возможно, и я был бы уже сегодня преподавателем на кафедре литературы, а не корпел бы в библиотеке».
   Это обстоятельство оставалось долгие годы кровоточащей раной в папиной душе, ибо он, воистину, был достоин стать профессором — подобно дяде и старшему брату Давиду, доценту университета в Вильне. Мой отец был молодым ученым, обладавшим феноменальными способностями и потрясающей памятью, его познания были уникальны: он превосходно знал и мировую и ивритскую литературу, владел множеством языков. Тосефта, и мидраши, и средневековая ивритская поэзия, созданная в Испании, были близки ему так же, как вавилонский миф о всемирном потопе и его герой Утнапиштим, как Гомер, и Овидий, и Шекспир, и Гете, и Мицкевич… Отец был человеком прилежным и трудолюбивым, как пчела, заботящаяся о благе своего улья. Прямой и точный, как линейка, он был учителем Божьей милостью: обладал поразительной способностью рассказывать просто и ясно о переселении народов, о «Преступлении и наказании», об устройстве подводной лодки или законах солнечной системы. Но ни разу в жизни не удостоился он возможности стоять перед классом, ему не дано было воспитать поколение собственных учеников. Он завершил свою жизнь в должности библиотекаря и библиографа, выпустившего три-четыре своих научных исследования, а также внесшего весьма ценный вклад в издание Еврейской энциклопедии, написав для нее ряд глубоких статей, по большей части — в области сравнительного литературоведения и польской литературы.
   В 1936 году нашлась для него крошечная должность в отделе периодической печати Национальной библиотеки, где он и проработал около двадцати лет — сначала в кампусе на горе Скопус, а затем в здании «Терра Санта». Начинал он скромным библиотекарем, а впоследствии стал заместителем начальника отдела доктора Фефермана. В Иерусалиме, переполненном беженцами из Польши и России, а также теми, кому удалось спастись из гитлеровской Германии (а среди них были великие светила, работавшие в прославленных университетах), преподавателей оказалось намного больше, чем учеников, ученых и исследователей намного больше, чем студентов.
   В конце пятидесятых годов, после того, как докторская диссертация отца с успехом была утверждена университетом в Лондоне, он безуспешно пытался найти хоть самое скромное место внештатного преподавателя — на кафедре новой ивритской литературы в Еврейском университете в Иерусалиме. В свое время профессор Клаузнер весьма опасался, что станут говорить, если он примет на работу своего племянника. После него кафедру возглавил профессор-поэт Шимон Галкин, который хотел открыть новую страницу в жизни кафедры и стремился раз и навсегда избавиться от наследия Клаузнера, от методики Клаузнера, от духа Клаузнера и, конечно же, решительно не желал работать с племянником Клаузнера. В начале шестидесятых, когда открылся новый университет в Тель-Авиве, отец попытал свое счастье там, но и эти двери перед ним не открылись.
*
   В последний год своей жизни отец еще вел переговоры о должности преподавателя литературы в новом академическом учебном заведении, которое создавалось тогда в Беэр-Шеве и со временем превратилось в университет имени Бен-Гуриона в Негеве. Шестнадцать лет спустя после смерти отца я стал внештатным преподавателем литературы в этом университете, а еще через год-два уже занимал должность полного профессора, и мне была предложена кафедра, носящая имя Агнона. За прошедшие годы ко мне обращались и иерусалимский и тель-авивский университеты, предлагая профессорские должности, кафедру литературы и всевозможные привилегии. И это — мне, который не столь широко образован и знающ, не столь остроумен и эрудирован, не обладает качествами блестящего полемиста. Мне, чей ум никогда не был склонен к исследовательской работе, и чей мозг всегда погружался в какую-то молочную дрему при виде примечаний.[12] Десяток «спущенных сверху» профессоров, подобных мне, не стоит и ногтя на мизинце моего отца.
*
   Квартира семейства Зархи состояла из двух с половиной маленьких комнат, расположенных на первом этаже трехэтажного дома. В задней части квартиры жил Исраэль Зархи со своей женой Эстер и престарелыми родителями, а вот переднюю комнату занимал мой отец, сначала вместе со своими родителями, затем один, и, наконец, — вместе с моей матерью. Из этой комнаты был отдельный выход на веранду. С веранды пара ступенек вела в палисадник перед домом, а оттуда — на улицу Амос, которая в те времена все еще была пыльной, не замощенной грунтовой дорогой, без тротуаров. Всюду в беспорядке громоздились стройматериалы и разобранные строительные леса, среди которых слонялось множество голодных котов и случайно приземлявшихся голубей. Три или четыре раза в день проезжала телега, запряженная ослом или мулом: то груженная металлической арматурой, предназначенной для строительства домов (как правило, это были длинные прутья), то развозящая керосин, то принадлежащая продавцу льда или молочнику. А порой это была телега старьевщика, чей хриплый крик на идише «Алтэ захен!» («Старые вещи!»), бывало, леденил мою кровь. В течение всего моего детства мерещилось мне, что так предупреждают меня о болезни, старости и смерти, хоть и далеких, но постепенно, медленно, настойчиво, днем и ночью приближающихся ко мне. Они подползают, словно гадюка, тайком извивающаяся в темных зарослях. Где-то там шевелятся холодные пальцы, которые вдруг вопьются в мою спину, схватят меня за горло: в хрипящем вопле «Алтэ за-хен!» всегда слышалось мне «Ал теза-кен!!» — на иврите это значит «Не будь старым!» И по сей день от этого крика старьевщиков пробегает по моей спине холодная дрожь.
   На фруктовых деревьях, которые росли во дворах, гнездились воробьи, в трещинах валунов сновали ящерицы и прочие пресмыкающиеся, там можно было увидеть скорпиона, а иногда встретить черепаху. Ребята прорыли под заборами целую сеть соединяющих дворы тропинок, сеть эта раскинулась по всему кварталу, значительно сократив переходы. А, бывало, мы забирались на плоские крыши, чтобы подсмотреть, чем заняты британские солдаты за стенами военного лагеря Шнеллер, либо издали понаблюдать за жизнью расположенных на склонах окружающих нас гор арабских деревень — Исаувия, Шуафат, Бейт-Ихса, Лифта, Неби Самуэль.
*
   Сегодня имя Исраэля Зархи почти полностью забыто, но в те дни Зархи был молодым, весьма плодовитым и известным писателем, чьи книги хорошо расходились. Он был ровесником моего отца, но уже в 1937 году — а ему исполнилось тогда всего лишь двадцать восемь — Зархи успел выпустить уже целых три книги. Он тоже изучал ивритскую литературу у профессора Иосефа Клаузнера, в кампусе на горе Скопус, и хотя он прибыл в Эрец-Исраэль всего на несколько лет раньше отца, успел поработать два-три года сельскохозяйственным рабочим в поселениях долины Шарона. Средства к существованию Зархи добывал, работая мелким чиновником в секретариате университета. Был он человеком худым, томным, рассеянным, стеснительным, несколько грустным, с мягким голосом и мягкими утонченными манерами. Я никак не мог нарисовать себе образ Зархи, держащего мотыгу или кирку, залитого потом в знойный день в одном из поселений Шарона. Вокруг маленькой лысины на его макушке амфитеатром располагались черные волосы. Его худое задумчивое лицо было очень бледным. Когда Зархи шел, то казалось, что он не слишком доверяет земле, по которой ступал, или, напротив, опасается, что шаги его могут причинить боль той земле, которой касаются его ноги. Он ни разу не взглянул на меня, беседуя со мной, — задумчивый взгляд его коричневых глаз почти всегда был прикован к полу.
   Я им восхищался, поскольку у нас рассказывали, что он — писатель, ни на кого не похожий. Весь Иерусалим сочинял ученейшие книги, которые рождались из чьих-то записок, других книг, каталогов и хроник, из лексиконов, толстых иностранных томов, из запятнанных чернилами картотек, покоящихся на письменных столах. Но господин Зархи был писателем, который сочинял «из собственной головы». (Мой папа, бывало, говорил: «Если ты украл свою мудрость из одной единственной книги, то ты презренный плагиатор, литературный вор. Но если ты крадешь из десяти книг, то называешься «исследователем», а если из тридцати-сорока книг, то ты — «выдающийся исследователь»).
   Мне было лет семь-восемь, когда я попытался читать книги Исраэля Зархи, но язык его оказался труден для меня. В нашем доме в родительской спальне, служившей гостиной, библиотекой, рабочим кабинетом и столовой, была одна полка — примерно на тогдашнем уровне моих глаз, — половину которой занимали книги Зархи: «Разрушенный дом бабушки», «Деревня Шилоах», «Гора Скопус», «Сокрытое пламя», «Невспаханная земля», «Злые времена». И еще одна книга, чье странное название возбуждало мое любопытство: «Нефть течет в Средиземное море».
   Умер Исраэль Зархи в возрасте тридцати восьми лет. В свободные от работы в секретариате университета часы он успел написать около пятнадцати томов повестей и романов, да еще с полдюжины книг перевел с польского и немецкого.
*
   В зимние вечера собирались у нас или в доме напротив, у семейства Зархи, некоторые члены тесной компании: Хаим и Хана Торен, Шмуэль Версес, супружеская пара Брейманов, неистовый и удивительный господин Шарон-Швадрон, рыжеволосый фольклорист господин Хаим Шварцбойм, Исраэль Ханани, работавший в канцелярии Сохнута, и его симпатичная жена Эстер. Собирались они обычно после ужина, часов в семь или половине восьмого, расходились в половине десятого — это время считалось поздним. Они пили огненно горячий чай, угощались медовыми пряниками и фруктами, спорили, вежливо возмущаясь, по поводу различных проблем. Проблемы были мне непонятны, но я точно знал, что придет день — и я пойму, и вступлю в дискуссию с людьми этой компании, и приведу им решительные доводы, которые им и в голову не приходили, и, может быть, удастся мне удивить их. Может быть, и я когда-нибудь напишу рассказы «из головы», как господин Зархи, или создам тома поэзии, как Бялик, дедушка Александр, Левин Кипнис и как доктор Шаул Черниховсий, запах кожи которого мне не забыть никогда.
   Члены семейства Зархи были не только владельцами дома, сдающими комнату, но и нашими закадычными друзьями, несмотря на постоянные споры и разногласия между моим отцом, ревизионистом, приверженцем Жаботинского, и «красным» Исраэлем Зархи. Отец очень любил беседовать, растолковывать, объяснять, а господин Зархи любил слушать. Мама время от времени, случалось, вставляла едва слышно фразу-другую, и порой слова ее незаметно меняли тему беседы или ее тон. Эстер Зархи, со своей стороны, имела обыкновение задавать вопросы, и папа с удовольствием отвечал ей, вдаваясь в подробнейшие объяснения. Исраэль Зархи, обращаясь к маме, спрашивая ее мнение, обычно смотрел в пол, словно с помощью некоего тайного языка просил ее в трудную для него минуту встать на его сторону, поддержать его в споре: мама умела все осветить по-новому. Она делала это сдержанно и немногословно, и после сказанного ею на спорящих нисходил дух утонченности, и умиротворенного спокойствия, в их высказываниях появлялись некая осторожность и легкое сомнение. Пока, спустя какое-то время, спор не вспыхивал с новой силой, и голоса вновь звенели от гнева — в гневе своем они сохраняли вежливость, но не могли удержаться от избытка восклицательных знаков.
*
   В 1947 году в тель-авивском издательстве «Иегошуа Чечик» вышла в сет первая книга моего отца «Новелла в ивритской литературе — от ее зарождения до конца эпохи Хаскалы». В основу книги легла дипломная работа, которую отец представил своему учителю — дяде Иосефу Клаузнеру. На титульном листе написано, что «эта книга удостоена премии им. И. Клаузнера, присуждаемой муниципалитетом города Тель-Авив, и издана при поддержке фонда им. Ципоры Клаузнер, благословенна ее память». Доктор наук профессор Иосеф Клаузнер собственной персоной написал предисловие к этой книге:
   «Двойную радость испытываю я, видя вышедшую из печати ивритскую книгу о новелле, книгу, представленную мне, профессору ивритской литературы в Еврейском университете, пока единственном нашем университете, в качестве дипломной работы по курсу ивритской литературы. Написал ее мой давний ученик, мой племянник Иехуда Арье Клаузнер. И это — не обычная работа… Это всеобъемлющее, всестороннее исследование… Что касается стиля книги, то он выразителен, ясен и полностью соответствует значительности содержания… Итак, я просто не могу не возрадоваться… Сказано в Талмуде: «ученики — они как родные сыновья»… Дай Бог, чтобы книга эта способствовала расширению и углублению понимания нашей национальной литературы, связанной крепкими узами с литературой всемирной, и чтобы автор сподобился благословения в плодах своих трудов, которые будут очень-очень нелегкими…»
   На отдельной странице, следующей за титульным листом, написал отец посвящение памяти Давида, своего брата:
   Моему первому учителю истории литературы —
   единственному брату моему
   Давиду,
   которого утратил я во тьме Изгнания.
   Где ты?
*
   В течение десяти дней, а то и двух недель, отец, вернувшись с работы в отделе периодической печати в Национальной библиотеке на горе Скопус, бежал на ближайшую почту, на восточном конце улицы Геула, в самом начале квартала Меа Шеарим, — он ждал, что вот-вот получит экземпляры своей первой книги. Ему было сказано, что она вышла из печати, и что ее даже видели в книжном магазине в Тель-Авиве. Итак, день за днем бегал отец на почту и возвращался с пустыми руками, всякий раз обещая себе, что если и завтра не прибудет посылка с книгами от господина Губера из типографии «Синай», то тогда, уж точно, он отправится в аптеку и со всей решительностью позвонит господину Иехошуа Чечику в Тель-Авив: ведь это просто невыносимо! Если книги не прибудут до воскресенья, до середины недели, самое позднее — до пятницы… Но посылка прибыла, однако не по почте, а с посыльным: смешливая девушка, уроженка Йемена, принесла к нам домой пачку книг — не из Тель-Авива, а прямо из типографии «Синай» (Иерусалим, телефон 2892).
   Пачка состояла из пяти экземпляров «Новеллы в ивритской литературе», свеженьких, девственных, только что из печати, запакованных в несколько слоев отличной белой бумаги (на ней, по-видимому, была напечатана корректура другой книги альбомного формата) и старательно перевязанных веревками. Отец поблагодарил девушку, но в порыве бурной радости все же не забыл вручить ей монету достоинством в шиллинг (сумма по тем временам очень даже значительная — ее хватило бы на вегетарианский обед в буфете компании «Тнува»). Затем папа попросил, чтобы мы с мамой вдвоем подошли к его письменному столу и встали рядом с ним, когда он будет открывать пачку.
   Я помню, как отец справился с охватившей его радостной дрожью и не разорвал силой веревки, обвязывавшие пачку, и не разрезал их ножницами, а — и этого я никогда не забуду — развязал крепкие узлы. Один за другим, с бесконечным терпением, пользуясь попеременно то своими крепкими ногтями, то острием ножа для разрезания книг, то распрямленной скрепкой для бумаг. Покончив с этим, он не набросился на свою новенькую книгу, а неторопливо смотал веревку, освободил пачку от одежды из роскошной альбомной бумаги, служившей ей упаковкой, легонько коснулся пальцами обложки верхней книги, погладил ее, словно застенчивый любовник, поднял книгу и приблизил ее к лицу, слегка раздвинул страницы, зажмурил глаза и понюхал, глубоко втягивая в легкие запах только что напечатанных листов, вожделенно вдыхая свежесть бумаги, наслаждаясь пьянящим ароматом клея, скрепляющего переплет. Затем он начал перелистывать страницы, заглянул сначала в индекс, острым глазом пробежал страницу исправлений и добавлений, вновь и вновь перечитал предисловие дяди Иосефа и свое собственное введение… Он наслаждался видом титульных листов, все гладил и гладил обложку, но внезапно заволновался — а вдруг мама подсмеивается над ним в глубине души.
   — Новая книга, прямо из типографии, — сказал он ей, словно извиняясь. — Первая моя книга, и это ведь почти то же самое, как если бы в эту минуту родился у меня еще один ребенок.
   — Когда понадобится поменять ему пленки, — ответила мама, — ты, наверняка, позовешь меня.
   С этими словами она повернулась и вышла, но через несколько минут возвратилась, принеся с собой из кухни бутылку «Токая», сладкого вина, и три маленькие рюмочки, предназначенные для ликера, а не для вина, и объявила, что сейчас мы выпьем в честь первой папиной книги. Она налила ему и себе, а также капельку мне, и, возможно, поцеловала его в лоб, словно ребенка, а он погладил ее по голове.
   Вечером мама расстелила на кухонном столе белую скатерть, словно в честь субботы или праздника, и подала самое любимое папино блюдо — горячий красный борщ с плавающим посреди тарелки айсбергом сметаны. При этом она сказала:
   — В добрый час!
   Дедушка с бабушкой пришли в тот вечер, чтобы принять участие в скромном торжестве. И бабушка заметила маме, что, хотя все хорошо и прекрасно, и почти вкусно, и вообще — упаси ее Бог давать какие-либо советы! — но ведь это вещь известная всем, даже любой несмышленой девочке, даже крестьянкам-домработницам, кухаркам в еврейских домах: борщ должен быть кисловатым и чуть-чуть сладким, а ни в коем случае не наоборот — сладким и чуть кисловатым. Это у поляков принято, как известно, все на свете делать сладким сверх всякой меры, свыше любого разумного предела: если за ними не проследить, то и селедку они, чего доброго, окунут в сахар, и даже горький хрен они способны сдобрить мармеладом…
   Мама, со своей стороны, поблагодарила бабушку за то, что та поделилась с нами своим опытом, и пообещала, что отныне и впредь она позаботится о том, чтобы бабушка отведывала у нее только горькое и кислое, то, что ей по вкусу. Что же до отца, то он был настолько весел и исполнен добродушия, что совсем не заметил этих булавочных уколов.
   Он преподнес одну книгу с посвящением своим родителям, другую — дяде Иосефу, третью — своим самым близким друзьям Эстер и Исраэлю Зархи, еще одну — кому-то, чье имя я не помню. А последний экземпляр хранил отец в нашей библиотеке на самом видном месте: книга его стояла, прислонясь, словно припав по-родственному к серии книг, вышедших из-под пера его дяди, профессора Иосефа Клаузнера.
*
   Три-четыре дня длилась радость отца, а затем лицо его омрачилось. Подобно тому, как до прибытия посылки он изо дня в день бегал на почту, так теперь он ежедневно заглядывал в книжный магазин Шахны Ахиасафа на улице Кинг Джордж: три экземпляра «Новеллы» были выставлены там на продажу. Назавтра ни один из них не был продан. То же было и спустя два, и спустя три дня.
   — Ты, — с грустной улыбкой сказал отец своему другу Исраэлю Зархи, — сидишь себе шесть месяцев и пишешь новый роман, и тут же все красивые девушки расхватывают его с магазинных полок, а, укладываясь спать, берут роман с собой в постель. А мы, исследователи, трудимся в поте лица долгие годы, чтобы обосновать каждую деталь, каждую подробность, чтобы быть предельно точным в любом цитируемом отрывке… С нас семь потов сойдет из-за какой-нибудь запятой в подстраничном примечании, а кто потрудится это прочесть? Самое большее — мы сами: иначе говоря, три-четыре вечных узника нашей научной дисциплины снисходят до прочтения творений друг друга — пред тем, как разорвать друг друга на мелкие кусочки… А иногда и этого не случается. Просто игнорируют.
   Прошла еще одна неделя, но ни один из трех экземпляров не был продан в магазине Ахиасафа. Папа больше не говорил о своих переживаниях, но его переживания наполняли весь дом, словно запах: ни во время бритья, ни за мытьем посуды, склонившись над кухонной раковиной, он больше не мурлыкал, жутко фальшивя, свои любимые песни «Поля в долине» или «Роса внизу, а луна вверху — от Бейт-Альфы до Нахалала». Он больше не рассказывал мне по памяти о деяниях Гильгамеша или о приключениях капитана Немо и инженера Смита из «Таинственного острова». Охваченный гневом зарылся он в разбросанные по всему столу свои бумаги и словари, среди которых уже пробивались ростки его новой книги.
   И вдруг, спустя еще два или три дня, в пятницу вечером отец вернулся домой счастливый, возбужденный, дрожащий, словно подросток, которого королева класса удостоила поцелуя на глазах у всего мира: «Проданы! Все проданы! В один день! Не один экземпляр! Не два! Все три проданы! Все! Моей книги больше нет в продаже, и Шахна Ахиасаф закажет у Чечика в Тель-Авиве несколько новых экземпляров! Что значит «закажет»?! Уже заказал! Сегодня утром! По телефону! Нет, не еще три экземпляра, а еще пять! И он, Шахна, считает, что и это еще не последнее слово!»
   Вновь мама вышла из комнаты и вернулась с бутылкой «Токая», сладкого вина для торжественных случаев, и тремя крохотными рюмочками, предназначенными для ликера, а не для вина. Впрочем, на этот раз мама предпочла отказаться от борща со сметаной и от белоснежной скатерти. Вместо всего этого она предложила, чтобы они вдвоем пошли в кинотеатр «Эдисон» на первый сеанс знаменитого фильма с Гретой Гарбо, которая нравилась им обоим.
*
   Меня оставили на попечение семейства Зархи. Там я должен был поужинать и, пока родители не вернутся — к девяти или половине десятого, — вести себя образцово. «Образцово! Ты понял?! Чтобы не пришлось нам услышать и намека на жалобу! Когда будут накрывать на стол, не забудь предложить госпоже Зархи свою помощь. После еды, только после того, как все встанут из-за стола, ты возьмешь свой столовый прибор и осторожно поставишь на мраморную плиту у раковины. Осторожно, слышишь? Не разбей им ничего. И возьми, как дома, тряпочку и протри клеенку до того, как снимут ее со стола. И говори только тогда, когда заговорят с тобой. Если господин Зархи работает, то ты просто найди себе какую-нибудь игрушку или книгу и сиди тихо, как мышка! А если, не приведи Господь, госпожа Зархи будет снова жаловаться на головную боль, ты ничем ее не обеспокоишь. Ничем, ты слышишь?!»
   После этого они ушли. Госпожа Зархи, со своей стороны, то ли закрылась в своей комнате, то ли ушла к соседке, а господин Зархи предложил мне пойти вместе с ним в его рабочий кабинет, который, как и у нас, был и спальней, и гостиной, и всем прочим. Это была та самая комната моего отца, где жил он еще студентом, та самая комната, где жили мои родители, где они, по-видимому, зачали меня, ибо обитали они в ней со дня их женитьбы почти до самого моего рождения, оставив ее за месяц до этого события.
   Господин Зархи усадил меня на тахту и немного побеседовал со мной, уж не помню, о чем, но никогда не забыть мне, как внезапно обнаружил я на маленьком столике у изголовья тахты не менее четырех экземпляров «Новеллы в ивритской литературе» — один на другом, как в книжном магазине. Один экземпляр, я знал, папа преподнес господину Зархи с посвящением: «Другу моему и товарищу, столь дорогому мне». А вот еще три книги — я этого просто не понимал, и уже чуть было не спросил господина Зархи, но вспомнил в последнюю минуту о тех трех экземплярах, что именно сегодня были куплены, наконец-то, после стольких дней отчаяния, в магазине Ш. Ахиасафа на улице Кинг Джордж. Меня захлестнула волна благодарности, и сердце защемило так, что я чуть не расплакался. Господин Зархи заметил, что я все разглядел, но не улыбнулся, а посмотрел на меня как бы со стороны, искоса, чуть-чуть прищурил глаза, словно молча принял меня в тайный круг заговорщиков. Он не произнес ни слова, а лишь, наклонившись, убрал с маленького столика три из четырех экземпляров и спрятал их в нижний ящик своего письменного стола. И я тоже хранил молчание, не сказал ни слова ни ему, ни родителям. Ни одному человеку не рассказал я об этом до самого дня смерти Зархи, который умер совсем молодым, и до дня смерти отца. Ни одной живой душе, кроме — и то спустя много лет — Нурит, дочери господина Зархи, которая, выслушав, совсем не удивилась тому, что я ей рассказал.
   Есть среди писателей два-три человека, которых я считаю лучшими, задушевными своими друзьями, которые очень дороги мне вот уже на протяжении десятилетий. Но я не уверен, что был бы способен, подобно господину Зархи, сделать ради них то, что сделал он для моего отца. Кто знает, пришла ли бы мне вообще в голову такая же щедрая и хитроумная мысль, как та, что осенила Исраэля Зархи. Ведь он жил, как и все в те годы, едва сводя концы с концами. И три экземпляра «Новеллы в ивритской литературе» наверняка обошлись ему в сумму, на которую можно было бы приобрести столь необходимую ему зимнюю одежду.
   Господин Зархи вышел из комнаты и вернулся, принеся мне чашку теплого какао без пенки, потому что помнил, что у нас дома по вечерам дают мне какао без пенки. И я вежливо, как меня учили, поблагодарил его. Мне очень-очень хотелось добавить еще кое-что, высказать нечто важное, но я не нашел слов. Я лишь сидел в комнате на тахте, стараясь не издавать ни звука, чтобы не помешать его работе, хотя господин Зархи, вообще-то, не работал в тот вечер, а просто перелистывал страницы газеты «Давар», пока мои родители не вернулись из кинотеатра. Они поблагодарили семейство Зархи и попрощались, спеша забрать меня домой, потому что уже очень поздно, и надо почистить зубы и немедленно лечь спать.
*
   В эту самую комнату в один из вечеров 1936 года привел папа впервые одну студентку — сдержанную, очень красивую, смуглую и черноглазую. Она была скупа на слова, но само ее присутствие заставляло мужчин говорить и говорить — безумолчно и безудержно.
   Несколькими месяцами раньше она оставила университет в Праге и сама приехала в Иерусалим, чтобы изучать историю и философию в Еврейском университете на горе Скопус. Я не знаю, где встретил Арье Клаузнер Фаню Мусман, которая записалась здесь под своим ивритским именем «Ривка», хотя в некоторых документах она называлась «Ципора», а в одном месте ее записали «Фейга». Но подруги ее называли всегда только «Фаня».
   Он очень любил говорить, разъяснять, анализировать, а она умела слушать: ей было дано услышать даже то, что между строк. Он был невероятным эрудитом, а она обладала острым взглядом и порой умела проникать в тайны сердца. Он был человеком прямым, педантичным, порядочным, трудолюбивым, а она всегда пристально вглядывалась в людей и пыталась понять, почему тот, кто решительно придерживается какой-то идеи, придерживается именно этой, а не другой идеи, и почему тот, кто столь пылко ему возражает, придерживается именно противоположного мнения. Одежда интересовала ее лишь как возможность заглянуть во внутренний мир тех, кто эту одежду носит. Бывая в домах своих знакомых, она всегда, пока остальные были погружены в споры, с интересом разглядывала декоративное оформление комнат — обивку мебели, шторы, диваны, сувениры, расставленные на подоконнике, безделушки на полке: словно поручено ей некое детективное расследование. Людские тайны ее всегда завораживали, но когда ее собеседники просто сплетничали, она, в большинстве случаев, лишь слушала с легкой улыбкой — такой сомневающейся улыбкой, склонной отрицать самое себя, — и молчала. Очень часто она молчала. Но если выходила из своего молчания и роняла несколько фраз, то беседа сразу становилась иной, совсем не такой, какой была до ее слов.
   Когда отец обращался к ней, в его голосе порою слышались одновременно и робость, и симпатия, и уважение, и почтительность, и некая отдаленность — словно в доме у него под вымышленным именем живет предсказательница будущего. Или колдунья.

21

   Три плетеных соломенных табурета стояли у нас возле кухонного стола, покрытого цветастой клеенкой. Кухня была узкой, темной, с низким потолком, чуть просевшим полом и закопченными из-за керосинки и примуса стенами. Единственное окошко выходило в напоминавший погреб двор, окруженный со всех сторон бетонными стенами. Иногда, когда отец уходил на работу, я приходил на кухню, усаживался на его табурет, чтобы оказаться напротив мамы, и она рассказывала мне всякие истории, чистя и нарезая в это время овощи или перебирая чечевицу. Черные чечевичины она выбрасывала в плоское блюдечко, и я кормил ими потом птиц.
   Истории моей мамы были странными, не похожими на рассказы для детей, которые в те дни можно было услышать во всех домах, не похожими на те, что я впоследствии рассказывал своим детям. Казалось, ее истории подернуты какой-то дымкой: словно они не начались в начале и не завершились в конце, а, внезапно вырвавшись из чащи, приоткрывались на короткое время, вызывали пугающее отчуждение или оцепенение, покачивались передо мной несколько мгновений, будто искаженные тени на стене, удивляли, иногда от них мурашки пробегали по спине — и снова исчезали в чаще леса, еще до того, как я понимал, что же произошло.
   Некоторые из рассказов мамы я помню и по сей день почти слово в слово. Например, ее рассказ о древнем старике Аллилуеве.
   За высокими горами, за глубокими реками и пустынными равнинами была одна деревушка, маленькая заброшенная деревушка, чьи покосившиеся избушки готовы были вот-вот развалиться. На околице этой деревушки, в черной тени елового леса, жил нищий старик, немой и слепой. Жил он себе бобылем, без друзей и родных. Имя его было Аллилуев. Был он старше, чем все старики в деревне, чем все старики в этой долине. Не просто глубоким старцем был он, а воистину древним. Таким древним, что на его согбенной спине уже появилась легкая поросль иссопа. Вместо волос на его голове росли какие-то черные грибы, а во впадинах щек гнездились мхи и лишайники. Из ступней этого Аллилуева уже начали пробиваться, ветвясь, коричневые корни, а в глазницах его погасших глаз поселились сверкающие светлячки. Старик Аллилуев был древнее леса, древнее снега, древнее самого времени. И вот однажды пронесся слух, что в глубине его избушки, ставни которой никогда не открывались, угнездился другой старик Черночертов, намного древнее самого Аллилуева. И был Черночертов еще более нищ, еще более слеп, еще более нем, еще более согбен и глух. Был он неподвижен и стерт, как татарская монета. Рассказывали там, в деревне, снежными ночами, что тайком-тайком служит древний старик Аллилуев древнейшему старику Черночертову — очищает и обмывает его раны, накрывает для него стол, стелит постель, кормит лесными ягодами, поит его колодезной водой или водой из снега, а иногда по ночам напевает ему, как напевают младенцу: «Лю-лю-лю, не бойся, мое сокровище, лю-лю-лю, не дрожи, мой милый». И так они оба засыпают, обнявшись, старец со старцем… А за окном только ветры да снег… И если не съели их еще волки, то так они и поныне живут вдвоем в убогой избушке, и волк воет в том лесу, и ветер свистит в печной трубе…
   Один, в постели, перед тем, как заснуть, дрожа от страха и возбуждения, я, бывало, все перебирал про себя: «глубокий старик», «древний», «древнейший»… Я зажмуривал глаза и рисовал себе со сладким страхом, как иссоп медленно разрастается на спине того старика, как они выглядят — черные грибы, мхи и лишайники, как неудержимо разветвляются в темноте отростки коричневых корней. И еще я пытался нарисовать себе, крепко смежив веки, что это значит — «стерт, как татарская монета». Так и укутывал меня сон — под звуки ветра, свистящего в печной трубе, которой не было и быть не могло в нашем доме. Эти звуки мне ни разу не довелось услышать, и трубы я никогда не видел, кроме как на картинках в детских книжках, где у каждого дома была черепичная крыша и труба.
*
   Братьев и сестер у меня не было, игры и игрушки были почти недоступны для моих родителей — они не могли купить их для меня, телевизор и компьютер еще не родились. Все свои первые детские годы жил я в иерусалимском квартале Керем Авраам, но пребывал я не там, а на поросших лесом склонах, рядом с избами, печными трубами, лугами, снегами — из маминых рассказов и книжек с картинками, которые громоздились на тумбочке у моей кровати. Сам я был на Востоке, а сердце мое на крайнем Западе, как писал в свое время великий поэт Иехуда Га-леви. Либо на Крайнем Севере, как писалось в тех книжках. Я бесконечно блуждал, я кружил среди виртуальных словесных лесов, словесных изб, словесных лугов. Реальность слов оттеснила в сторону прокаленные солнцем дворы, прилепившиеся к каменным домам кривые навесы из жести, забитые корытами и бельевыми веревками балконы и веранды. Все, что окружало меня, в счет не шло. Все значимое было сделано из слов.
   Среди наших соседей на улице Амос были и старики. Но вид их, когда медленно, преодолевая боль, проходили они мимо нашего дома, был не более чем бледной, аляповатой, убогой копией реальности, вызывающей дрожь и мурашки по спине, — копией Аллилуева, глубокого старика, древнего старца, древнейшего долгожителя, — из рассказов мамы. Подобно тому, как роща Тель-Арза под Иерусалимом была всего лишь убогим любительским эскизом густых чащоб первозданного леса. Чечевица, которую готовила мама, была лишь слабым разочаровывающим намеком на грибы и лесные ягоды, клюкву и чернику из ее историй. Вся действительность была не более чем напрасным усилием, неудачной, плоской попыткой подражания миру слов.
   Вот история о женщине и кузнеце, которую рассказала мне мама. Она не выбирала слов и, не считаясь с моим юным возрастом, открыла передо мною всю ширь далеких и красочных провинций языка, тех его областей, куда никогда не ступала нога ребенка, и где обитают райские птицы слов.
   Много лет тому назад жили-были в тихом городке в земле Энулария, в губернии Внутренних долин, три брата-кузнеца — Миша, Алеша и Антоша. Были они все трое грубыми и волосатыми, похожими на медведей-увальней, целую зиму они спали да спали, и лишь летними днями они делали плуги, подковывали лошадей, точили ножи, ковали кинжалы, закаляли острые лезвия, чинили старую конскую упряжь. Однажды поднялся Миша, старший из братьев-кузнецов, и отправился в округ Трошибан. Много дней он отсутствовал, а когда вернулся, то прибыл не один, а привел с собою смешливую женщину-девочку, которую звали Татьяна, Таня, Танечка. Она была красавицей, и прекраснее ее не видели во всей Энуларии. Два младших брата Миши лишь зубами скрипели да молчали день-деньской. Всякий раз, когда один из них взглядывал на нее, заливалась Танечка смехом-колокольчиком и смеялась, пока человек не опускал глаза. Если же она сама устремляла свой взгляд на кого-нибудь из мишиных братьев, то и тогда, бывало, тот, на кого она смотрит, задрожит и опустит взор. В избе кузнецов была всего лишь одна небольшая комната, и в этой комнате — рядом с горном, кузнечными мехами, инструментом для ковки лошадей, тяжелыми железными кувалдами, резцами, брусьями, цепями, свернутыми листами железа — жили Миша с Танечкой, и буйный брат Алеша, и молчаливый брат Антоша. И случилось однажды: будто нечто невидимое толкнуло Мишу прямо в пылающий горн. И Танечку взял Алеша. Семь недель была Танечка-красавица женой буйному брату Алеше — пока не обрушился на него всем своим весом кузнечный молот и смял, и раздробил его грудь. Похоронив брата, занял его место Антоша, брат-молчальник. И спустя семь недель, когда ели они, он и она, бабку с грибами, побледнел вдруг Антоша, посинел, задохнулся и умер. С тех пор и по сей день, случается, приходят и поселяются в той избушке молодые кузнецы, из тех, что странствуют по просторам Энуларии. Но не нашлось среди них ни одного, кто решился бы остаться там целых семь недель: этот пробудет там неделю, тот — пару ночей… А Таня? Да ведь каждый кузнец на просторах Энуларии знает уже, что Танечка любит кузнецов, которые приходят на неделю, кузнецов — на два-три дня, кузнецов — на сутки. Полуобнаженные, работают они для нее: подковывают лошадей, клепают, льют металл… Но нет, и никогда не будет никакого снисхождения к гостю, который позабыл встать и уйти. Неделя-другая — этого достаточно. А семь недель — как можно?..
*
   У Герца и Сарры Мусманов, живших в начале девятнадцатого века в маленькой деревне Тропе или Трипе, что под Ровно на Украине, был прекрасный сын по имени Эфраим. С раннего детства, так у нас рассказывали,[13] любил он играть, катая какое-нибудь колесо, и проводить время у проточной воды. А когда Эфраиму Мусману исполнилось тринадцать лет, через двадцать дней, после того, как отпраздновали его бар-мицву, вновь созвали гостей и вновь выставили угощение: на сей раз Эфраима женили — на двенадцатилетней девочке, которую звали Хая-Дуба. В то время принято было устраивать такие браки между совсем юными женихом и невестой, браки, которые до поры до времени оставались только на бумаге: таким способом мальчиков спасали от угрозы попасть в царскую армию и исчезнуть навеки.
   Моя тетя Хая Шапиро (названная так по имени своей бабушки, той самой двенадцатилетней невесты) много лет тому назад рассказала мне о том, что случилось на той свадьбе. После обряда бракосочетания, когда над молодыми был распростерт свадебный балдахин — хупа, после традиционной трапезы, устроенной под вечер во дворе раввина деревни Тропе, родители малолетней невесты собирались забрать ее с собой домой и уложить спать. Время было позднее, а девочка устала от суматохи венчания и была слегка ошеломлена, потому что дали ей выпить несколько глотков вина, вот она и положила свою головку на колени матери и задремала. Вспотевший жених сновал между гостями, играл в прятки и догонялки со своими друзьями, его соучениками по хедеру, традиционной еврейской начальной школе. Гости начали потихоньку расходиться, прощаясь с виновниками торжества. Породнившиеся семейства тоже распрощались, и родители жениха предложили своему сыну сесть в бричку и отправиться домой.
   Но у малолетнего жениха были совсем иные планы. Мальчик Эфраим встал посреди двора, напыжился вдруг, словно «петя-петушок, золотой гребешок», топнул ногой, заупрямился и самым настойчивым образом потребовал свою супругу, и не через три года, не через три месяца, а прямо сейчас. Сию минуту. Сей же вечер.
   Когда же все гости принялись хохотать, обиженный и разгневанный жених повернулся к гостям спиной, направился к дому раввина и постучался в дверь. Встав на пороге, лицом к лицу с улыбающимся раввином, он начал цитировать стихи из Священного писания, привел соответствующие положения из еврейского закона, из высказываний мудрецов. Стало ясно, что подросток хорошо вооружен, что свое домашнее задание он заблаговременно выучил на отлично. Он потребовал, чтобы раввин сию же минуту рассудил его со всем миром и вынес свой приговор — каким бы он ни был. Что написано в Торе? Что говорит Мишна и что утверждают религиозные авторитеты? Его это право или не его? Жена она ему или не жена? Освятил ли раввин их брак или не освятил? Итак, одно из двух: либо он тут же получит свою невесту, либо пусть ему немедленно возвратят брачный контракт — «ктубу»
   Раввин, как рассказывали, пробормотал то, что пробормотал, кашлянул так, как кашлянул, в растерянности разгладил свои усы, слегка взъерошил волосы, подергал себя за пейсы, возможно, даже прикусил кончик своей бороды, однако, в конце концов, вздохнул и постановил, что делать нечего: парень, действительно, не только умен, проницателен и знает законы, но и абсолютно прав — нет иного выхода, как следовать юной жене за этим парнем, и нет у нее иного выхода, как во всем слушаться своего мужа.
   Разбудили, стало быть, малолетнюю невесту ровно в полночь, когда завершился спор юноши с раввином, и вынуждены были повезти молодых в дом родителей жениха. Всю дорогу плакала невеста от страха. Мама ее обнимала и плакала вместе с ней. И жених, со своей стороны, тоже плакал всю дорогу горькими слезами, перебирая в памяти насмешки и презрительные улыбки гостей. Что же до матери жениха и других членов его семейства, то и они плакали всю дорогу — от стыда.
   Почти полтора часа двигалась эта невообразимая ночная процессия — то ли похороны, сопровождаемые плачем и слезами, то ли шумное шутовское пиршество: кое-кого из званых гостей, сопровождавших жениха и невесту, весьма забавляла скандальная ситуация, и они громко шутили над тем, как наш петушок потопчет свою курочку, и как втянется ниточка в игольное ушко… Гости веселили свое сердце водкой и всю дорогу орали и сквернословили.
   Тем временем мужество маленького жениха растаяло, словно его и не бывало, и возможно, он даже пожалел о своей победе. И так их обоих, насмерть перепуганных, горько рыдающих, не выспавшихся, повели, как овечек на заклание, в импровизированный брачный чертог. Чуть ли не силой уже на заре окружающие втолкнули в спальню двух детей — потрясенную невесту Хаю-Добу и перепуганного жениха Эфраима, чтобы взошли они на ложе свое.
   А дверь — так рассказывали — заперли за ними снаружи. После чего сопровождающие их удалились на цыпочках, и в надежде, что все утрясется, просидели остаток ночи в соседней комнате, пили чай стакан за стаканом, грызли остатки свадебного угощения, и пытались утешить друг друга.
   А утром, кто знает, возможно, ринулись обе матери в спальню, вооруженные полотенцами и мисками для умывания: в тревоге жаждали они узнать, уцелели ли дети в этой борьбе и что они натворили друг с другом.
*
   Но спустя несколько дней уже можно было видеть, как муж и жена, радостно носятся, играя, по двору, оба босоногие и шумные. Муж постарался и среди ветвей дерева соорудил для своей жены маленький кукольный домик, чтобы она играла там, а возможно, и сам вернулся к своим привычным играм — колесам и водным струям. Он изрыл весь двор, создавая всякие каналы, речки, озерца и даже маленькие водопады.
   До шестнадцати лет родители, Герц и Сарра Мусман, содержали молодоженов Эфраима и Хаю — «кест-киндер» (дети, питающиеся за счет родителей) назывались на идише молодые пары, живущие в родительском доме. Повзрослев, Эфраим Мусман соединил два своих увлечения — колеса и водные потоки — и построил в деревне Тропе небольшую мельницу, колеса которой приводила в движение сила текущей воды.
   Его предприятия никогда не бывали успешными: был он мечтательным, по-детски наивным, ленивым, расточительным, всегда готовым и поспорить и уступить. Пустопорожние разглагольствования, к которым он был склонен, продолжались с утра и до вечера.
   Жизнь Хаи-Добы и Эфраима была жизнью бедняков. Маленькая невеста родила Эфраиму трех сыновей и двух дочерей. Она научилась быть акушеркой и домашней медсестрой. Нередко, оказывая услуги беднякам, она не брала с них денег. Умерла она совсем молодой от туберкулеза. Двадцать шесть лет было моей прабабушке со стороны матери, когда закончила она свои дни.
   Очень быстро пришел в себя красавец Эфраим и взял в жены новую девочку. Было ей шестнадцать лет, и звали ее тоже Хая. Новая Хая Мусман поспешила выдворить из дома своих пасынков. Слабохарактерный муж даже не пытался остановить ее. Смелость и мужество, отпущенные ему на всю жизнь, похоже, истратил Эфраим Мусман в один присест: в тот вечер, когда постучался в дом раввина и потребовал именем Торы и всех еврейских мудрецов отдать ему невесту. После той бурной ночи и до конца своих дней в любом деле проявлял он малодушие: был ниже травы и тише воды, во всем подчинялся жене, легко уступал каждому, кто настаивал на своем. И вместе с тем, с течением времени, он усвоил особую манеру поведения: он вел себя как человек, окутанный тайной, черпающий силы из неких источников — сокрытых и окутанных святостью. Во всех его повадках ощущалась какая-то значительность, овеянная кротостью, — так мог бы выглядеть деревенский чудотворец или православный святой старец.
*
   Когда деду моему Нафтали Герцу было двенадцать лет, его отдали в услужение в усадьбу Вилхов под городом Ровно. Имением Вилхов владела княжна Равзова, чудаковатая старая дева. В течение трех или четырех лет убедилась княжна, что еврейский подросток, доставшийся ей почти что даром, проворен, смышлен, обаятелен и забавен, а в дополнение ко всему в детские свои годы успел он усвоить на отцовской мельнице кое-какие основы мукомольного дела. А возможно, было в нем и еще нечто, некое свойство натуры, пробудившее в одинокой сморщенной княжне проблеск материнских чувств. Она решила купить участок на окраине Ровно, напротив кладбища, там, где кончается улица Дубинская, и построить там мельницу. Эту мельницу княжна отдала в руки инженеру Константину Семеновичу Стилецкому, одному из своих племянников-наследников.
   Очень быстро проявились организаторские способности моего дедушки, его тонкий такт, очаровывающая доброжелательность, помогающая ему завоевывать симпатии всех окружающих, а также обостренная интуиция, которая в течение всей его жизни позволяла ему угадывать ход мыслей и настроения людей.
   В семнадцать лет дед мой уже управлял мельницей. («У этой княжны он очень быстро выдвинулся! — рассказывала мне одна из тетушек. — Прямо как в той истории с Иосифом Праведником в Египте с этой… как ее там звали? Жена Потифара? Нет? Этот инженер Стилецкий… все, что ни установит на мельнице, сам же испортит и разрушит по пьянке. Горьким пьяницей был он!.. Я еще помню, как смертным боем бил он лошадь, плача при этом от жалости к животному: плакал огромными, как виноградины, слезами, но бить лошадь не переставал. Каждый день изобретал он новые механизмы, установки, зубчатые передачи, ну прямо Стивенсон. Была в нем искра гениальности. Но едва изобретет он что-нибудь, этот Стилецкий, как тут же в гневе, в приступе буйства сам же все и уничтожит, своими руками!»)
   Так вот еврейский парень и приучился чинить и поддерживать в рабочем состоянии механизмы, вести переговоры с крестьянами, привозившими на помол пшеницу и ячмень, расплачиваться с рабочими, торговаться с купцами и разными клиентами. Так вот и стал он, как отец его Эфраим, мукомолом. Только в отличие от своего отца, ребячливого бездельника, мой дед Нафтали Герц был человеком трезвым, себе на уме, прилежным и проворным. И стремился достичь многого.
   Что же до княжны Равзовой, то та к старости стала набожной до безумия: одевалась только в черное, постилась и давала обеты, дни и ночи проводила в глубокой скорби, шепталась с Иисусом, ездила из монастыря в монастырь, выпрашивая благословения, растратила все свое состояние на пожертвования церквям и скитам. («… А однажды она просто взяла большой молоток и вбила гвоздь в собственную ладонь — хотела в точности почувствовать то, что чувствовал распинаемый Иисус. И тогда пришли и связали ее, руку ей вылечили, голову обрили и заключили ее до самой смерти в какой-то монастырь под Тулой»).
   Несчастный инженер, племянник княжны Равзовой Константин Стилецкий, видя, как угасает его тетушка, все больше погружался в пьянство. А вот жена Стилецкого, звали ее Ирина Матвеевна, в один прекрасный день сбежала от него с Антоном, сыном кучера Филиппа. («Она тоже была пьяницей, сильно выпивала. Но это он, Стилецкий, он сам сделал ее пьяницей! Бывало, что он проигрывал ее в карты. То есть каждый раз он проигрывал ее на одну ночь, утром получал ее обратно, а на следующую ночь — проигрывал снова!»)
   Инженер Стилецкий топил свою тоску в водке и карточной игре. («А еще он писал стихи, такие красивые, удивительные стихи, полные раскаяния и сострадания! Он знал на память труды великих философов Аристотеля, Канта, Соловьева… Он даже сочинил философский трактат на латыни. Много времени проводил он в лесу, в полном одиночестве. Смиряя свою гордыню, он иногда переодевался в рванье и бродил на рассвете по улицам, роясь в мусоре и снегу, будто голодный нищий»).
   Постепенно Стилецкий сделал Герца Мусмана своей правой рукой на мельнице, потом — своим партнером, потом — своим представителем и заместителем. Когда моему дедушке было двадцать три года, спустя десять лет после того, как был он «продан в рабство» княжне Равзовой, выкупил он у ее племянника Стилецкого остатки его прав на владение мельницей. Очень быстро дело Герца Мусмана расширилось и вобрало в себя, между прочим, и маленькую мельницу его отца.
   Юный герой не таил зла на родительский дом, из которого его изгнали. Напротив, он простил своего отца, Эфраима, который к тому времени успел овдоветь во второй раз. Герц взял отца к себе, посадил его в комнате, которая называлась «контора», и даже платил ему до конца его дней вполне приличную месячную зарплату. Там, в «конторе», Эфраим-красавец просидел долгие годы, отрастил эффектную бороду, длинную и белую, как у святых старцев, и ничего не делал. Он проводил свои дни в праздности, никуда не спеша, попивая чай и ведя длинные, приятные беседы с торговцами и агентами, которые приезжали на мельницу. Ему нравилось пространно, многословно, не торопясь, посвящать их в тайны долголетия, сравнивать свойства русской души со свойствами души польской или украинской; толковать о сокровенных тайнах иудаизма, о сотворении мира, о необходимости помнить и хранить народные сказки; нравилось делиться своими собственными, весьма оригинальными идеями — как улучшить лесное хозяйство, как важен здоровый сон, как сохранить зрение, употребляя только натуральную растительную пищу.
*
   Моя мама сохранила в памяти образ своего деда Эфраима Мусмана — этакого патриарха, производящего неизгладимое впечатление. Белоснежная, пышная, ниспадающая во всем своем великолепии на грудь борода пророка и белые-белые кустистые брови придавали его облику особую библейскую возвышенность. Из снежной глубины его густых волос, бороды и бровей глядели на тебя со счастливой детской смешинкой голубые, словно два чистейших озера, глаза: «Дедушка Эфраим выглядел в точности, как Господь Бог. То есть в точности так, как любой ребенок представляет себе Бога. Постепенно он и вправду привык выступать перед всем миром как славянский святой, как сельский чудотворец, являя собой нечто среднее между образом старика Толстого и Деда Мороза».
   Годам примерно к пятидесяти обрел Эфраим Мусман впечатляющий облик благообразного старика. Но уже тогда его представления о мире были не совсем четкими. Уже в те годы для него, похоже, стала довольно расплывчатой грань между божьим человеком и самим Господом Богом: он начал читать мысли, предсказывать будущее, наставлять, истолковывать сны, прощать, жалеть и одаривать милостью. С утра и до вечера сидел он со стаканом чая за столом в конторе мельницы и жалел ближних. Кроме этого он почти ничего не делал целый день.
   От него всегда исходил аромат дорогого одеколона, и руки его были мягкими и теплыми. («Но меня, — с едва сдерживаемым ликованием рассказывает восьмидесятипятилетняя тетя Соня, — меня дедушка Эфраим любил больше всех своих внуков! Я была самой-самой любимой! Это потому, что я была такой маленькой красавицей (это слово она произносит по-русски), такой кокеткой (снова по-русски), словно маленькая француженка. И я умела обвести его вокруг своего мизинца… Хотя, по правде говоря, любая могла с легкостью заморочить его красивую голову — он был не от мира сего, таким милым, таким ребячливым… И очень сентиментальным… Все вызывало у него слезы, глаза у него были на мокром месте… А я, бывало, часами сидела у него на коленях, расчесывала его белую прекрасную бороду, и у меня всегда хватало терпения выслушивать всю ту чепуху, что он нес. Кроме того, мне ведь дали имя его матери: я — Сарра, Сурка. Поэтому дедушка Эфраим любил меня больше всех и, бывало, называл меня «моя маленькая мамочка»).
   Таким он был — тихим, добродушным, мягким, нежным, болтливым, возможно, несколько простоватым, но людям нравилось видеть его улыбку милого забавного ребенка — эта улыбка, почти постоянно озарявшая его морщинистое лицо, покоряла сердца. («Дедушка Эфраим был таким: едва взглянешь на него — и сам тут же начинаешь улыбаться! Любой — хочет он того или нет — немедленно начинал улыбаться, как только дедушка Эфраим входил в комнату. Даже портреты на стенах сразу же начинали улыбаться, едва дедушка Эфраим входил в комнату»).
   К счастью, сын его, Нафтали Герц, любил отца без оглядки, прощал ему все, делал вид, что не подозревает о неспособности старика разобраться в том, кто и сколько должен, что не замечает, как без разрешения открывает он в конторе кассу и извлекает оттуда несколько купюр, чтобы, подобно святому старцу из хасидских притч, одарить благодарных бедняков, предсказав им предварительно светлое будущее, прочитав нравоучение, провозгласив прописные истины.
   Целыми днями просиживал старик в конторе мельницы, принадлежавшей сыну, глядел в окно, и добрый его взгляд сопровождал все действия тех, кто трудился на мельнице. Быть может, потому, что выглядел он «в точности, как Господь Бог», он и в самом деле, казался самому себе в последние годы жизни чем-то вроде властителя мира: он держался скромно, но горделиво. Возможно, разум его в старости слегка помутился (это началось уже в пятидесятилетнем возрасте). Порой он начинал засыпать своего сына всякого рода советами, идеями, указаниями, планами наилучшего управления мельницей и ее расширения. Но на своем не настаивал: по большей части, спустя полчаса-час старик забывал все свои предложения и планы, уносясь на крыльях новых мечтаний. Пил он свой чай стакан за стаканом, рассеянным взглядом скользил по конторским книгам… А если появлялись незнакомые люди, которые по ошибке считали его хозяином, он не объяснял им их ошибки, а с удовольствием беседовал с ними об имуществе семейства Ротшильд и о невыносимых страданиях китайских кули. Беседы его нередко длились по семь, а то и десять часов.
   Сын его, Герц Мусман, не отличался суровостью. Мудро, осторожно, с огромным терпением расширял и углублял он свое дело, открывал свои филиалы в разных местах, понемногу богател, выдал замуж свою сестру Сарру, которую у нас звали «Сурка», взял к себе сестру Женю, и сумел, в конце концов, и ее выдать замуж. («За одного столяра, Яшу! Отличный парень, правда, очень уж простой! Но что еще можно было сделать с этой Женей? Ведь ей было уже почти сорок лет!») У него работали, получая хорошую зарплату, и племянник Шимшон, и столяр Яша, муж Жени, под его покровительством были все братья и сестры, все родственники. Предприятия его разрастались, клиенты, украинские и русские крестьяне, стали звать его — почтительно, с легким поклоном, прижимая к груди свои шапки, — «Герц Ефремович». Даже русский помощник появился у него, молодой человек из обедневших дворян, страдающий язвой желудка. Пользуясь его советами, дед мой расширил торговлю мукой, открыл свои филиалы даже в Киеве, Москве и самом Петербурге.
*
   В 1909 или 1910 году, когда ему был двадцать один год, Нафтали Герц Мусман женился на Ите Гедалиевне Шустер, капризной дочери Гедалии Шустера и Перл, урожденной Гибор. Перл, моя прабабушка, по рассказам тети Хаи, была женщиной весьма решительной, «умной, смышленой, как семеро купцов», наделенной острым чутьем по части интриг в местном деревенском обществе, резкой на язык, жадной до денег и почестей, и к тому же — скупой до умопомрачения. («Про нее рассказывали у нас, что всю жизнь она собирала во время стрижки каждый локон и каждый пучок волос, чтобы потом набить ими подушечки. Каждый кубик сахара она всегда очень точно делила с помощью ножа на четыре маленьких кубика»). Что же до Гедалии, отца моей бабушки Иты, то внучка Соня запомнила его, как ворчливого толстяка с хриплым голосом, черной развевающейся бородой, вечно обуреваемого разными страстями, крикливого и деспотичного. Говорили про него, что умел он так рыгнуть и икнуть, «что стекла дрожали в окнах», а когда возвышал он свой голос, то казалось, «катится пустая бочка» (при этом он смертельно боялся всяких животных — собак, домашних кошек и даже малых козлят и телят).
*
   Дочь Перл и Гедалии, моя бабушка Ита, всегда вела себя как женщина, которую жизнь обделила нежностью, а она была этой нежности достойна: в юности она была красавицей, окруженной поклонниками, и, по-видимому, очень избалованной. Все годы она твердой рукой управляла тремя своими дочерьми и при этом как бы ожидала, что они будут вести себя с нею так, будто она — их младшая сестра или их маленькая прелестная дочь. Даже в старости не оставляла она своих детских попыток мелкого подкупа, кокетства, милого заигрывания со своими внуками: словно ожидала, что и мы будем баловать ее, восторгаться тем, как она обаятельна, ухаживать, добиваться ее расположения. Вместе с тем, были случаи, когда она оказывалась способной вести себя с вежливой жестокостью.
*
   Ита и Герц Мусманы прожили в браке — стиснув зубы — почти шестьдесят пят лет: это были годы обид, оскорблений, унижений, примирений, позора, сдержанности, взаимной вежливости, зубовного скрежета… Мои дедушка и бабушка с материнской стороны были очень разными людьми, чьи души были до отчаяния далеки друг от друга. Но это отчаяние было навсегда заключено в стенах самой дальней комнаты, замкнуто там на семь запоров, об этом у нас никто не говорил, и я в годы моего детства мог, самое большее, лишь смутно догадываться об этом — как догадываешься по приглушенному запаху, что где-то за стеной медленно- медленно пригорает мясо.
   Три их дочери, Хая, Фаня и Соня, видели всю глубину родительских страданий и пытались найти пути, чтобы облегчить муки их супружеской жизни. Все трое, как одна, всегда и без колебаний стояли на стороне отца против родной матери. Все трое питали к матери едва ли не отвращение, боялись ее и стыдились, считая вульгарной скандалисткой, властолюбивой, готовой унизить любого. Если, бывало, сестры ссорились, то с укором бросали друг дружке: «Ты только посмотри на себя! Ты становишься абсолютной копией мамы, ну, прямо, точь-в-точь!»
   Только к старости родителей, когда она и сама постарела, тете Хае удалось, наконец, развести отца и мать по разным углам: отца она поместила в дом престарелых в Гиватаиме, а мать в одну из больниц для стариков, нуждающихся в уходе, в окрестностях Нес-Ционы. Тетя Хая сделала это наперекор тете Соне, считавшей подобное разделение самоуправством и великим грехом. Но в те дни раздор между тетей Хаей и тетей Соней был уже в самом разгаре: почти тридцать лет они не обмолвились между собой ни единым словечком — начиная с конца пятидесятых годов двадцатого века и до дня смерти тети Хаи. (Тетя Соня пришла на похороны сестры, несмотря ни на что, и там сказала нам с грустью: «Я уже прощаю ей все-все. И молюсь в сердце своем, чтобы и Господь Бог простил ей — а это Ему будет совсем нелегко, ибо придется ой как мно-о-го прощать!» Примерно за год до своей смерти тетя Хая сказала мне почти то же самое о своей сестре Соне).
*
   По сути, все три сестры Мусман с самого детства были по уши влюблены в своего отца — каждая по-своему. Мой дедушка Нафтали Герц (которого и дочки, и зятья, и внуки называли «папа») был человеком сердечным, по-отечески добрым, обладавшим особой притягательной силой. Очень смуглый, с теплым голосом, с глазами чистой голубизны, которые он, по-видимому, унаследовал от отца своего Эфраима. В глазах этих были ум, проницательность и скрытая улыбка. Когда он говорил с тобой, всегда казалось, что он без труда понимает всю глубину твоих чувств, читает между слов, мгновенно схватывает не только то, что ты говоришь, но и почему ты говоришь именно так. И вместе с тем, тебя не покидало ощущение, что он проникает и в суть того, что ты понапрасну пытался скрыть от него. Он иногда улыбался такой неожиданной улыбкой — улыбкой хитреца и проказника, и даже подмигивал: словно хотел тебя пристыдить, но и самому ему было стыдно за тебя. Однако при этом он всех полностью прощал, ибо, в конце концов, человек — он всего лишь только человек.
   И в самом деле, в его глазах все люди были всего лишь неосторожными детьми, причиняющими друг другу (и каждый себе самому!) одни лишь несчастья и разочарования. Все находятся в замкнутом кругу какой-то вечной комедии, лишенной какого бы то ни было изящества, и, как правило, кончающейся довольно плохо. Поэтому в глазах папы все люди нуждались в милосердии и оправдании, и к большинству их поступков следовало, по его мнению, относиться снисходительно. Козни, ухищрения, обман, попытки выдать себя не за того, кто ты есть на самом деле, бахвальство, необоснованные претензии, лицедейство — все это он с готовностью прощал, улыбаясь своей тонкой и шаловливой улыбкой, словно произнося на идише: «Ну, вус…» (Ну, что там…)
   Только видя жестокость, папа терял свое игривое добродушие. К проявлениям злобы он относился с омерзением. Его веселые голубые глаза тускнели, когда узнавал он о жестоком поступке: «Злое животное? Но что это вообще такое — злое животное? — размышлял он вслух на идише. — Ведь ни одно животное не бывает злым. Ни одно животное не способно быть злым. Животные вообще еще не открыли, что есть зло. Зло — это наша монополия. Зло — это мы, венец творения. Так, быть может, мы вкусили там, в райском саду, не то яблоко? Быть может, там, между Древом жизни и Древом познания, расцвело еще одно ядовитое дерево, о котором не написано в Торе — древо зла (он, бывало, называл его на идише — дерево «ришэс»). Неужели мы вкусили именно его плоды? Хитрый змей обманул Еву, пообещал ей, что вот оно, Древо познания, но привел-то ее прямиком к дереву «ришэс». Если бы мы и вправду вкусили только от деревьев жизни и знания, то, возможно, вообще не были бы изгнаны из рая?»
   И тут глаза его вновь наполнялись голубизной, начинали искриться игривым весельем, и он продолжал неспешно, своим теплым голосом, четко и ясно формулируя на своем образном и четком идише то, что Жан-Поль Сартр откроет в будущем, спустя несколько лет: «Но что есть ад? Что есть рай? Ведь все это только внутри нас. В нашем доме. И ад, и рай можно найти в каждой комнате. За любой дверью. Под каждым семейным одеялом. Это так: чуть-чуть злости — и человек человеку ад. Немного милосердия, немного щедрости — и человек человеку рай…
   Немного милосердия и щедрости, сказал я, но не сказал слово «любовь». Во всеобъемлющую любовь я не очень-то верю. Любовь всех ко всем — это, возможно, мы оставим Иисусу, ибо такая любовь — вообще нечто совершенно иное. Это совсем не похоже на щедрость и вовсе не похоже на милосердие. Напротив, любовь — это странная смесь полных противоположностей, смесь самого эгоистичного эгоизма с абсолютной преданностью и самоотверженностью. Парадокс! Кроме того, о любви весь мир говорит дни напролет: любовь, любовь… Но любовь не выбирают, любовью заражаются, она охватывает тебя, как болезнь, как несчастье. А что же все-таки выбирают? Между чем и чем люди все-таки обязаны выбирать чуть ли не ежесекундно? Либо великодушие — либо злодейство. Это и любой малый ребенок уже знает, и, тем не менее, зло не исчезает. Как это можно объяснить? Все это, видимо, пришло к нам от того яблока, что съели мы там: это было отравленное яблоко.

22

   Город Ровно — важный железнодорожный узел — вырос среди дворцов и парков, окруженных озерами. Все это принадлежало семейству князей Любомирских. Река под названием Устье (по-украински «Устя») пересекала Ровно с юга на север. Между этой речкой и болотом возвышалась городская крепость. Еще в начале прошлого века сохранялось там прекрасное озеро, по которому плавали лебеди. На фоне ровненского неба вырисовывались силуэты крепости, дворца Любомирских, Успенской церкви, Воскресенского собора и нескольких костелов. Около шестидесяти тысяч человек жило в городе накануне первой мировой войны, в большинстве — евреи, а остальные — украинцы, поляки, русские, немного чехов, немного немцев. Еще несколько тысяч евреев жили в близлежащих местечках и селах, рассеянных по всей округе среди фруктовых садов, огородов, зеленых лугов и пастбищ, среди полей пшеницы и ржи, над которыми гулял ветер, рисуя легкую зыбь на их колышущихся просторах. Гудки паровозов время от времени разрывали тишину полей. А иногда можно было слышать пенье украинских крестьянок, доносившееся из садов. Издалека это пенье похоже было на рыданье.
   На сколько хватало глаз, раскинулись тут бескрайние просторы — равнины, среди которых там и сям поднимались волнами мягкие очертания холмов, их обрамляли реки и ручьи, и темными пятнами выделялись болота и огромные лесные массивы.
   В самом городе было три-четыре «европейские» улицы, и на них небольшое количество домов с нарядными фасадами в неоклассическом стиле, дома в которых проживали семейства, принадлежащие к среднему классу. Как правило, это были двухэтажные особняки с балконами, украшенными металлическими решетками. Ряд маленьких магазинчиков занимал нижние этажи домов, в которых жили их владельцы. Но большинство боковых улиц, примыкающих к центральным, были просто немощеными дорогами, с непролазной грязью зимой и клубящейся пылью летом. Вдоль некоторых из таких улиц кое-где были проложены шаткие деревянные тротуары. Стоило свернуть с центральной улицы на одну из боковых, как тебя сразу же окружали низкие домишки, грубо сработанные, с толстыми стенами и пологими крышами, с прилегающими к ним приусадебными участками, а также множество других строений, плохоньких, покосившихся, закопченных, некоторые из которых были крыты соломой и по самые оконца ушли в землю.
   В 1919 году открылись в Ровно гимназия, народная школа и несколько детских садов, где преподавание и воспитание велось на иврите. Они находились в ведении еврейской культурно-просветительской организации «Тарбут». Именно в этих учебных заведениях и получили образование моя мама и ее сестры. В двадцатые — тридцатые годы в Ровно выходили газеты на иврите и на идише, десять или двенадцать политических партий вели между собой ожесточенную борьбу, процветали и различные ивритские общества — для тех. кто интересовался литературой, иудаизмом, наукой, образованием для взрослых. Чем больше усиливалась враждебность к евреям в Польше (а Ровно в двадцатые-тридцатые годы находилось под властью Польши), тем мощнее становились сионистские тенденции в еврейской жизни, набирало силу воспитание и просвещение на иврите. И в то же время — и в этом не было противоречия — укреплялись светские нерелигиозные тенденции, усиливалась тяга к мировой культуре.[14]
*
   Каждый вечер, ровно в десять, от платформы железнодорожного вокзала Ровно отходил скорый ночной поезд на Варшаву, проходивший через Здолбунов, Львов, Люблин. По воскресеньям и в дни христианских праздников все церкви звонили в колокола. Зимы были пасмурными и снежными, а в летние дни шли теплые дожди. Кинотеатром в Ровно владел немец по фамилии Брандт. Одним из аптекарей был чех Махачек. Главным хирургом в больнице был еврей, доктор Сегал, которого недоброжелатели прозвали «Сумасшедший Сегал». Вместе с ним в больнице работал доктор Иосеф Копейка, который был страстным приверженцем Жаботинского и ревизионизма. Раввинами города были Моше Рутенберг и Симха-Герц Ма-Яфит. Евреи торговали лесом и пшеницей, одеждой и галантереей, владели мельницей, текстильными предприятиями, типографиями, занимались ювелирным ремеслом, кожевенным производством, мелочной торговлей, банковским делом. Кое-кто из молодых евреев сознательно пошел в пролетарии, став печатниками, подмастерьями, поденными рабочими. Семейство Писиюк были пивоварами. Члены семейства Твишор были прославленными мастерами-ремесленниками. Семейство Штраух производило мыло. Семейство Гандельберг арендовало лес. У семьи Штайнбер была спичечная фабрика…
   В июне 1941 года немцы захватили Ровно, откуда отступили части Красной армии, занявшие город двумя годами прежде. В течение двух дней, седьмого и восьмого ноября 1941 года, немцы и их пособники убили более двадцати трех тысяч евреев Ровно. Оставшиеся пять тысяч евреев были убиты тринадцатого июля 1942 года.
   Мама, бывало, говорила со мной о Ровно, о городе, оставшемся в прошлом, и тоска слышалась в ее негромком голосе, в том, как она чуть-чуть удлиняла окончания слов. Она умела шестью-семью фразами нарисовать для меня картину минувших дней.
   Я вновь и вновь откладываю поездку в Ровно. Не хочу, чтобы картины, оставшиеся в памяти от маминых рассказов, были вытеснены.
*
   Чудаковатый городской голова Лебедевский, правивший в Ровно во втором десятилетии двадцатого века, всю жизнь не имел своей семьи. Он занимал большой дом по улице Дубинской,14, к которому прилегало около половины гектара земли — там были и парк, и огород, и фруктовый сад. Жил он в этом доме с одной служанкой, немолодой женщиной, и ее маленькой дочерью, про которую клеветники сплетничали, что она, мол, дочь городского головы. Кроме того, жила там еще какая-то дальняя родственница Лебедевского, Любовь Никитична, обнищавшая дама самых благородных кровей, которая, по ее словам, связана дальним, не совсем ясным родством с императорской фамилией, с домом Романовых. Она жила в доме Лебедевского с двумя девочками, рожденными от двух разных мужей: Тася, она же Анастасия Сергеевна, и Нина, она же Антонина Болеславовна. Все трое ютились в маленькой комнатушке, бывшей, по сути, концом коридора, от которого они отгородились тяжелым занавесом. Кроме трех благородных созданий, половину комнаты занимал огромный буфет, старинный и великолепный — мебель восемнадцатого века, сработанная из темного красного дерева и украшенная венцами и искусной резьбой. В недрах этого буфета, за его стеклянными дверцами теснилось несметное количество всевозможных старинных предметов из серебра, фарфора и хрусталя. У обитательниц этого угла была еще широкая кровать, на которой громоздились вышитые подушки и подушечки, и на этой кровати, по всей видимости, они все вместе и спали.
   Дом был просторный, но одноэтажный. А под ним простирался подвал, служивший и мастерской, и кладовой для продуктов, и складом, и винным погребом, где теснились бочки с вином. Здесь всегда стоял особенный густой запах: странная, одновременно пугающая и притягивающая смесь ароматов — сушеные фрукты, сливочное масло и колбасы, вино и пиво, жито, мед, варенье, повидло, всякого рода специи… Стояли там бочки, наполненные квашеной капустой и солеными огурцами. По всему подвалу развешены были венки из сушеных овощей и фруктов, нанизанных на нитки. В мешках или деревянных лоханках хранились горох, фасоль, бобы. Ко всему этому примешивались запахи скипидара, керосина, смолы, древесного угля, дров. И едва ощутимо воняло сыростью и плесенью.
   Маленькое оконце почти под самым потолком пропускало косой пыльный сноп света, который не рассеивал темноту подвала, а только подчеркивал ее. Из рассказов мамы я так подробно познакомился с этим подвалом, что и сейчас, когда пишутся эти строки, я зажмуриваю глаза, и охватывает меня, пьяня до головокружения, весь спектр его запахов.
   В 1920 году, незадолго до того, как польские солдаты маршала Пилсудского выбили русских из Ровно и со всей Западной Украины (по Рижскому миру 1921 года Ровно и Ровенская область отошли к Польше — в составе Волынского воеводства), рухнуло положение городского головы Лебедевского, и он был отрешен от своей должности. Вместо него пришел некто Боярский, смутьян и пьяница, который, вдобавок ко всему, люто ненавидел евреев. Дом Лебедевского купил за бесценок Нафтали Герц Мусман. Сюда с ним переехали жена Ита и три дочери: старшая, появившаяся на свет в 1911 году, Хая, она же Нюся, родившаяся два года спустя Ривка-Фейга, она же Фаня, и младшая Сарра, или Соня, 1916 года рождения. Дом этот, как недавно мне рассказали, и до сих пор стоит там.[15]
*
   На другой стороне улицы Дубинской, которую поляки переименовали в улицу Кошарова (Казарменная), стояли большие, красивые и просторные дома, в которых жили городские богачи. Улица не зря называлась Казарменной: там действительно находились армейские казармы (их так и называли — по-русски). Благоухание цветущих фруктовых садов наполняло весной всю улицу, смешиваясь по временам с запахом выстиранного белья, ароматом свежей выпечки — теплого хлеба, тортов, пирожных, запеканок, а также блюд, сдобренных специями. Все эти запахи доносились из кухонь жилых домов.
   В просторном доме со многими комнатами продолжали жить всевозможные квартиранты, которых Мусманы «унаследовали» от Лебедевского. У «папы» не хватило решимости изгнать их. Итак, за кухней продолжала жить старая служанка Ксения Дмитриевна, Ксенюшка, со своей дочкой Дорой, которую, возможно, родила она от самого Лебедевского, и которую все называли просто Дора — без отчества. В конце коридора, в комнатушке за тяжелым занавесом, продолжали без помех сохранять свое гнездо благородная обнищавшая госпожа Люба, Любовь Никитична, состоявшая, по ее словам, в каком-то родстве с императорским домом, и с нею жили ее Тася и Нина — все трое очень худые, с прямыми спинами, высокомерные, разряженные в любое время дня, «словно стадо павлинов».
   А еще, внося помесячную квартплату, жил в этом доме, в большой, светлой комнате, выходящей окнами на фасад и именуемой кабинет, польский офицер в чине полковника, — человек хвастливый, ленивый и сентиментальный. Звали его Ян Закашевский. Ему было около пятидесяти. Крепко сбитый, мужественный, широкоплечий, он обладал вполне привлекательной внешностью. Девочки называли его «пане полковник». Каждую пятницу Ита Мусман посылала одну из девочек с подносом маковых коржиков, душистых, прямо из печи. Следовало вежливо постучать в дверь «пана полковника», сделать книксен, слегка согнув колено, пожелать ему от имени всей семьи «шабат шалом». Господин полковник, со своей стороны, наклонялся и гладил девочку по голове, а иногда — по спинке и плечикам. Всех их он называл «цыганками» и каждой из них признавался, что именно ее одну он дожидается, и от чистого сердца обещал жениться на ней, как только она подрастет.
   Боярский, городской голова-антисемит, унаследовавший свой пост после Лебедевского, приходил иногда поиграть в карты с отставным полковником Закашевским. Они крепко выпивали и накуривали так, что «хоть топор вешай». Чем больше времени проводили они вместе, тем более низкими, сиплыми и грубыми становились их голоса, а в смехе слышались то ли хрипы, то ли стоны. На время визита городского головы девочек из дома удаляли, посылали на задний двор или в сад, чтобы уши их не уловили какие-либо высказывания, которые ни в коем случае нельзя слышать воспитанным девочкам. Служанка время от времени приносила господам обжигающий чай, сосиски, селедку или поднос с фруктовой настойкой, печеньем, орехами. Всякий раз служанка робко передавала господам просьбу хозяйки дома говорить чуть потише, поскольку у хозяйки «адски» болит голова. Что отвечали два пана старой служанке — узнать невозможно, так как сама служанка была «глухой тетерей» (про нее говорили: «Глуха более, чем сам Господь Бог, да пребудет он во славе»). Она, бывало, крестилась, низко кланялась и выбиралась из кабинета, волоча свои усталые, больные ноги.
   Однажды в воскресенье, перед зарей, еще до того, как забрезжил первый свет, когда все домочадцы еще спали в своих постелях, решил полковник Закашевский проверить, как поживает его пистолет. Сначала выпустил он две пули в закрытое окно, выходящее в сад. Случайно, а может, в силу неких мистических обстоятельств ему удалось в полной темноте попасть в голубя. Назавтра этого голубя нашли во дворе раненого, но живого. Затем полковник зачем-то всадил одну пулю в бутылку вина, стоявшую на столе, другую пулю — в собственное колено, дважды выстрелил он в люстру под потолком и оба раза промазал, а последней пулей разнес собственный лоб и мгновенно умер.
   Полковник был человеком чувствительным. Он произносил горячечные речи, сердце его довольно часто оказывалось разбитым, нередко он вдруг заходился воем — то ли пел, то ли плакал. Больно переживал он историческую трагедию своего народа. Жаль ему было и милого поросенка, которого сосед пришиб оглоблей, и певчих птичек, чья судьба круто менялась с приходом зимы… Сострадал он, вспоминая мучительную смерть распятого на кресте Иисуса. Очень сочувствовал он даже евреям, которых преследуют вот уже пятьдесят поколений, а они все еще не видят конца своим страданиям. Горевал по поводу своей загубленной жизни, что проходит без цели и без смысла, тосковал он до полного отчаяния, вспоминая одну девушку по имени Василиса, которой однажды, много лет тому назад, он дал уйти и с тех давних дней и до самой смерти не переставал он проклинать свое пустое существование, лишенной всякой ценности. «Боже мой, — повторял он на своем латинско-польском языке библейский стих, — для чего Ты меня оставил? И для чего Ты оставил всех нас?»
   В то утро трех девочек увели из дома через заднюю дверь, вывели за пределы усадьбы через фруктовый сад, через ворота конюшни, а когда они вернулись, то комната полковника была уже пустой, чистой и проветренной, в ней царил полный порядок, все вещи были упакованы в мешки и перенесены в другое место. Только легкий запах разлившегося вина из той бутылки, которую разнесла пистолетная пуля, как запомнилось моей тете Хае, держался в комнате еще несколько дней.
   А однажды девочка, которая со временем станет моей матерью, нашла в шкафу спрятанную в щели записку, написанную женским почерком на очень простом польском: кто-то писал своему бесконечно дорогому, маленькому Зевону, что за всю жизнь не довелось ей никогда, ни единого раза, встретить такого же прекрасного и щедрого мужчину, и что она недостойна целовать даже его подметки. В польском слове «подметки» Фаня нашла две грамматические ошибки. Записка была подписана буквой Г., и в конце были нарисованы пухлые губки, подставленные для поцелуя.
   «Никто, — говорила моя мама, — никто ничего не знает про другого. Даже про близкого соседа. Даже про своего мужа или жену. Ни про родителей своих, ни про детей. Ничего. И никто не знает ничего о себе самом. Ничего не знает. А если порой на мгновение кажется, что знаем, то это еще хуже, потому что лучше уж вообще ничего не знать, чем жить, заблуждаясь. Впрочем, кто знает? И все-таки, если хорошенько подумать, может быть, намного легче жить, заблуждаясь, чем пребывать во тьме?»
*
   Из двухкомнатной квартирки, где всегда царят чистота и порядок, заставленной мебелью и погруженной в полутьму (здесь постоянно опущены жалюзи, а за окном набирает силу сентябрьский день, влажный и давящий), из квартирки, расположенной на улице Вайзель в Тель-Авиве, уводит меня тетя Соня в господский дом в пригороде Воля, на северо-западе Ровно. Дом стоял на Дубинской, которую после прихода поляков стали называть «улица Кошарова» (Дубинская — улица, ведущая в город Дубно, расположенный на речке Иква, в сорока пяти километрах от Ровно, а «Кошарова», если помните, от слова казармы). Улица, пересекавшая главную улицу Ровно, прежде называвшаяся Шоссейной, была переименована поляками и стала «Чечьего мая» (Третьего мая) — в честь дня национального праздника Польши.
   Когда с улицы поворачивали к дому, описывает мне подробно и точно тетя Соня, надо было сначала пересечь палисадник, где растут ухоженные кусты жасмина («я помню один небольшой куст с левой стороны, который источал прямо-таки потрясающий запах, поэтому мы называли его «влюбленный»), еще росли там маргаритки (здесь их называют на иврите «марганиёт»), и кусты роз, розочки, из лепестков которых у нас делали конфитюр — ароматное варенье, такое сладкое, что ты готов был проглотить ложку. Розы цвели на двух круглых клумбах, окруженных небольшими камнями или кирпичами, вкопанными под углом. Кирпичи были побелены известью и походили на караван белых лебедей, прижимающихся друг к другу.
   За кустами у нас была зеленая скамья, возле этой скамьи поворачивали налево, к главному входу. Четыре или пять ступеней вели к большой коричневой резной двери, украшенной замысловатым орнаментом: наследие вычурного вкуса городского головы Лебедевского. Главный вход вел в прихожую, где стояла тяжелая мебель из махагониевого дерева. На русском говорят обычно — мебель красного дерева. На иврите оно называется «толана», правильно? Быть может, ты мне объяснишь, почему именно «толана»? Что, это от слова «толаат» — «червяк» на иврите? Но как раз махагониевое дерево практически недоступно атаке червей! Дай Бог нам быть такими защищенными от червяков, как это махагониевое дерево!
   И было там, в прихожей, огромное окно с вышитыми длинными шторами, опускающимися до самого пола. Из прихожей первая же дверь справа вела в кабинет, то есть в комнату полковника пана Яна Закашевского. В прихожей на матрасе, который на день сворачивали и прятали, спал по ночам денщик (так его у нас называли), сельский парень с широким, красным, как свекла, лицом, обезображенным фурункулами, которые появляются от некрасивых мыслей. Денщик этот, бывало, устремлял на нас, девочек, свои огромные навыкате глаза с таким выражением, словно он через секунду умрет от голода. Я имею в виду не тот голод, который утоляется хлебом, ведь хлеб-то мы ему постоянно носили из кухни, приносили столько, сколько он хотел. Полковник бил этого денщика смертным боем, а затем сожалел об этом и давал парню деньги на карманные расходы.
*
   Из палисадника можно было войти в дом также через правое крыло. К нему вела дорожка, мощенная красноватым кирпичом, очень скользкая зимой. Вдоль этой дорожки росли шесть кустов, которые по-русски называются сирень, а ивритского их названия я не знаю, быть может, здесь, у нас, их вообще нет? На этих кустах порою расцветали малюсенькие сиреневые цветы. У них был такой головокружительный запах, что мы нарочно там останавливались и дышали глубоко-глубоко, полными легкими, так что иногда казалось, будто от этого запаха мы куда-то возносимся, и в глазах у нас вдруг начинали появляться вертящиеся круги, окрашенные в разные цвета — цвета, у которых и названий-то нет. Вообще я думаю, что цветов и запахов существует значительно больше, чем слов…
   Боковая дорожка вела к шести ступенькам, по ним ты поднимался на небольшую открытую веранду, там стояла скамейка, которую у на называли «скамейка любви» (причиной было какое-то не очень красивое происшествие, нам о нем не желали рассказывать, но мы знали, что это как-то связано со слугами). На веранду выходила дверь, ведущая на половину слуг, — это называлось черный ход.
   Если ты не входил в дом ни через парадные двери, ни через черный ход, то мог пройти дальше по дорожке, окружавшей здание, и попасть в сад. А сад был огромным: по меньшей мере, как от этого места на улице Вайзель до центральной тель-авивской улицы Дизенгоф. Или, пожалуй, как отсюда до улицы Бен-Иехуда, параллельной Дизенгоф, но расположенной ближе к морю. Посреди сада — аллея фруктовых деревьев. По одну сторону аллеи — множество слив разных сортов, два вишневых дерева — в пору цветения они походили на невест в белоснежных свадебных платьях, а их плоды использовали для настойки, которую у нас называли вишняк, и для пирожков. Росли там также яблони сортов рената и папировка, а также груши сорта фонтовский — их плоды были огромными и сочными. Парни называли эти груши так, что мне не очень-то удобно повторять. По другую сторону аллеи тоже зрели фрукты: сочные персики, яблоки, которым «не было подобных», маленькие зеленые груши, о которых парни опять-таки говорили такое, что мы, девочки, немедленно из всех сил прикрывали ладонями уши, чтобы ни в коем случае не слышать ни единого слова. Были там и еще сливы — кисло-сладкие, и такие, что особенно хороши для варенья — продолговатой формы… А между фруктовыми деревьями росли малина, клубника, крыжовник, черника… А что такое крыжовник ты знаешь? Нет? Здесь его называют «акавит». И был у нас еще особый сорт яблок — зимний: такие зеленые твердые яблоки, которые сносили на чердак, накрывали их соломой, и они медленно-медленно дозревали там, доходя до кондиции только зимой. И некоторые сорта груш тоже заворачивали в солому, пусть себе поспят какое-то время и проснутся только к зиме. Вот так у нас были всю зиму отличные фрукты, в то время как у других была только картошка, да и то не всегда… Папа говорил, что богатство — это преступление, а бедность — наказание, но Господь Бог, по-видимому, желает, чтобы между преступлением и наказанием не было никакой связи. Преступление — это одно, а наказание — совсем другое. Так устроен мир.
*
   Он был едва ли не коммунистом, наш папа, твой дедушка. Всегда, бывало, оставлял своего отца, дедушку Эфраима, когда тот обедал в конторе мельницы — за столом, накрытым белой скатертью, с положенными столовыми приборами. Сам папа обычно сидел с рабочими внизу, у печки, которая топилась дровами, и ел руками ржаной хлеб, селедку, лук с солью, картошку в мундире. Все это раскладывалось на куске газеты, расстеленной на полу. Они ели, сдабривая еду маленькой стопкой водки. В канун каждого праздника папа выделял всем своим работникам по мешку муки, бутылке вина и по несколько рублей. Бывало, он показывал на мельницу и говорил им: «Ну, это ведь не мое, это — наше!» На героя Шиллера походил твой дед, на Вильгельма Телля, который всегда пил вино из одного кубка с простыми солдатами.
   Наверно, именно поэтому, в девятнадцатом году, когда в город вошли коммунисты и немедленно поставили к стенке всех капиталистов и фабрикантов, всех владельцев предприятий, рабочие папы подняли крышку этой огромной машины (я уже не помню, как она называется, это — главный мотор, от которого вальцы получают свою силу молоть пшеницу), спрятали папу там внутри и закрыли. Собралась делегация, ее принял красный поводырь (так по-украински, а вообще — главный командир), и они ему сказали так: «Послушай нас, пожалуйста, хорошенько, товарищ власть! Герц Эфраимович Мусман — вы его не тронете, даже волос не упадет с его головы! Герц Мусман — он наш батько!» Прямо так по-украински ему и сказали!..
   И вправду, советская власть в Ровно взяла да и сделала твоего деда управляющим мельницей. Они вообще не отобрали у него ни прав, ни полномочий, напротив, они пришли и сказали ему: «Товарищ Мусман, послушай, пожалуйста! Отныне и впредь: если у тебя случайно появится какой-нибудь ленивый работничек либо саботажник, ты только на него пальцем укажи, а уж мы немедля его к стенке поставим». Ясное дело, отец все делал наоборот: он хитростью и всевозможными уловками защищал своих рабочих от этой самой рабочей власти. В те времена он снабжал мукой всю Красную армию в нашей губернии.
   Однажды случилось так, что советский главный начальник получил очень большую партию, видимо, начисто сгнившей пшеницы. Он здорово перепугался, что его за это его мигом поставят к стенке: мол, что это такое, как он мог получить пшеницу, не проверив? Что же делает этот главный начальник, чтобы уберечь свою шею от петли? Он приказал разгрузить глубокой ночью всю партию пшеницы рядом с мельницей папы, передав ему при этом приказ: срочно смолоть все и выдать муку до пяти часов утра.
   Папа и его рабочие в темноте даже не обратили внимания, что пшеница полностью прогнила, они все мололи, мололи да мололи ночь напролет, а утром увидели, что получилась провонявшая мука с кучей коричневых червей. Папа быстро смекнул, что эта мука — она теперь на его ответственности, и сейчас ему остается либо все взять на себя, либо обвинить, не имея никаких доказательств, самого главного советского начальника, приславшего ему гнилую пшеницу. Но, так или иначе, а стоять ему перед расстрельным взводом.
   Что ему еще оставалось? Обвинить во всем своих же рабочих? А папа взял да и выбросил всю эту гнилую муку вместе с червями, а вместо гнили выставил из своих складов сто пятьдесят мешков чистой, отборной муки, не той, которой кормили армию, а белой муки, из которой пекли пироги и халы. Утром он передал эту муку большому начальнику. Тот тоже не произнес ни слова, хотя в душе он, возможно, немного стыдился своего поступка — своей попытки свалить все на твоего дедушку. Но что было делать? Ведь Ленин и Сталин ни разу не согласились принять от кого бы то ни было объяснения и извинения: тут же ставили к стенке и расстреливали.
   Ясное дело, этот большой начальник понял, что мука, переданная ему папой, конечно же, не из его гнилой пшеницы, и что это не мука грубого помола. Понял, что папа, по сути, за свой собственный счет спас обоих, и самого себя, и генерала. Но и рабочих своих он, таким образом, тоже спас.
*
   У этой истории есть продолжение. У папы был брат Михаил, и этот Михаил, к счастью своему, был глух, как Господь Бог. Я говорю, «к счастью своему», потому что у дяди Михаила была жуткая жена, звали ее Рахель, злющая, с сиплым голосом: она орала и проклинала его дни и ночи, но он-то ничего не слышал и жил себе в полном молчании, умиротворенный, как луна в небе.
   Все эти годы Михаил болтался у нас на мельнице папы, ничего не делал, пил чай с дедом Эфраимом в конторе, почесывался — и за это папа платил ему вполне приличную месячную зарплату. Однажды, спустя пару недель после истории с гнилой мукой, большевики вдруг забрали Михаила и мобилизовали его в Красную Армию. И в ту же ночь Михаил вдруг увидел во сне Хаю, свою мать, и она ему во сне сказала: «Скорее, сынок, скорее вставай и беги, завтра они собираются тебя убить». Вот он и встал рано утром, да убежал из армейской казармы, словно спасаясь от пожара. Дезертир — говорили у нас. Но красные тут же поймали его, в тот же день судили военным судом, и приговор вышел один: к стенке. Получилось точно так, как мама его и предупреждала во сне! Только она во сне просто забыла сказать ему, что делать надо все наоборот — ни в коем случае, не приведи Бог, не убегать и не дезертировать!
   Папа пришел на площадь проститься со своим братом, ничего уже нельзя было сделать, и тут-то вдруг, когда солдаты уже загнали пули в стволы своих винтовок, из которых они будут расстреливать Михаила, тут-то неожиданно и появляется тот самый большой начальник из истории с гнилой мукой. И обращается к осужденному на смерть: «Скажи мне, любезный, ты брат Герца Ефремовича?» «Да, товарищ генерал!» — отвечает ему Михаил. Тогда начальник спрашивает папу: «Это твой брат?» И папа отвечает: «Да! Да! Да! Товарищ генерал! Это мой брат! Конечно же, мой брат!» И этот генерал поворачивается к дяде Михаилу и говорит ему: «Ну, иди да-мой! Па-а-шол! (Тетя Хая со вкусом пересказывала весь этот диалог по-русски). Мотай отсюда!» И слегка нагнувшись к папе, чтобы никто не мог его услышать, он тихо произнес: «Ну что, Герц Ефремыч? Ты думал, что только ты один можешь превращать дерьмо в чистое золото?»
*
   Дедушка твой был в душе коммунистом, но не красным большевиком. Сталин всегда представлялся ему как еще один Иван Грозный. Дедушка был, как бы это сказать, такой коммунист-пацифист, народник, коммунист-толстовец, отрицающий кровопролитие. Он очень боялся зла, которое гнездится в недрах души у людей всех классов и сословий. Он нам всегда говорил, что в один прекрасный день должно быть образовано народное правительство, общее для всех порядочных людей во всем мире. И что надо, прежде всего, начать постепенно отменять все государства, и все армии, и все секретные службы, а уж потом можно будет медленно-медленно уравнивать богатых и бедных: брать налоги с одних и отдавать их другим, но делать это постепенно, не одним махом, чтобы не пролилась из-за этого кровь. Он, бывало, говорил: «Мит аропафалндикер», что на идише означает «по наклонной плоскости». Пусть это все произойдет на протяжении жизни семи-восьми поколений, так что богатые почти и не почувствуют, что потихоньку-полегоньку они становятся чуть менее богатыми. Но главное, считал папа, мы обязаны, наконец, начать убеждать весь мир, что беззаконие и эксплуатация — это и есть главная болезнь человечества, а справедливость — единственное лекарство. Верно, лекарство горькое, как он нам всегда повторял, лекарство опасное, которое необходимо принимать по капле, пока организм к нему не привыкнет. А тот, кто попытается проглотить его разом, только навлечет несчастье и прольет реки крови. Стоит поглядеть, что Ленин и Сталин сотворили с Россией и со всем миром! Конечно, Уолл-Стрит — это воистину вампир, сосущий кровь всего мира, да вот загвоздка: проливая кровь, ты никогда не уничтожишь вампира, наоборот, ты только укрепишь его, напитаешь, взрастишь, тебе придется без устали поить его свежей кровью.
   Проблема, порожденная Троцким, Лениным, Сталиным и сотоварищи, считал твой дедушка, в том, что они пытались в одно мгновение организовать по-новому всю жизнь в соответствии с книгами — книгами Маркса, Энгельса и прочих подобных им великих умников, которые, возможно, отлично ориентировались в библиотеках, но не имели ни малейшего понятия о жизни: ни о злобе, ни о зависти, ни о злорадстве… Но никогда, никогда не удается устроить жизнь «по книге»! Нет таких книг! Ни по нашему еврейскому своду основных религиозных законов «Шулхан арух», ни по слову Иисуса Назорея, ни в соответствии с «Манифестом» Маркса! Никогда! И вообще он всегда говорил нам, что лучше поменьше «устраивать» и «наводить порядок», а чуть побольше помогать друг другу и даже прощать друг друга. Он верил в две вещи, твой дедушка: в милосердие и справедливость, «дербаремен ун герехтикайт», как выражался он на идише. Но он утверждал, что эти два понятия должны быть неразрывно связаны: без милосердия это бойня, а не справедливость. С другой стороны, милосердие без справедливости, возможно, подходит Иисусу, но не простым людям, которые вкусили от древа зла. Так он смотрел на мир — поменьше «наводить порядок» и побольше проявлять милосердие.
*
   Неподалеку от черного хода рос у нас каштан, великолепное старое дерево, чем-то напоминавшее короля Лира. А под деревом папа велел поставить скамейку для нас троих — ее так и называли «скамейка сестер». В погожие дни мы сидели там и мечтали вслух — что же с нами будет, когда мы вырастем. Кто из нас станет инженером, кто — поэтессой, а кто — великой первооткрывательницей, вроде Мари Кюри-Склодовской? О таких вот вещах мы мечтали. Не мечтали мы, как другие девочки, о женихах, богатых и прославленных: мы были из богатой семьи, и нас вовсе не привлекали богатые, более состоятельные, чем мы, женихи.
   И если мы вообще говорили о любви, то не о любви к какому-нибудь графу или прославленному актеру, а только к мужчине с высокими чувствами, скажем, к великому художнику. Пусть даже у него нет ни гроша в кармане — это не имеет значения. Что мы понимали к тому времени? Разве мы могли даже предполагать, какими негодяями, какими свиньями могут быть великие художники? Не все! Конечно же, не все! Упаси Боже, не все! Но вот сегодня я думаю, что высокие чувства и все такое прочее — это вовсе не самое главное в жизни. Вовсе нет. Чувства — это просто огонь, пожирающий солому: запылает на мгновение, а после остаются копоть и пепел. Знаешь, что главное? Что должна женщина искать в своем мужчине? Она должна искать как раз качество, отнюдь не кружащее голову, но куда более редкое, чем золото: порядочность. Возможно, еще и доброе сердце. Сегодня, чтоб ты знал, сегодня порядочность, на мой взгляд, намного важнее доброго сердца. Порядочность — это хлеб. А доброе сердце — это уже масло. Или — мед.
*
   Во фруктовом саду, в середине аллеи, стояли две скамьи, одна против другой, и туда хорошо было пойти, когда накатывало на тебя плохое настроение. Там хорошо было уединиться и размышлять в тишине, которая обитает среди пения птиц и шелеста листвы, перешептывающейся с ветром.
   Внизу, в самом конце участка, стоял небольшой домик, который у нас назывался флигель, и там в первой комнате стоял большой черный котел в котором кипятили белье. Там мы играли, представляя, что мы в доме Бабы Яги, которая варила детей в котле. Была там еще одна маленькая задняя комнатка, в которой жил сторож, охраняющий сад. Позади флигеля находилась конюшня, где стоял фаэтон — пролетка, в которой ездил папа, и еще обитал там огромный конь каштанового цвета. В стороне дожидалась зимы повозка, у которой вместо колес были железные полозья, и на ней кучер Филипп или его сын Антон подвозили нас в школу, когда лежал снег или был гололед. Иногда с нами ездил и Хеми, Нехемия, сын богатых родителей Рухи и Арье Лейба Писюк. Семейство Писюк обеспечивало пивом и дрожжами всю губернию. Был у них огромный завод, которым управлял дедушка Хеми — Герц Меир Писюк. Эта семья всегда принимала у себя великих людей, посещавших Ровно, — Бялика, Жаботинского, Черниховского. Я думаю, что этот мальчик, Хеми Писюк, был первой любовью твоей мамы. Фане было, кажется, тринадцать или пятнадцать лет, и она всегда хотела ехать в карете или санях только рядом с Хеми, но я, бывало, нарочно втискивалась между ними и не давала им побыть вместе. Мне было тогда девять или десять лет, и была я малышкой-глупышкой, как меня тогда называли. И если мне хотелось позлить Фаню, я при всех называла ее «Хемучка» — от имени Хеми, Нехемия. Хеми Писюк уехал учиться в Париж, и там его убили. Немцы.
   Папа, твой дедушка, любил кучера Филиппа. Папа очень любил лошадей. Он даже кузнеца, который обычно смазывал оси колес кареты, любил. Но, вот чего он совсем-совсем не любил, так это по-барски ездить в карете, закутанным в медвежью шубу с лисьим воротником, за спиной своего кучера-украинца. Как раз этого дедушка очень не любил. Он вообще предпочитал ходить пешком. Как-то так получилось, что не доставляло ему удовольствия быть богатым. В карете или в гостиной — среди буфетов и хрустальных канделябров — он почти всегда чувствовал себя немного комедиантом.
   Спустя много лет, когда потерял он все свое имущество и приехал в Эрец-Исраэль почти с пустыми руками, он был совершенно уверен, что это совсем не страшно. Отсутствие имущества его не тяготило. Напротив, казалось даже, что он почувствовал некоторое облегчение. Ему вовсе не было плохо в коричневой майке, обливающемуся потом на солнце, с тридцатикилограммовым мешком муки на спине. А вот мама страдала ужасно, проклинала его, кричала, осыпала оскорблениями, недоумевала — почему он с такой легкостью опускается все ниже и ниже!? Где мебель из красного дерева, где хрустальные люстры и канделябры? Почему это в ее возрасте она вынуждена жить по-мужичьи, словно какая-то там хохлушка, — без кухарки, без парикмахера и портнихи!? Когда же он, наконец, возьмет себя в руки и построит здесь, в Хайфе, новую мельницу, так, чтобы мы снова поднялись наверх? Она была похожа на старуху из сказки про рыбака и золотую рыбку, наша мама. Но я ей уже все простила. И пусть Бог простит ей! А ему придется мно-ого, мно-ого чего ей прощать! И пусть Бог простит и меня за то, что я так говорю о маме, да упокоится ее душа с миром. Пусть покоится с миром — не так, как всю жизнь не давала она ни минуты покоя папе.
   Сорок лет прожили они в Эрец-Исраэль, и день-деньской, с утра и до ночи она лишь отравляла его жизнь. На каком-то заросшем колючками пустыре за поселком Кирьят Моцкин под Хайфой отыскали они старый, крытый толем, барак: была в нем всего лишь одна комната, ни воды, ни туалета… Ты ведь еще помнишь домик папы и мамы? Да? Единственный водопроводный кран был на улице, среди колючек, вода текла ржавая, а туалет — яма в земле, а над ней будочка из досок, которую сам папа и соорудил.
   Быть может, мама не так уж и виновата, что отравляла ему жизнь? Ведь там, в этом бараке, она чувствовала себя очень несчастной. Ужасно! Вообще она была несчастной женщиной. Такой уж уродилась — несчастной. Со своими хрустальными люстрами она тоже была несчастной. Но к тому же она была из тех, кто должен сделать несчастными и окружающих. Такое счастье выпало на долю твоего дедушки.
   Папа сразу же, как добрался до Эрец-Исраэль, нашел себе работу в Хайфе. В пекарне «Пат». Затем он стал возчиком: разъезжал по побережью Хайфского залива. Там, в пекарне, видели, что папа разбирается в пшенице, в муке, в хлебе, но они не дали ему возможности стать мельником или пекарем: он просто доставлял на своей повозке с лошадью мешки с мукой и хлеб. Затем он много лет сотрудничал с литейным производством «Вулкан»: возил для них всякую арматуру, такие длинные и круглые железки.
   Иногда, направляясь к Хайфскому заливу, он сажал тебя на повозку. Ты еще помнишь это? В старости дедушка твой зарабатывал тем, что перевозил с места на место широкие доски, из которых устанавливали строительные леса, либо доставлял с берега моря песок для строительства новых домов.
   Я очень хорошо помню тебя, сидящего рядом с папой, такого маленького, худенького, напряженного, словно натянутая резинка. Папа давал тебе подержать вожжи. Я, как сейчас, вижу перед собой эту картинку. Ты был в детстве светловолосым, бледным, как лист бумаги, а дедушка твой всегда был загорелым и крепким. Даже в семидесятилетнем возрасте он оставался сильным и смуглым, словно индус. Этакий индийский принц, магараджа, с голубыми, брызжущими искрами смеха глазами. Ты, в маленькой белой маечке, восседал на деревянной скамейке извозчика, а он — рядом с тобой, в серой рабочей, насквозь пропотевшей майке.
   Он был вполне доволен своей долей, он любил солнце, физический труд, и извоз доставлял ему радость. Всю свою жизнь он придерживался пролетарских взглядов, и в Хайфе, городе пролетариев, он чувствовал себя вполне в своей тарелке, ему нравилось опять быть пролетарием, как в начале своего пути, когда он был всего лишь подмастерьем в имении Вилхов. Возможно, став извозчиком, он получал от жизни намного больше удовольствия, чем в те дни, когда был он богатым, владел мельницей и имуществом в Ровно. А ты был таким серьезным мальчиком. Городским ребенком, которому противопоказано солнце. В свои семь или восемь лет ты был слишком серьезным. Ты весь напрягся на сиденье извозчика рядом с дедушкой, побаивался натянутых вожжей, страдал от мух и жары, слегка опасался, как бы лошадь не хлестнула тебя хвостом. Но ты был мужественно сдержан и не жаловался… Я все это помню как сегодня. Большая серая майка и маленькая белая маечка… Я еще про себя подумала тогда: уж точно, что будешь ты более Клаузнером, чем Мусманом. Сегодня я в этом уже не уверена.

23

   Я помню, что мы, сестры, много спорили — с нашими подругами и друзьями, с учителями в гимназии, дома, между собой. Темы были разные: справедливость, судьба, красота, Бог… Подобные споры были весьма распространены в наше время, значительно больше, чем теперь. Спорили мы, конечно, и об Эрец-Исраэль, о проблемах ассимиляции, о партиях, о литературе, о социализме, о войнах, которые вел еврейский народ. Главными спорщиками были Хая и Фаня со своими подругами и друзьями. Я в этом участвовала меньше, поскольку была младшей, и мне всегда говорили: «Твое дело только слушать». Хая возглавляла организацию сионистской молодежи, или была там секретарем. Мама твоя состояла в социалистической молодежной еврейской организации «Ха-шомер ха-цаир», и я также, через три года после нее, вступила в эту организацию. Клаузнеры хотели, чтобы ты даже названия этого не слышал, они очень-очень боялись, что ты, не приведи Господь, приобретешь красноватый оттенок.
   Однажды, кажется, это было зимой, на праздник Ханука, разгорелся у нас большой спор, который длился с перерывами несколько недель: наследственность и свобода воли. Помню, как сегодня, что твоя мама вдруг произнесла довольно странную фразу: «Если вскрыть человеческий череп и извлечь мозг, то сразу же станет видно, что наш мозг — всего лишь кочан цветной капусты. Даже мозг Шопена или Шекспира — всего лишь цветная капуста».
   Я уже забыла, в какой связи Фаня сказала это, но помню, что мы очень-очень смеялись, не могли остановиться, у меня от смеха даже слезы выступили, но она даже не улыбнулась. У Фани был такой обычай — порой сказать на полном серьезе такое, от чего все рассмеются, и она знала, что будут смеяться, но сама не смеялась. Фаня смеялась лишь в тех случаях, когда это как-то трогало именно ее, смеялась одна, отдельно от всех, и тогда, когда никто даже не подозревал, что в теме беседы есть и смешная сторона. Вот как раз тогда твоя мама и взрывалась смехом. Впрочем, случалось это с ней чрезвычайно редко. Но если уж Фаня смеялась над чем-нибудь, то все находящиеся в комнате внезапно обнаруживали, что это и вправду смешно, и начинали хохотать вместе с ней.
   «Всего-то вот такая капуста, — сказала она и, раздвинув ладони, показала размеры этого кочана, — но что за чудо: эта капуста вмещает и небо, и землю, и солнце, и звезды, и идеи Платона, и музыку Бетховена, и французскую революцию, и романы Толстого, и «Ад» Данте, и все пустыни, и все океаны… Есть там вдоволь места и динозаврам, и китам… Все легко проникает в недра этой капусты: и надежды человечества, и страсти, и вожделения, и ошибки, и фантазии… Всему там находится место, даже бородавке с черными волосами, что растет на подбородке дурацкой башки». В ту самую секунду, как Фаня неожиданно вставила отвратительную бородавку на башке где-то между Платоном и Бетховеном, все мы вновь покатились со смеху. Все, кроме твоей мамы, которая только смотрела на нас в изумлении, будто это не ее «капуста» рассмешила всех нас.
*
   Потом Фаня написала мне из Праги философское письмо. Мне тогда было около шестнадцати, а она уже была девятнадцатилетней студенткой. Возможно, она писала свои письма ко мне чуть-чуть свысока, потому что я всегда считалась малышкой-глупышкой, но я помню, что это было довольно длинное, подробное письмо, обсуждавшее проблемы наследственности в их столкновении с окружающей средой и свободой волеизъявления.
   Сейчас я попытаюсь пересказать тебе, но, разумеется, своими словами, а не словами Фани: вряд ли среди моих знакомых найдется много таких, кто был бы способен говорить так, как Фаня. Рассуждала Фаня примерно так: наследственность и формирующая нас окружающая среда, а также общественный статус — все это можно сравнить с картами, которые раздаются вслепую до начала игры. В этом нет никакой свободы — мир тебе дает, а ты просто берешь то, что дают, без какой-либо возможности выбирать. Но — так написала мне твоя мама из Праги — вопрос в том, что каждый из нас делает с картами, которые ему сдали. Ведь бывают игроки, великолепно играющие и при не слишком хороших картах, а бывают и те, у кого все наоборот: даже если карты выпали замечательные, можно все потратить, все проиграть! И это — и есть наша свобода: свобода сыграть теми картами, что нам сданы. Но и эта свобода, — написала мне Фаня, — зависит, по иронии судьбы, от везения каждого участника игры, от его терпения, разума, интуиции, смелости. И ведь, в конечном итоге, эти качества — тоже только карты, которые выпали или не выпали нам перед началом игры, без каких-либо вопросов с нашей стороны. А если это так, то что же, в конце концов, остается нам в качестве свободы выбора?
   Не так уж много, — утверждала твоя мама. — Возможно, нам оставлена всего лишь свобода смеяться над нашим положением либо оплакивать его, свобода принять участие в игре или исчезнуть, свобода попытаться, по крайней мере, понять, в чем нужно, а в чем нельзя уступать, либо не делать таких попыток. Короче выбор — между тем, чтобы провести эту жизнь, бодрствуя, или провести ее в полудреме.
   Вот такие примерно вещи писала Фаня, твоя мама. Но я их изложила своими словами. Ее слова я повторить не способна.
*
   Если уж мы говорим о противостоянии судьбы и свободы выбора, если уж говорим о картах, то у меня для тебя припасена еще одна история. У Филиппа, нашего кучера-украинца, был сын — смуглый красавец Антон. Черные сверкающие глаза, словно два алмаза, уголки губ чуть-чуть оттянуты вниз, словно от презрения или чрезмерной силы, плечи широкие… Говорил он басом, так что, когда он возвышал голос, звенели стеклянные безделушки на комоде. Всякий раз, когда по улице шла ему навстречу девушка, этот Антон обязательно замедлял шаги, а девушка непроизвольно убыстряла свои, и дыхание ее учащалось. Я помню, что мы, сестры, подсмеивались друг над другом, а иногда и над нашими подругами: «Что, вырядилась в эту блузку ради Антона?» Или: «Цветок в волосах в честь Антона?» Или: «Кто это в честь Антона отправился гулять по улице в плиссированной юбке и коротких белоснежных носочках?»
   Рядом с нами на улице Дубинской проживал инженер Стилецкий, племянник княжны Равзовой, которой в двенадцатилетнем возрасте был отдан в работники твой дедушка. Это был тот самый несчастный инженер, что основал мельницу, где папа сначала трудился простым рабочим, потом от имени этого инженера руководил всей мельницей и, в конце концов, откупил ее. Я до сих пор еще помню его полное имя и отчество — Константин Семенович Стилецкий. Жену его звали Ира, Ирина Матвеевна, и в один прекрасный день она просто бросила мужа и двоих детей, которых звали Сеня и Кира. Женщина эта просто сбежала с голубым чемоданчиком в руке — сбежала прямо в избу напротив, избу Антона, которую тот построил своими руками за нашим двором, на самом краю усадьбы. Там был выгон, где пасли коров. Верно, у нее были причины сбежать от своего мужа: он, возможно, и был каким-то там гением, но при этом пьяницей, болтуном, нытиком… К тому же он не однажды просто проигрывал ее в карты, то есть отдавал ее на одну ночь в качестве платы, если ты понимаешь, что я имею в виду: он отдавал ее на ночь тем, кто выигрывал у него в карты.
   Я помню, как однажды спросила про это у мамы, но она перепугалась, аж побледнела и сказала мне: «Сонечка! Ой-ой-ой! Постыдись! Немедленно, ты слышишь!? Немедленно перестань думать о таких некрасивых вещах и начни думать о вещах красивых! Ибо это известно, Сонечка: если девушка думает о некрасивых вещах, у нее тут же начинают расти в разных местах на теле волосы, и голос у нее становится грубым, неприятным, как у мужчины. А после всего этого никто на всем белом свете не захочет на тебе жениться!»
   Вот так нас тогда воспитывали. Но сказать правду? Я и сама не очень-то хотела думать о таких вещах. Думать о женщине, которая в качестве награды должна была идти в какой-то грязный барак, с каким-то пьяным негодяем. Думать о судьбах многих женщин, чьи мужья проигрывают их. Есть ведь еще способы проиграть женщину. Не только в карты! Только что поделаешь? Подобные мысли ведь не телевизор, где, если увидел вещи некрасивые, сразу же нажимаешь кнопку и убегаешь на другую программу. Нет! Некрасивые мысли — они словно гнусные червячки внутри цветной капусты.
*
   Тетя Соня вспоминает, что Ира Стилецкая была женщиной нежной, миниатюрной, с приятным лицом. На лице этом застыло удивленное выражение, будто ее застигли врасплох: «Она всегда выглядела так, словно именно в эту минуту ей сообщили, что Ленин ждет ее во дворе и хочет с ней поговорить».
   В избе Антона она прожила несколько месяцев, быть может, полгода. Муж ее, инженер, не позволял детям даже приближаться к ней и запретил им отвечать, когда она пыталась к ним обратиться. Но они могли видеть ее каждый день издали, и она тоже могла видеть их. Муж ее, Стилецкий, он тоже видел ее все время издали — у Антона. Антон любил носить Иру на руках. Даже после двух родов она сохранила тонкую, красивую фигуру, словно у шестнадцатилетней девочки. И Антон, бывало, поднимал ее на руках, как щенка, кружился с нею в танце, подбрасывал в воздух и ловил: «Оп-оп-опа!» Ира верещала от страха и била Антона маленькими своими кулачками, которые разве что щекотали его. Был он силен, как бык, этот Антон: голыми руками, без всякого инструмента, мог выпрямить едва ли не любую погнувшуюся в нашей карете железку. Это была просто трагедия без слов: каждый день Стилецкая видела перед собой и дом, и детей, и мужа, и они тоже каждый день издали видели ее.
   Однажды эта несчастная женщина (она уже сильно выпивала, прямо с раннего утра тянулась к бутылке) просто спряталась у ворот их дома и дожидалась в засаде, когда, возвращаясь из школы, появится Кира, ее младшенькая. Я случайно оказалась там, на улице, и видела, как Кирочка не давала матери взять себя на руки, потому что отец запретил с нею общаться. Малышка боялась отца, боялась даже сказать матери несколько слов, она брыкалась и кричала «спасите», пока Казимир, управляющий инженера Стилецкого, услышав крики, вышел на лестницу. Он тут же замахал руками, издавая такие звуки, будто прогонял курицу. Я никогда не забуду, как Ира Стилецкая бежала оттуда и плакала, не тихими слезами, не так, как плачут дамы, нет, она голосила, как какая-нибудь служанка, как мужичка. Она рыдала со страшными завываниями, просто нечеловеческими завываниями: так воет собака, у которой отбирают щенка и убивают его прямо на ее глазах.
   Было что-то подобное у Толстого… Ты ведь, наверняка, помнишь «Анну Каренину», тот эпизод, когда Анна однажды тайком пробирается в свой дом, чтобы увидеть сына, и чем все это кончается… Только у Толстого это совсем не так жестоко, как произошло у нас. Когда Ирина Матвеевна убегала от Казимира, она поравнялась со мной, близко-близко, вот, как ты сидишь сейчас… Мы ведь были соседями, но она не ответила на мое «здравствуйте», и я слышала ее вой раненого зверя, я даже почувствовала запах из ее рта, я видела ее лицо, и уже тогда она была не совсем вменяемой. В ее взгляде, в рыданиях, в походке я уже видела начало смертельного конца.
   И в самом деле, спустя несколько недель или месяцев Антон бросил ее, или не бросил, а просто взял да уехал в одну из деревень. И Ирина вернулась домой, стояла на коленях перед мужем, и инженер Стилецкий, видимо, все же сжалился над ней и принял обратно. Но не надолго: ее то и дело забирали в больницу, и, в конце концов, появились санитары, завязали ей глаза, связали руки и отвезли ее в сумасшедший дом, в город Ковель.
   …Я помню ее глаза, и это так странно, ведь с тех пор прошло восемьдесят лет, была Вторая мировая война, и Холокост, и войны, которые велись здесь, и было постигшее нас несчастье, и кроме меня все уже умерли, и все-таки глаза ее до сегодняшнего дня пронзают мое сердце, словно две острые спицы.
*
   После этого вновь и вновь возвращалась, успокоившись, Ира домой, к Стилецкому, занималась немного своими детьми, даже посадила в саду новые розы, кормила птиц и кошек. Но однажды она убежала в лес, а спустя несколько дней, после того, как ее поймали, взяла бидончик керосина и вошла в крытую толем избу, которую построил своими руками на выгоне Антон. Антон там давно уже не жил. Она зажгла спичку, спалила избу со всем скарбом и сгорела сама. Помнится, в зимние дни, когда все было покрыто белым снегом, черные стропила сожженной избы казались обугленными пальцами, возникшими из белого снега и устремленными к лесу и к облакам.
   Спустя какое-то время инженер Стилецкий совсем сбился с пути, тронулся умом, снова женился, обнищал и, в конце концов, продал папе свою долю во владении мельницей. Долю княжны Равзовой твой дедушка сумел выкупить еще раньше. Он ведь начинал у княжны в подмастерьях, он был у нее в услужении, нищий мальчик двенадцати с половиной лет, у которого умерла мать и которого мачеха выгнала из дому.
   А теперь посмотри сам, какие круги рисует нам судьба: ведь и ты осиротел со смертью твоей матери ровно в двенадцать с половиной лет. Как и твой дедушка. Тебя, правда, не отдали какой-то полубезумной помещице. Вместо этого тебя отправили в кибуц. Там ты был «ребенком со стороны». Не думай, будто я не знаю, что это значит «ребенок со стороны» — так называли они детей, родившихся не в кибуце. Райский сад вовсе не ожидал тебя там. Дедушка твой в пятнадцать лет почти самостоятельно управлял мельницей княжны Равзовой, а ты в этом возрасте писал стихи. Спустя годы вся эта мельница перешла в собственность папы, который в глубине души слегка презирал любую собственность. Не просто презирал: он чуть ли не задыхался от этого. У моего папы, твоего дедушки, были и упорство, и полет, и величие души, и особая жизненная мудрость. Только счастья у него не было.

24

   Сад наш был огорожен частоколом, и раз в году, по весне, забор красили в белый цвет. И стволы деревьев каждый год белили: это спасало от вредителей. В заборе была маленькая калитка, через нее можно было выйти на площадку. Каждый понедельник появлялись на площадке цыганки. Они ставили там свою повозку, такую красочную, разукрашенную, с большими колесами, и разбивали большой, просторный брезентовый шатер. Босоногие красавицы-цыганки сновали между домами, заходили на кухни, предлагали погадать на картах, за несколько монет вычистить нужники, спеть песню, а если никто не видел — то могли и стянуть то, что плохо лежит. Они заходили к нам с черного хода — я уже тебе рассказывала, что так назывался вход в боковом крыле, которым пользовалась прислуга.
   Задняя дверь открывалась прямо в нашу кухню, которая была такой огромной, что размерами своими превышала всю эту квартиру. Посредине стоял обеденный стол, окруженный стульями на шестнадцать персон. Была там плита с двенадцатью конфорками самых разнообразных размеров, и кухонные шкафы с желтыми дверцами, и несметное количество всякой посуды из фарфора и хрусталя. Я помню, было у нас такое огромное овальное блюдо, на котором можно было подать целую рыбину, запеченную в листьях, окруженную рисом и морковью. Что произошло с этим блюдом? Кто знает? Быть может, и по сей день украшает оно буфет в доме какого-нибудь толстого хохла?.. А еще был на кухне такой уголок с небольшим возвышением вроде сцены. И стояло там кресло-качалка с вышитой обивкой, а рядом с креслом маленький столик с подносом, и на нем — неизменный стакан со сладкой наливкой. Кресло это — трон мамы, твоей бабушки. Там она восседала, а порою стояла, опираясь обеими руками о спинку кресла, словно капитан на капитанском мостике, и оттуда отдавала свои приказы и распоряжения и кухарке, и служанке, и всем, кто входил в кухню. И не только в кухню: это ее возвышение расположено было таким образом, что слева через, внутреннюю дверь, удобно было обозревать коридор и двери, ведущие в комнаты, а справа, через маленькое окошко, видны были столовая и комната для прислуги, где жили Ксения и ее красавица дочка Дора. Таким образом, заняв свою командную позицию, которая у нас называлась «холм Наполеона», мама могла руководить всем полем боя.
   Иногда она стояла на кухне, разбивала яйца в миску и заставляла Хаю, Фаню и меня глотать сырые желтки. И, хотя мы ненавидели это занятие, мы обязаны были глотать эту желтую, липкую гадость в больших количествах, ибо тогда бытовало такое мнение, будто яичный желток укрепляет организм, делая его невосприимчивым к любым болезням. Впрочем, может, это и верно? Кто знает? Факт, что мы болели очень редко. О холестерине в те дни еще никто не слыхал. Фаню, маму твою, она заставляла глотать желтки больше других, потому что Фаня всегда была слабой и бледной девочкой.
   Из нас всех, трех сестер, именно Фаня больше всего страдала от нашей крикливой мамаши, в характере которой было что-то от фельдфебеля или капрала. С утра и до вечера она, бывало, отхлебнув из стакана своей наливки, непрерывно повелевает, наставляет, раздает указания и отдает команды. Кроме того, она отличалась жуткой, прямо-таки болезненной скупостью, что очень раздражало папу, но он в большинстве случаев остерегался с нею спорить и уступал ей. А это раздражало нас — его уступчивость: мы стояли на его стороне, потому что он был прав. Мама всегда покрывала все кресла (кресло у нас называлось на польско-украинский лад «фотель») и всю роскошную нашу мебель простынями, от этого гостиная наша всегда выглядела так, будто ее заполнили привидения. Мама боялась каждой пылинки. Ей мерещились кошмары: будто приходят дети и забираются в грязной обуви на ее «фотели».
   Посуду из хрусталя и фарфора мама всегда прятала подальше, и лишь в честь важных гостей, либо в честь таких праздников, как Песах и Новый год, она доставала посуду и снимала простыни, покрывавшие мебель в гостиной. Мы это люто ненавидели. Особенно Фаня, твоя мама, презирала всякое лицемерие: когда слегка соблюдают законы кошерности, а в чем-то их нарушают, когда то ходят в синагогу, а то не ходят, когда то бахвалятся богатством, а то прикрывают его белым саваном. Фаня — более, чем все мы, — была на стороне папы и противостояла власти мамы. Я думаю, что и он, папа, любил Фаню особой любовью. Правда, я не могу доказать это, поскольку предпочтения никому не отдавалось: этого за отцом не водилось, так как был он человеком, весьма обостренно чувствовавшим и справедливость и оскорбление. Я за всю свою жизнь не встречала человека, который бы с такой силой, как твой дедушка, ненавидел саму возможность нанесения кому-либо обиды. Даже подлецам и мерзавцам старался он не причинить ущерба. В иудаизме нанесение обиды приравнивается к пролитию крови, и он был человеком, который ни в коем случае не обижал ближнего своего. Ни разу. Никогда.
   Мама обычно ссорилась с папой на идише: в повседневной жизни они разговаривали между собой на смеси русского и идиша, но ссорились они только на идише. С нами, девочками, с компаньоном папы, с обитателями дома, со служанкой, кухаркой, кучером — они общались только по-русски. С польскими чиновниками беседовали по-польски. После присоединения Ровно к Польше новые власти настойчиво требовали, чтобы все говорили только на польском языке.
   В нашей гимназии «Тарбут», принадлежавшей к сети образовательных учреждений на иврите, мы все, учащиеся и преподаватели, почти всегда говорили только на иврите. Дома, между собой мы, три сестры, общались на иврите и на русском, но, по большей части, разговаривали друг с дружкой на иврите, чтобы родители не поняли. А на идише — никогда. Не хотели походить на маму: идиш у нас связывался с бранью и ее вечными повелениями. Все доходы отца, которые приносила мельница, все, что добывалось им в поте лица, она у него вымогала и тратила на дорогих портних, шивших ей роскошные платья. Но эти наряды она почти никогда не носила: из-за своего скупердяйства она просто-напросто прятала их подальше в шкаф, а сама день-деньской крутилась по дому в старом халате мышиного цвета. Только дважды в году мама наряжалась и, разукрашенная, как царская карета, отправлялась в синагогу или на какой-нибудь благотворительный бал — пусть весь город лопнет от зависти. Но на нас она обычно кричала, что мы пустим папу по миру.
   Фаня, мама твоя, хотела, чтобы с ней говорили спокойно и обдуманно, а не бранясь и крича. Она любила объяснять и хотела, чтобы и ей объясняли. Она терпеть не могла команд. Ни отдавать команды, ни исполнять их. Она была девочкой, очень любившей порядок, и в комнате у нее всегда царил порядок: когда же его нарушали, это ее очень задевало. Она обижалась, но сдерживалась. Уж слишком много она сдерживалась: ни разу, насколько мне помнится, Фаня не подняла голоса. Ни разу не прикрикнула. Она обходила молчанием даже такие вещи, которые, на мой взгляд, не стоило обходить молчанием.
*
   В углу кухни стояла у нас большая печь для выпечки хлеба. И нам иногда разрешали в качестве игры взять лопату и поместить в печь тесто для хал: мы воображали, что кидаем прямо в огонь саму Бабу Ягу, злую ведьму, вместе с Черным Чертом. Была там и плита поменьше, с четырьмя конфорками и двумя духовками, где выпекались пироги, печенье и запекалось мясо. Тремя огромными окнами глядела наша кухня на сад, на фруктовые деревья, но окна эти почти всегда были затуманены паром, поднимавшимся от того, что варили здесь и пекли.
   Из кухни можно было попасть в ванную. Почти не у кого в Ровно не было ванной в доме. У богатых была баня во дворе, сруб за домом, а в нем — деревянная лохань, в которой и стирали и купались. Только у нас была ванная комната, и поэтому наши подружки всегда нам завидовали. Нашу ванну они называли «наслаждения султана». Когда мы собирались принять ванну, то прежде всего заталкивали в разверстую пасть под большим котлом несколько поленьев, немного опилок, все это растапливали и ждали час-полтора, пока котел как следует разогреется. Горячей воды хватало на шесть или семь ванн. А откуда брали воду? В соседнем дворе был колодец, и чтобы наполнить наш котел, ставили ручной насос, и Филипп, или Антон, или Вася налегали на скрипящую рукоятку, качая воду и наполняя наш котел.
   Помню, как однажды накануне Дня Искупления, уже после трапезы, предшествующей посту, буквально за несколько мгновений до начала поста, папа сказал мне: «Суреле, майн тохтерл (он сказал это на идише — «моя доченька»), принеси мне, пожалуйста стакан воды из колодца». В принесенную мною воду он бросил три или четыре кубика сахара, размешал не ложечкой, а собственным мизинцем, выпил и сказал мне: «Теперь, Суреле, благодаря тебе пост будет для меня более легким». Мама звала меня «Соничка», учителя — «Сарра», а у папы я всегда была «Суреле».
   Иногда папа любил помешать вот так, мизинцем, либо есть руками, словно он все еще был наемным рабочим. И взгляды его, и привычки остались пролетарскими. Я тогда была маленькой девочкой, лет пяти или шести, но я не могу объяснить тебе, и даже себе самой, что это была за радость! Что за счастье! И все это из-за тех простых слов, что папа сказал: благодаря мне ему теперь будет намного легче… Факт, что даже теперь, через восемьдесят лет, стоит мне лишь вспомнить об этом, я по-прежнему чувствую себя счастливой, точно так же, как и тогда.
   Но, видимо, есть в мире и какое-то счастье наоборот, такое черное счастье, когда причиняешь что-то плохое другим, — от этого тоже можно почувствовать себя очень даже хорошо. Папа говорил, что мы были изгнаны из рая не потому, что поели плодов с Древа познания, а потому, что попробовали плодов с Древа зла. Иначе, как объяснить это черное счастье? Как объяснить, что удовольствие нам доставляет не то, что есть у нас, а то, что этого нет у других? Пусть другие нам позавидуют. Пусть им будет чуточку хуже. Папа, бывало, говорил, что всякая трагедия — она немного и комедия, и в каждом несчастье всегда есть зернышко отрады для тех, кто стоит в стороне. Скажи-ка мне, правда ли, что в английском нет даже такого выражения, как в иврите и русском: «симха ле-эйд» — «злорадство», а если перевести почти буквально «радоваться несчастью»?
*
   Напротив ванной, с другой, левой, стороны кухни открывалась дверь в комнату Ксении и ее дочери Доры, которую Ксения, по-видимому, родила прежнему хозяину дома городскому голове Лебедевскому. Я думаю, что в купчую на этот дом Лебедевский внес параграф, запрещающий папе выселять Ксению Дмитриевну с Дорой, а также Любовь Никитичну, аристократку, которая со своими двумя дочками жила за занавесом в конце коридора.
   Может, ты помнишь, что когда-то я жила с вами в Иерусалиме, на улице Амос, буквально у вас за стеной? Я работала медсестрой в больнице «Хадасса», и Бума приезжал из Тель-Авива каждую пятницу и оставался у меня на субботу. Был у меня там такой закуток без окна, и я, вспомнив занавес княгини, устроила себе с помощью шкафа и занавески некое подобие кухоньки с примусом, чайником и корзинкой для хлеба…
   Дора эта была просто красавицей, лицо у нее было, как у Мадонны на иконах, формы округлые, но талия тонкая-тонкая, как у пчелы. Глаза коричневые, большие, глаза полевой лани. Но была она не совсем нормальной. Лет в четырнадцать или шестнадцать она вдруг влюбилась в поляка по фамилии Криницкий, который, похоже, был также любовником ее матери Ксении. Пан Криницкий жил на главной улице «Чечьего мая», угол улицы Немецкой, рядом с почтой, напротив предприятия семейства Писюк.
   Ксения готовила для Доры еду только один раз в день, под вечер, тогда же она обычно рассказывала ей каждодневную историю с продолжением, и мы, три сестры, неслись туда со всех ног, чтобы послушать Ксению. Она была мастерицей рассказывать странные истории, от которых порой волосы вставали дыбом. За всю мою жизнь не встречался мне человек, который умел бы так рассказывать.
   И по сей день я помню одну из историй Ксении Дмитриевны. Жил-был когда-то деревенский дурачок Янушка, и мать его каждый день посылала с ним еду старшим братьям, работавшим в поле. Для этого он должен был перейти мост. Самому Янушке, глупому и нерасторопному, выделяла она лишь краюху хлеба на целый день. Однажды вдруг появилась дыра посреди моста, точнее сказать, дыра в плотине, и вода начала прибывать, грозя затопить всю долину. Янушка, который как раз проходил там, взял свою единственную, выделенную матерью краюху хлеба и заткнул ею пробоину в плотине, чтобы не затопило всю долину. Проезжал там случайно старый царь, он все это видел, очень удивился и спросил у Янушки, зачем он это делает. «Как же иначе, ваше величество? Я ведь сделал это, чтобы не было потопа, чтобы люди здесь, не приведи Господь, не потонули в воде». «А это был твой единственный кусок хлеба? — спросил старый царь. — Что же ты теперь будешь есть целый день?» «Ну, если я сегодня не поем, ваше величество, что за беда? Есть будут другие, а я поем завтра». Старый царь не имел сыновей и так восхищен был как поступком Янушки, так и его ответом, что тут же на месте решил сделать его своим наследником. Царь — дурак, царь — глупец. Даже тогда, когда Янушка уже восседал на троне, все еще продолжали смеяться над ним, вся страна над ним потешалась. Да и он смеялся над самим собой: целыми днями сидел на троне и корчил рожи. Но постепенно обнаружилось, что за время правления Янушки-дурачка ни разу не вспыхнула война, потому что он просто не умел обижаться и не знал, как надо мстить и таить обиду! В конце концов, когда генералы убили его и захватили власть, то, понятное дело, тут же показался им обидным запах коровника, который ветер доносил из соседней страны, — и они немедленно объявили ей войну. И все пали на той войне, да и плотину, дыру в которой царь Янушка-дурачок заткнул краюхой хлеба, они взорвали. Вот так и погибли все от потопа, веселые и благодушные… Целых два царства потонули…
*
   Даты:
   Мой дедушка Нафтали Герц Мусман родился в 1889 году. Бабушка моя Ита родилась в 1891. Тетя Хая родилась в 1911. Фаня, моя мама, — в 1913. Тетя Соня — в 1916 году. Три девочки семейства Мусман учились в гимназии «Тарбут» в Ровно. Затем Хая и Фаня, одна за другой, были посланы на один учебный год в частную польскую гимназию, выдававшую аттестат зрелости. Эти аттестаты позволили Хае и Фане поступить в пражский университет — в антисемитской Польше конца двадцатых годов евреев в университеты практически не принимали.
   Моя тетя Хая поселилась в Эрец-Исраэль в 1933 году. Она завоевала определенное положение в партии «Сионистский рабочий» и в тель-авивском отделении «Союза работающих матерей». Так Хая познакомилась с некоторыми выдающимися еврейскими лидерами тех дней. Она нравилась многим мужчинам, и среди ее восторженных поклонников были и те, чья звезда восходила на небосклоне Рабочего совета, столь влиятельного в те дни. Но она вышла замуж по любви: ее избранником стал Цви Шапиро, рабочий из Польши, веселый и добрый. Со временем он стал работать администратором в Больничной кассе, а затем занимал пост административного директора в государственной больнице в Яффо.
   Одна из двух комнат их квартиры на первом этаже по улице Бен-Иехуда, 175, в Тель-Авиве сдавалась во второй половине сороковых годов высшим командирам подпольной боевой организации «Хагана». В 1947-48 г.г., во время Войны за Независимость, месяцами жил в этой комнате генерал Игаэл Ядин, начальник оперативного отдела Армии обороны Израиля и заместитель начальника Генерального штаба армии. Бывало, что в этой комнате проводились ночные совещания, в которых участвовали виднейшие деятели «Хаганы», а затем и Армии обороны Израиля: Исраэль Галили, Ицхак Саде, Яаков Дори, первый начальник Генштаба Армии обороны Израиля. Бывали здесь и другие командиры и военные специалисты.
   Спустя три года, в этой же комнате моя мама покончила с собой.
*
   Даже после того, как маленькая Дора влюбилась в любовника своей матери пана Криницкого, Ксения не перестала готовить ей ужин на вечер, не перестала рассказывать истории, но еда, которую она готовила, была омыта слезами, да и истории ее тонули в слезах. Обе они сидели там под вечер, одна плакала и ела, а другая плакала и не ела. Никаких ссор между ними не было, напротив, иногда они, обнявшись, плакали вместе, словно обе заразились неизлечимой болезнью. Либо мать, не приведи Господь, нечаянно заразила дочь и вот теперь, словно заглаживая свою вину, ухаживает за нею с любовью, милосердием и бесконечной самоотдачей. Иногда по ночам мы слышали скрип маленькой калитки в изгороди, окружавшей сад, и знали, что сейчас Дора вернулась оттуда, и еще немного — и мать прокрадется в тот дом, который оставила Дора. Все было так, как обычно говаривал папа: всякая трагедия — она еще немного и комедия.
   Ксения опекала свою Дору пуще глаза, пытаясь уберечь ее от беременности. Она без конца объясняла и объясняла ей, мол, это делай, а того не делай, а если он скажет тебе так, то ответь ему этак, а если он захочет такое, то поступи так и так. И мы слышали кое-что и учились, поскольку нам никогда и никто про эти некрасивые вещи ничего не объяснял. Но ничего не помогло: маленькая Дора все-таки забеременела. И у нас говорили, что Ксения пошла к пану Криницкому и просила денег, а он дать не захотел, сделав вид, что вообще не знает ни Доры, ни Ксении.
   Так Господь создал нас: богатство — это грех, а бедность — наказание, однако наказывают не тех, кто виноват, а только тех, у кого нет денег, чтобы избавиться от бедности. Женщина — так устроено в природе — уж коли беременна, то отрицать это просто не может. Мужчина же отрицает все, что только захочет. Мужчине Господь сказал: «В поте лица будешь есть хлеб». Однако это вообще-то награда, а не наказание: отберите у мужчины его работу, и он моментально сойдет с ума. А нам, женщинам, Он по великой милости своей позволил всю жизнь обонять вблизи мужской «пот лица», что весьма сомнительное удовольствие, да пообещал, что «в болезни будешь рожать детей». Я знаю, что это можно рассматривать и в несколько ином свете.
*
   На девятом месяце бедняжку Дору забрали в деревню, к какой-то кузине Ксении. Я думаю, что папа дал им немного денег. Ксения уехала с Дорой в деревню и вернулась через несколько дней, больная и бледная. Ксения, а не Дора. Дора вернулась лишь спустя месяц, и не больная, и не бледная, а такая румяная, пышная, словно яблочко налитое. Вернулась без младенца, но грустной она не выглядела, только вроде бы проявилось в ней еще больше детскости, чем до родов. Она ведь и прежде была инфантильной, но после своего возвращения из деревни начала разговаривать с нами так, как говорят малыши, играть в куклы, а когда она принималась плакать, казалось, что плачет трехлетняя девочка. Она и спать стала так, как спят младенцы: двадцать часов в сутки все спала и спала, вставая лишь затем, чтобы поесть что-нибудь да попить, да сходить… сам знаешь куда.
   Что случилось с младенцем? Кто знает? Нам было велено не спрашивать, а мы были девочками послушными, вопросов не задавали, и никто нам ничего не рассказывал. Только однажды Хая разбудила нас обеих, меня и Фаню, и сказала, что она ясно слышит доносящийся из сада плач младенца, хотя ночь была дождливая и ветреная. Мы хотели одеться и выйти, но боялись. Пока Хая ходила будить папу, младенческий плач умолк, но папа все-таки взял большой фонарь и вышел в сад. Он проверил все углы и закоулки, вернулся и произнес с ноткой грусти: «Хаюня, по-видимому, тебе приснился сон». Мы не спорили с нашим папой, да и чему бы помог такой спор? Но все трое мы точно знали, что это не было сном, приснившимся Хае, а младенец, действительно, плакал в саду: доказательством служило то, что не только Хая, но и Фаня, и я слышали плач. И я все еще помню его: тонкий и такой высокий, такой пронзительный, хватающий за сердце. Так плачут малыши не тогда, когда они голодны, или хотят грудь, или им холодно, а тогда, когда у них что-то очень сильно болит.
   А потом красавица Дора заболела какой-то редкой болезнью крови, и папа снова дал денег и послал ее на консультацию к какому-то великому профессору в Варшаву, такому же знаменитому, как Луи Пастер, и больше она к нам не возвращалась никогда. Ксения Дмитриевна продолжала по вечерам рассказывать истории, но истории эти, в конце концов, становились все более дикими, проще говоря, грубыми, а иногда в ее рассказы вклинивались даже не совсем приличные слова, и мы не хотели их слышать. Точнее, хотели, но не показывали этого, поскольку мы были девочками, воспитанными так, как это было принято в прежние времена, уж не так, как воспитывают нынче.
   А маленькая Дора? О Доре мы между собой больше не говорили никогда. И Ксения Дмитриевна не упоминала ее имени, будто простила дочери, что та отобрала у нее любовника, но не простила того, что сгинула она в Варшаве. Вместо нее растила Ксения двух прелестных птичек в клетке на террасе, и они хорошо прожили до самой зимы. А зимой замерзли. Обе.

25

   Менахем Гелертер, написавший книгу о гимназии «Тарбут» в Ровно, был преподавателем ТАНАХа, литературы и истории еврейского народа. В его книге «Насколько нам помнится» я среди прочего нашел некоторые сведения и о том, что учили моя мама, ее сестры и подруги в рамках изучения иврита в двадцатые годы, «несмотря на хроническую нехватку ивритских учебников и пособий»:
   …«Книга Агады», избранные произведения поэтов Золотого века в средневековой Испании, средневековая еврейская философия, сборники произведений Х. Н. Бялика и Шаула Черниховского, а также избранные произведения Шнеура, Яакова Кагана, Бердичевского, Фришмана, Переца, Шалома Аша, Бреннера (все эти книги вышли в издательстве «Тушия»), среди изучаемых авторов — Менделе Мохер Сфарим, Шолом-Алейхем, Беркович, Кабак и Бурла. Кроме того (в переводах, выпущенных в большинстве своем издательствами «Штыбель» и «Оманут») проходили в гимназии избранные произведения Толстого, Достоевского, Пушкина, Тургенева, Чехова, Мицкевича, Сенкевича, Красиньского, Метерлинка, Флобера, Ромена Роллана, Шиллера, Гете, Гейне, Гауптмана, Вассермана, Шницлера, Петера Альтенберга, Шекспира, Байрона, Диккенса, Оскара Уайльда, Джека Лондона, Тагора, Гамсуна, а также «Похождения Гильгамеша» в переводе Черниховского и другие шедевры мировой литературы. И еще: «История Израиля» И. Н. Симхони, «История Второго Храма» Иосефа Клаузнера, «Пучина бездонная» Натана Гановера, «Бич Иехуды» Шломо Ибн-Верга, «Книга слез» Шимона Бернфельда, и «Израиль в диаспоре» Бенциона Динабурга…
*
   — Каждый день, — рассказывает мне тетя Соня, — ранним утром, до того, как начнется жара, в шесть, а то и до шести, я осторожно спускаюсь по лестнице, чтобы выбросить мусор. Прежде, чем подняться к себе, я должна отдохнуть там немного, посидеть несколько минут у ограды, рядом с мусорными баками, потому что из-за этих лестниц я с трудом могу дышать. Иногда я встречаю там женщину, новую репатриантку из России, Варю, которая каждое утро подметает тротуар у нас на улице Вайзель. Там в России она была очень большой начальницей. Здесь подметает улицы. Иврит она почти не учила. Иногда мы обе задерживаемся на несколько минут у мусорных баков и немного разговариваем по-русски.
   Почему она работает подметальщицей? Чтобы поддержать двух дочек, которые учатся в университете: одна — будущий химик, а другая — дантист. Мужа — нет. Родственников в Израиле — тоже нет. На еде — экономят. На одежде — экономят. Жилье — все живут в одной комнате. Все для того, чтобы хватило средств на учение и на учебники. Так всегда было в еврейских семьях: там верили, что образование — это опора, фундамент будущего, единственная вещь, которую никто не может отобрать у твоих детей даже, если, не приведи Господь, случится еще одна война, еще одна революция, еще одна эпидемия, еще новые напасти. Диплом всегда можно быстро спрятать, зашить в одежду, когда приходится бежать туда, где евреям еще позволяют жить.
   Люди других национальностей у нас, бывало, говорили так: «Диплом — это религия евреев. Не богатство. Не золото. Диплом». Но за этой верой в диплом кроется еще одна вещь, более сложная, более глубинная. Дело в том, что в те времена, нас, девочек, даже таких, как мы, вполне современных, учившихся в гимназии, а затем и в университете, даже нас воспитывали в убеждении, что женщине, конечно, позволено быть образованной, принимать участие в общественной жизни, но… только до рождения детей. Твоя жизнь принадлежит тебе только на короткое время: от момента ухода из родительского дома и до первой беременности. С этого мгновения, с начала первой беременности вся наша жизнь должна была вращаться только вокруг детей. Точно так же, как это было и у наших матерей. Ради детей можно даже подметать улицы, ибо ребенок твой — он цыпленок, а кто ты? Ты всего лишь яичный желток, который цыпленок поглощает, чтобы расти и набираться сил. Но вот твой ребенок вырос — однако и тогда ты не станешь, как прежде, самой собой, потому что из мамы просто-напросто превратишься в бабушку, которая всего лишь оруженосец своих детей в процессе выращивания ими собственного потомства.
   Верно, и в те годы было немало женщин, сделавших карьеру, включившихся в общественную жизнь. Но за их спинами шептались: погляди только на эту эгоистку, она сидит себе на разных заседаниях, а ее несчастные дети растут на улице и расплачиваются за это полной мерой.
   Теперь наступили новые времена, теперь, наконец-то, женщине, кажется, дают возможность жить собственной жизнью. Или это так только на первый взгляд? Быть может, и женщина нового поколения все так же плачет по ночам в подушку после того, как муж ее уснул, потому что она чувствует себя поставленной перед жестким выбором: либо то, либо это. Я не хочу судить — это уже не мой мир. Чтобы сравнить, мне пришлось бы ходить от двери к двери, выясняя, сколько материнских слез проливается сегодня на подушку из ночи в ночь, в темноте, после того, как уснул муж… И проводить сравнение между слезами тех дней и слезами нынешними…
*
   Иногда я вижу по телевизору, а иногда даже отсюда, с балкона, как молодые пары после работы все делают вместе: стирают, развешивают белье, пеленают, готовят еду… Однажды я даже слышала в бакалейной лавке, как молодой парень сказал, что завтра они с женой идут, как он выразился, «чтобы сделали нам анализ плаценты». Когда я услышала, как он это говорит, у меня комок встал в горле: быть может, мир все-таки понемногу меняется?
   Зло, без сомнения, не сдало свои позиции ни в политике, ни в противостоянии религий, народов и социальных классов, но, быть может, оно чуток отступило во взаимоотношениях двоих? В молодых семьях? Или я лишь обманываю себя иллюзиями? Возможно, это только комедия, а, по сути, мир ведет себя, как и встарь, — кошка кормит молоком своих котят, а господин кот в сапогах, облизывается, подкручивает усы и стремглав летит во двор в поисках новых удовольствий?
   Ты еще помнишь, что сказано в книге «Притчей Соломоновых»? Сказано там так: «Сын мудрый радует отца, а сын глупый — огорчение матери его». Если сын получился мудрым, отец празднует, хвастается сыном и получает за это все очки. Но если сын, не приведи Господь, вышел неудачным, глупым, если у него проблемы, дефект, увечье, даже если он оказался преступником, — ну, это уж, конечно, вина матери. И весь уход, все страдания, лягут на ее плечи. Однажды мама твоя сказала мне: «Соня, ты должна знать, что есть всего лишь одно слово — НЕТ»… Снова у меня комок в горле. Поговорим об этом в другой раз. Побеседуем о чем-нибудь другом.
*
   Порой я не совсем уверена, что помню точно: эта самая княгиня, Любовь Никитична, что жила у нас за занавеской с двумя своими девочками, Тасей и Ниной, и даже спала с ними в той же старинной кровати… Я уже не совсем уверена, была ли она, в самом деле, матерью девочек? Или она была всего лишь их гувернанткой? Рождены ли они были от двух отцов? Ведь Тася была Анастасией Сергеевной, а Нина — Антониной Болеславовной? Был там какой-то туман. Нечто, о чем у нас говорили с неохотой или с чувством неловкости. Я помню, что девочки всегда называли княгиню «мама» или «маман», но, может, это было оттого, что они уже не помнили свою настоящую мать? Не могу сказать тебе ничего определенного, поскольку уже тогда все было шито-крыто. Два поколения назад в жизни очень многое было шито-крыто. Или три поколения назад? Сегодня, возможно, этого меньше. Или просто поменяли старые «шито-крыто» на другие? Или выдумали новые?
   Хорошо это или плохо — я этого и вправду не знаю. Новые времена и новых лидеров я не вправе судить, потому что мне, как и всем девушкам моего поколения, промыли мозги. И все-таки иногда мне кажется, что отношения между ним и ею, ты понимаешь, что я имею в виду, так вот, мне кажется, что в наши дни эти отношения стали более простыми. В те дни, когда я была «девушкой из приличной семьи», во взглядах на «это» таилось множество ножей и яда, все было окутано устрашающим туманом. Коснуться «этого» было все равно, что спуститься босиком в погреб, кишащий скорпионами. Все скрывали. Не говорили.
*
   Однако без конца сплетничали, завидовали и злобствовали, говорили о деньгах, о болезнях, о жизненном успехе, о хорошей семье по сравнению с семьей не Бог весть какой. Эти темы мололи и перемалывали без конца. О характере у нас тоже рассуждали без конца: мол, у этой такой характер, а у той — не такой… А идеи! Сколько тогда у нас спорили об идеях! Сегодня даже представить себе что-либо подобное невозможно! Спорили об иудаизме, о сионизме, о Бунде, о коммунизме, об анархизме и нигилизме… Говорили об Америке, говорили о Ленине, говорили даже о женском вопросе, об эмансипации. И твоя тетя Хая была самой решительной из всех сестер в разговорах о женской эмансипации — понятно, что ее решительность проявлялась лишь в разговорах и спорах. Фаня тоже была в некоторой степени суфражисткой, но у нее были и сомнения. А я была маленькой и глупой, и мне всегда говорили: «Соня, помолчи! Соня, не мешай! Подожди, пока вырастешь и поймешь». И тогда я закрывала рот и слушала.
   Вся молодежь у нас в те времена целый день размахивала свободой: свобода такая и свобода этакая. Но в том, что касалось отношений «между ним и ею», никакой свободы не было: были только босые ноги в темном погребе, кишащем скорпионами. Так было на самом деле. Это значит, что не проходило и недели, чтобы не пронесся жуткий слух о маленькой девочке, с которой случилось то, что случается с неосторожными маленькими девочками. Или о почтенной даме, которая влюбилась и сошла с ума. Или о соблазненной кем-то служанке, или о кухарке, сбежавшей с хозяйским сыном и вернувшейся с младенцем на руках, или о замужней учительнице, образованной, занимающей положение в обществе, которая вдруг влюбилась в кого-то, кинула ему под ноги все и оказалась бойкотируемой и осмеянной. Можно на иврите построить такое слово «осмеянный»? Но ты ведь понимаешь, что я подразумеваю под этим словом? В тот период, когда мы были всего лишь подростками, скромность была и клеткой, и единственной оградой между тобой и пропастью. Скромность, словно тридцатикилограммовый камень давила на грудь. Даже в ночных наших снах скромность бодрствовала, стоя у кровати и надзирая за нашими снами: это можно видеть во сне, а это никак нельзя увидеть девушке, и ей должно быть очень стыдно утром, при пробуждении, даже если о ее сне не знает ни одна живая душа.
*
   Сегодня все, что касается темы «между ним и ею», возможно, покрыто меньшим мраком? Сегодня все немного проще? Тьма, которая окутывала тогда все эти отношения, давала мужчинам больше возможности использовать женщину во зло. С другой стороны, то, что сегодня все так просто, — разве это хорошо? Не оказывается ли все это слишком неприглядным?
   Я слегка удивляюсь самой себе — как это я вообще говорю с тобой на эту тему? В юности иногда случалось, что мы перешептывались друг с дружкой. Но с парнем? Никогда за всю мою жизнь я не разговаривала обо всех этих вещах ни с одним парнем. Даже с Бумой, с которым мы, не сглазить бы, женаты уже почти шестьдесят лет. Как вообще вдруг возник об этом разговор? Ведь мы же говорили о Любови Никитичне и о Тасе с Ниной. Если ты однажды поедешь в Ровно, то сможешь устроить себе приключение — стать сыщиком и попытаться проверить, нет ли у них там, в муниципалитете, каких-либо документов, проливающих свет на эту тайну. Выяснить, была ли эта графиня или княгиня мамой девочек или не была? И вправду ли была она княгиней или графиней? А, возможно, Лебедевский, городской голова, прежний владелец дома, может, он-то и был отцом Таси и Нины, как, по всей видимости, был отцом бедной Доры?
   Однако если подумать, то разве все документы, которые там были или не были, не сгорели уже десятки раз, когда пришли поляки, когда пришла Красная армия, а затем во время немецкой оккупации, когда немцы просто расстреляли всех нас во рвах и засыпали песком. Потом снова пришел Сталин с НКВД… Ровно много раз переходило из рук в руки, словно маленький котенок, над которым издеваются хулиганы, перебрасывая его друг другу: Россия — Польша — Германия — Россия. А теперь город вообще принадлежит не Польше и не России, а Украине. Или Белоруссии? А может, какой-то местной шайке? Я и сама не знаю, кому он сейчас принадлежит. Да и не очень хочу знать: того, что было, уже нет, а то, что есть сейчас, тоже со временем канет в небытие.
   Весь мир, если посмотреть на него чуть со стороны, неизвестно, сколько протянет. Говорят, что наступит день, когда солнце погаснет, и все вернется во тьму. Так ради чего же люди режут друг друга на протяжении всей истории? Почему это так важно, какая власть будет в Кашмире или в двойной пещере праотцев в Хевроне? Вместо яблока с Древа жизни или с Древа познания, мы, по-видимому, получили от Змея ядовитое яблоко с Древа зла и съели его с аппетитом. Так закончился рай, и начался этот ад.
*
   Эта княгиня, или графиня, Любовь Никитична, была то ли матерью, то ли гувернанткой двух девочек. И то ли она была родственницей прежнего г