Казароза

Казароза

   Россия, 1920 год. Известная актриса и певица Зинаида Казароза приезжает с гастролями в маленький уральский городок. Члены клуба любителей эсперанто приглашают звезду выступить у себя на вечере. Казароза соглашается и… погибает прямо на сцене от рук неизвестного убийцы.
   «Эсперантист» Свечников, влюбленный в певицу и устроивший ее концерт, пытается установить, кто совершил это чудовищное злодейство.
   Действие романа разворачивается параллельно в двух эпохах, в 1920 и 1975 годах и увлекает нас в расследование таинственных событий.

Леонид ЮЗЕФОВИЧ КАЗАРОЗА

   Тяжек воздух нам земли.
А. С. Пушкин.

Глава первая ТАИТЯНКА

1
   Песок был усеян мертвыми поденками. Тысячи бабочек рваной белой каймой обрамляли берег, плотной ряской покрывали воду. Лодка шла сквозь постепенно редеющие, пляшущие у бортов невесомые тушки вчерашних именинниц, на волне от парохода мама придерживала бидон с керосином, и во сне он понимал, что это 1919 год, лето, последнее лето, когда родители были живы. Они уже разрешали курить при себе, он сидел на корме с папироской. Правый берег накануне заняли красные, от артобстрела на обрыве темнели воронки с потеками оплывшего, как горячий воск, песка, но левый, городской, еще подчинялся Омску. Туда и плыли, чтобы на следующий день увидеть, как в тополиной вьюге, летящей от сада Александра I, в просторечии — Козий загон, мимо кинематографа «Лоранж» идет к вокзалу пехота, и, обгоняя колонну, прижимая ее к заборам, проезжает в автомобиле генерал Укко-Уговец с плоским невозмутимым лицом лапландского охотника. Полгода назад, в настоящей декабрьской метели, он первым ворвался в город во главе своих сибирских стрелков, а теперь уводил их обратно на восток. Пришлось в разгаре лета возвращаться с дачи в город. Плыли через Каму, солнце вспыхивало в оставляемых веслами водоворотах. Ангельские хоры звучали в небесах:
Сло-овно как лебедь по глади прозрачной,Тихо качаясь, плывет наш че-елнок…
   Чтобы понять, что это всего лишь «Баркарола» Шуберта, нужно было проснуться.

   Вагин потянулся к тумбочке за часами. Он всегда просыпался в начале шестого, когда из парка неподалеку от дома выходили на маршрут первые трамваи. Стекла, как их ни промазывай, все равно начинали дребезжать, откликаясь на грохот колес и лязганье стрелки. Вскоре этот звук сливался с другими звуками просыпающейся улицы, переставал быть таким одиноко-мучительным, но едва вновь подступал неверный утренний сон, как в соседней комнате звонил будильник, сын вставал и начинал делать зарядку. Потом он шел в ванную. Водные процедуры сопровождались молодецким фырканьем, совершенно лишним для пятидесятилетнего отца семейства. Господи, ну зачем он так шлепает себя по груди!
   С бесцеремонным стуком ложилась на стол крышка чайника. Сын открывал кухонный кран на полную мощность, но чайник под струю подставлял не сразу, пропуская застоявшуюся в трубах воду. С полминуты она хлестала в раковину. Слушать это было невыносимо. Чувство, которое по утрам Вагин испытывал и к сыну, и к невестке, слишком громко спускавшей за собой воду в уборной, и даже к внучке Кате, норовившей включить магнитофон, еще не встав с постели, временами пугало его, настолько оно было похоже на ненависть.
   В половине девятого последний раз хлопнула входная дверь, лишь тогда немного отпустило. Он вспомнил, что невестка просила сходить в школу, проверить по журналу Катины оценки. Были подозрения, что у девочки не все ладно с учебой, но она это скрывает.
   Наступающий день уже не казался таким безнадежно пустым. Одеваясь, завтракая, Вагин не переставал помнить, что сегодня вместо обычной, унизительно бесцельной прогулки ему предстоит прогулка с целью, дело. От этого даже кишечник сработал гораздо лучше.
   В свою школу Катя ездила на трамвае. Как все привилегированные городские школы, находилась она в самом центре, в старом двухэтажном здании бывшего Стефановского училища. Раздевшись, Вагин поднялся в учительскую. Урок еще не кончился, нужно было ждать перемены, чтобы классные журналы на десять минут заняли свои места в специальных ячейках из крашеной фанеры. Учителя разошлись по классам, лишь две женщины за столами проверяли тетради, в совпадающем ритме перекладывая их из одной стопки в другую, и Майя Антоновна, англичанка, с которой Катя зимой занималась частным образом, стояла у окна с начальственного вида стариком, абсолютно лысым, в длинном плаще из мягкой серой ткани. В обычных магазинах такие плащи не продавались, их носили вышедшие на пенсию областные руководители высшего звена. Из-под плаща виднелось белое офицерское кашне, тоже знак человека с заслугами, хотя не обязательно военного. Слушая, старик вежливо склонял голову в той неуловимо старомодной манере, какую Вагин с недавних пор замечал и за собой. Раньше ничего такого за ним не водилось, но теперь он с легкостью стал употреблять выражения вроде милостивый государь, мог даже поклониться, поцеловать даме ручку или пропустить кого-нибудь в дверях с неким величавым простиранием руки, словно поступал так всю жизнь и мужественно пронес эти привычки сквозь все те времена, когда подобные слова и жесты не были в чести.
   Зазвенел звонок, старик повернул голову. Вагин увидел его левое ухо, уродливо прижатое к голому виску, искореженное, жалкое, ничуть не изменившееся за полвека. Фамилия всплыла мгновенно — Свечников. После смерти Нади юность странно приблизилась, встреча с человеком оттуда не вызвала никаких особенных чувств, кроме привычного, но всякий раз болезненного сожаления, что нельзя рассказать Наде. Он уже хотел подойти, уже мысленно подбирал интонацию первой фразы, чтобы затем произнести эту фамилию и назвать свою, как вдруг почти с физическим чувством тошноты ощутил несоизмеримость того, что когда-то их связывало, с тем, что пролегло между ними. От музыки той жизни в памяти остался только сухой ритм, словно кто-то пытался наиграть ее на барабане. Мелодия копилась, как вода, на пороге сознания, но перелиться через него еще не могла.
   Вагин спустился в раздевалку, взял пальто и вышел на улицу. Было тепло, солнечно, тополя стояли в зеленой дымке. Возле школьного крыльца в ряд тянулись облупившиеся за зиму скамейки. Он сел так, чтобы держать под наблюдением крыльцо, и стал ждать, когда выйдет Свечников.
   На просохшем асфальте мелом начерчены были «классы». Десятый, выпускной, оканчивался двумя дугами вокруг финальной черты. В одной написано было тюрьма, в другой — сберкасса. Раньше в этих дугах писали огонь и вода, еще раньше — война и мир, а в те времена, когда он сам гонял по таким квадратикам жестянку от сапожного крема, — ад и рай.
   Лет в шесть мама заставила выучить стишок про трубочиста Петрушу:
Вот идет Петруша,Славный трубочист,Личиком он черен,А душою чист.Нечего боятьсяЕго черноты,Надо опасатьсяЛожной красоты.Красота нередкоК пагубе ведет,А его метелкаОт огня спасет.
   Эпический герой, былинный богатырь с сердцем доброй феи, своей волшебной метелкой он навевал сон, когда Вагин в детстве боялся грозящего ночью пожара, и он же незримо стоял в карауле над маминой могилой. Где похоронен отец, никто не знал. Родители умерли от брюшняка с промежутком в неделю, но маме повезло умереть дома, а отца забрали в тифозный барак под черным пиратским флагом. Оттуда трупы вывозили в лес и закапывали в разных местах.
   Отец снился редко, зато мама постоянно являлась во сне всем, кто ее знал и любил. У нее была легкая душа. Так говорила бабушка — душа легкая, летает где хочет, ангелы отпускают ее с небес на землю, потому что она здесь никому не может причинить никакого вреда. Голос ее, мгновенно узнаваемый даже в шепоте, Вагин слышал и наяву, как в тот июньский день 1920 года, когда он, курьер губернской газеты «Власть труда», был отправлен в батарею запасного терполка за бракованной лошадью. Отныне ей выпало счастье таскать невесомую по сравнению с пушкой редакционную бричку.

   Во дворе казармы валялись остатки угольных ящиков, по углам облепленные белыми пузырчатыми грибами. Эти грибы питались деревом, как ржа — железом, как вошь — телом, как партийные лозунги — человеческим духом. О битве идей напоминал кран со свернутой шеей, торчавший из стены с надписью «Кипяток», где был замазан, снова вписан, снова тщательно выскоблен и сверху все-таки опять нацарапан многострадальный твердый знак на конце. Ни водопровод, ни котельная давно не работали, тем острее стоял вопрос, как правильно обозначить то, что когда-то текло из этого крана.
   Мимо него прошли к конюшне. Обо всем договорились еще вчера, Вагину приказано было только взять и привести, но конюхи неожиданно поставили его перед выбором из трех одров, один другого страшнее. Убоявшись ответственности, он потерянно топтался перед ними, пока мама не шепнула ему: «Вон тот!» Это был черный мерин по кличке Глобус. На морде у него, от ноздрей и выше, пересекались тонкие белые полоски. Больше всего они напоминали решетку, но человек, давший ему это имя, сумел прозреть в них куда более высокое сходство с параллелями и меридианами земного шара. Люди с таким зрением теперь встречались часто, а раньше мерина, видимо, звали как-нибудь иначе.
   Обратно Вагин вернулся с Глобусом, привязал его у крыльца и поднялся на второй этаж. Редакция размещалась в трех комнатах над старой земской типографией. При Колчаке здесь находилась канцелярия Союза городов, от былого убранства сохранились казенные столы под истерзанным зеленым сукном в чернильных пятнах, пальма с волосатым стволом — предмет материнских забот машинистки Нади, громадный шкаф, похожий на уездный вокзал, и настенная табличка с надписью «Шапки просятъ снимать». Ее оставили как напоминание о диких нравах прежнего режима, поэтому на конечный ер в слове «просят» никто не покушался.
   Сейчас тут сидели двое: Осипов, литконсультант, и заместитель редактора Свечников, чьи должностные обязанности внятному определению не поддавались. В руке он держал двухцветный, красно-синий карандаш. Это обоюдоострое оружие оставляло следы на всех прочитанных им рукописях. Синий грифель использовался для хулы, красный — для похвалы. Голова у Свечникова была тех же двух цветов — выбритая до синевы, с россыпью красноватых рубцов над изуродованным левым ухом, следами каменных брызг от ударившего в скалу над Сылвой снаряда, который, на его счастье, не разорвался.
   На привязанного под окнами мерина он поглядел с тоской, но имя Глобус его немного смягчило. Свечников питал слабость ко всему, что отзывало мировыми масштабами.
   Стоя у окна, он допил мутный чай из немытого стакана и вернулся к своему столу. На столе у него был расстелен пробный оттиск афиши с программой праздничных мероприятий, посвященных годовщине освобождения города от Колчака. Отметить эту дату предстояло через неделю. Решением губкома ее назначили на 1 июля, хотя, в какой именно день последние эшелоны Сибирской армии покинули город, установить было трудно. Прошлогодние бои на окраинах шли несколько дней, корпус Зиневича постепенно эвакуировался по двум железнодорожным веткам и пароходами по Каме, а бронепоезд «Генерал Пепеляев» еще через неделю прорвался обратно к городу и обстрелял штаб 3-й армии из 75-милиметровых орудий.
   В те дни один за другим проползли через город и утяну-лись обратно на восток бронепоезда «Повелитель», «Атаман», «Отважный», «Грозный», «Резвый», «Генерал Каппель». Им на смену пришли «Коммунист», «Ермак», «Красный орел» и «Красный сокол», «Борец за свободу» и «Защитник трудового народа». При желании этот реестр можно было прочесть как список кораблей, приплывших к берегам Трои.
   Праздничную афишу Вагин составлял сам и знал ее наизусть: в полдень парад войск на Сенной площади и митинг, в шесть вечера митинг перед зданием гортеатра, затем концерт в самом театре с участием приезжей петроградской труппы. Одновременно в гарнизонном клубе давали спектакль «Две правды», в Мусульманском — сцены из пьесы «Без тафты». Концерты намечались также в клубе латышских стрелков «Циня», в Доме Трудолюбия на Заимке, в школе-коммуне «Муравейник» и в казарме дорожно-мостовой роты. Вход всюду, исключая гортеатр, был бесплатный.
   — Почему здесь не указан клуб «Эсперо»? — постукивая карандашом по афише, спросил Свечников.
   Лишь теперь Вагин осознал свой промах. Он, разумеется, должен был учесть интересы начальства, а именно то обстоятельство, что бывший типографский рабочий, бывший комроты и помначштаб Лесново-Выборгского полка 29-й дивизии 3-й армии Восточного фронта Николай Свечников изучает международный язык эсперанто. При взятии города он был ранен, долго валялся в госпитале, и там его совратил в эту ересь военврач Сикорский. В рассказах Свечникова он выступал благородным просветителем, заронившим в его душу первую робкую искру будущего пламени, но не могущим претендовать на большее из-за ограниченности своего мировоззрения. Как многие эсперантисты старой закалки, Сикорский оставался мелкобуржуазным пацифистом. Свечников говорил об этом со скромным достоинством ученика, смело шагнувшего за те горизонты, которые открыл ему домосед учитель.
   Сегодня, как обычно, на столе у него с одного края лежали самоучитель Девятнина и «Фундаменто де эсперанто» Людвига Заменгофа, с другого — неубывающая куча предназначенных для пропаганды эсперантистских брошюр. Свечников соблазнял ими всех сотрудников и каждого второго посетителя редакции. Из этой кучи Вагину в свое время досталась тиснутая политуправлением 3-й армии в Вятке книжечка «500 фраз на эсперанто». Фразы были надерганы из старых учебников и разбавлены лозунгами текущего момента. Призыв объявить мир хижинам и войну дворцам соседствовал с осторожным, полным интеллигентских сомнений допущением: Чистые белые манжеты и воротничок — хорошее украшение для мужчины, не так ли ? Известия о том, что весною снег и лед тают и что меньшевик есть человек, не достойный веры, примыкали одно к другому на правах истин равно азбучных.
   — Не юли, я тебя насквозь вижу! — вскипел Свечников, когда Вагин попытался что-то промямлить в свое оправдание. — По-твоему, наш клуб рассчитан только на своих, посторонние к нам не ходят, а свои придут без всяких объявлений. Указывать его в афише нет смысла. Так?
   — В принципе да, — опрометчиво согласился Вагин.
   — Кто тебя этому научил?
   — Чему?
   — Тому, о чем ты сейчас сказал.
   — Это вы сказали, — напомнил Вагин.
   — Я сказал то, о чем ты думал, но сказать побоялся. Свечников сделал паузу и с настораживающей задушевностью спросил:
   — Даневича с истфака знаешь? Всегда в темных очках ходит.
   — Знаю. Мы с ним два года проучились.
   — Он твой друг?
   — Нет, просто знакомый. А что?
   — Это он подговорил тебя не указывать наш клуб в афише? Только честно.
   — Да я его с весны не видел! — возмутился Вагин. Это была чистая правда, последний раз он встретил Даневича в университетском клубе, на лекции московского пананархиста Гордина, создателя универсального языка АО. Пришли с Надей послушать лекцию «Женщина, которая придет завтра», из цикла эзотерических чтений, но ее отменили ради Гордина.
   В его птичьем языке было всего одиннадцать звуков, пять гласных и шесть согласных, чуть больше, чем у канарейки. На письме они изображались цифрами в комбинации с нотными знаками и геометрическими фигурами. Для пущей универсальности не допускалось использование ни одного из существующих в мире алфавитов, потому что все они связаны с какой-нибудь нацией или группой наций. Такие связи безнадежно их компрометировали.
   Патлатый, жирный, в блузе из фиолетового бархата, Гордин чертил мелом на доске нотные линейки для слов и громогласно объяснял правила грамматики. Вадим тогда записал на папиросной коробке спряжение глагола «делать»: аа — инфинитив, биааб — я делаю, цеааб — ты делаешь, циауб — ты будешь делать. Основным преимуществом своего языка по сравнению с другими искусственными языками Гордин считал простоту фонетического строя и обилие междометий, призванных выразить тончайшие оттенки всех человеческих чувств. При этом он самокритично признавал, что на сегодняшний день его творение вряд ли применимо на практике. Язык АО предназначался для будущего пананархистского общества свободных, не знающих ни страха, ни запретов, нагих и прекрасных в своей гордой наготе людей. Это племя явится на свет не раньше, чем всем женщинам на девятом месяце беременности в обязательном порядке будут делать кесарево сечение. Ужас, овладевающий младенцем, когда непонятная сила через узкое отверстие с болью выталкивает его в неизвестность из теплой материнской утробы, навсегда калечит психику. При кесаревом сечении ничего подобного нет, поэтому естественные роды должны безвозвратно уйти в прошлое.
   Страх смерти есть всего лишь воспоминание о страхе рождения, об ужасе перехода в иной мир. Не знавший одного, не будет знать и другого, недаром шекспировский Макдуф, который из чрева матери был вырезан ножом, вырос храбрецом, каких мало. Когда все младенцы будут появляться на свет в результате аналогичной операции, наступит эпоха языка АО. Он станет незаменим для нового человечества, в чьей жизни главенствующую роль будут играть не мысли, а чувства. «Оно и видно», — откомментировал это заявление Даневич и ушел, хлопнув дверью. С тех пор Вагин его не встречал.
   — Отнесешь в типографию, пусть вставят, — велел Свечников, отдавая ему исправленную во время разговора афишу.
   В пробел между Мусульманским клубом и Домом Трудолюбия впилась красная карандашная стрелка. Она указывала, что именно сюда следует поместить сделанную на полях надпись:
   Губернскийэсперанто-клуб «ЭСПЕРО». Праздничный концерт с участием известной петроградской певицы Зинаиды Казарозы (романсы на русском и эсперанто). Начало в 8. 30 вечера. Кунгурская ул., дом 16 (в помещении Стефановского училища). Вход бесплатный.
    Не получится. Первого июля Казароза выступает в гортеатре, — сказал Вагин.
   Отвечено было:
   — Читать умеешь? У них начало в семь, а у нас в половине девятого.
   Все это время Осипов что-то строчил, склонившись над столом, но теперь обернул к ним свое изжелта-бледное лицо раскаявшегося абрека.
   — Казароза будет петь в вашем клубе?
   — Надо же! Перед войной она была очень популярна. В Петербурге по ней все с ума сходили.
   — Ты ее слышал?
   — Было дело.
   — На какой пластинке?
   — Что значит — на какой?
   — То и значит. У нее несколько пластинок.
   — У меня только одна.
   — И что она там поет?
   Осипов задумался, затем напел две строчки:
Быть может, родина ее на островах Таити.Быть может, ей всегда-всегда всего пятнадцать лет.
   — Это не она, — сказал Свечников. — У Казарозы нет пластинки с такой песней.
   — Ты что, знаешь все ее пластинки?
   — Да, по каталогу магазина Гольдштейна в Питере.
   — И сколько их всего?
   — Четыре, — на пальцах поднятой руки, как оратор, знающий цену энергичному жесту, показал Свечников. — Пластинки с такой песней у нее нет.

   Ее убили неделю спустя, 1 июля. Возраст этой женщины для Вагина так и остался тайной. Теперь он был старше, чем она тогда, по меньшей мере вдвое, а если считать ее всегда-всегда пятнадцатилетней таитянкой с лотосовым венком избранницы в смоляных волосах, то впятеро. Любимцы богов умирают молодыми. Вагин давно перешагнул тот возрастной порог, за которым любая презираемая смолоду банальность сбрасывает с себя ветхие лохмотья слов и предстает в сияющей наготе вечной истины.

Глава вторая СЕСТРА

2
   Если бы Свечникова спросили, зачем он, восьмидесятилетний старик, недавно перенесший операцию на почках, два часа простоял в очереди за билетами на Казанском вокзале, а потом сутки трясся в душном вагоне, где не открывалось ни одно окно, он бы ничего толком не сумел объяснить. Всего-то и было коротенькое письмо от незнакомой учительницы с Урала — казенно-вежливые обороты, два-три полузнакомых имени, несколько вкрапленных в текст слов на эсперанто. От имени городских эсперантистов, которые решили обратиться к своим корням, эта Майя Антоновна просила его написать воспоминания о клубе «Эсперо».
   Из ведомственного издательства ему иногда присылали на рецензирование мемуары, и он сочинял такие рецензии легко, с удовольствием, сам удивляясь точности собственной памяти. Писал и статьи для ведомственного журнала, но тут с самого начала ясно было, что ничего не выйдет. Целую неделю он уныло тыкал одним пальцем в клавиши машинки, потом бросил этот мартышкин труд, спустил его жалкие результаты в мусоропровод и сорвался. Даже дочь не предупредил, позвонил ей на работу уже с вокзала.
   В поезде от духоты начался приступ астмы, и купировать его долго не удавалось, спал плохо, зато на следующий день еще в такси возникло пьянящее чувство, будто не сам он захотел сюда приехать, а привела судьба, которая движет им через его же собственные желания, как бывало в юности, а не вопреки им, как в последние годы. Свернули на Кунгурскую, и он сразу увидел ранящий сердце силуэт Стефановского училища.
   Вокруг выросли белые двенадцатиэтажки с магазинами «Океан» и «Яблонька», но здание училища осталось прежним — тот же темно-красный неоштукатуренный кирпич, жестяные карнизы, зубчатые бордюры вдоль стен, портал парадного входа с ропетовской лепкой под дерево. Выходя из такси, он отметил, что уцелел даже встроенный в правое крыло восьмигранный шатер часовни Стефана Великопермского.
   Отсюда улица круто уходила вверх, к желто-белой громаде Спасо-Преображенского собора с его исполинской уступчатой колокольней. Навершье креста на ней было той условной точкой, которой обозначался город на географических картах. Дальше не было уже ничего, кроме неба. За собором, с вершины самого высокого из семи, как считалось, городских холмов, берег круто обрывался к Каме.

   Народный суд заседал в клубе водников «Отдых бурлака». Раньше это был ресторан «Гренада», его одноэтажное здание с широким, как у мечети, облезлым куполом и мавританскими окнами располагалось возле речного взвоза, в квартале от примыкавшего к кафедральному собору старого кладбища для именитых граждан.
   Свечников прошел в зал и сел во втором ряду, с краю. С утра звонили из губкома, требовали срочно дать принципиальную статью с нелицеприятной оценкой этого учреждения, которое за последний месяц вынесло ряд неоправданно мягких приговоров.
   Послеобеденное заседание уже началось, на эстрадном возвышении, где раньше заезжие Карменситы били в бубны и бряцали кастаньетами, за длинным столом сидели судья и двое народных заседателей. Чисто теоретически отсюда можно было вывести, что разбирается какое-то не слишком опасное для республики преступление. В серьезных случаях требовалось присутствие четырех заседателей, а в особо важных — шести, чего, впрочем на практике никогда не бывало.
   Справа от судьи скучал незнакомый кавказец в чем-то полувоенном, слева нервно поигрывала пальцами Ида Лазаревна Левина, учительница из «Муравейника», тоже член правления клуба «Эсперо». На самом деле она была Ефимовна, Лазаревной стала из уважения к своему духовному отцу, создателю эсперанто Лазарю Заменгофу, хотя под конец жизни тот принял второе имя — Людвиг. Первое было оставлено для употребления в узком кругу. По слухам, на этом настояли его ближайшие сподвижники. Число адептов учения предполагалось расширить за счет тех, кого могло смутить еврейское происхождение учителя.
   Прошлым летом, когда Свечников еще не разбирался в оттенках эспер-движения, Ида Лазаревна стала второй его наставницей после Сикорского. Она была старше, чем он, лет на пять, но казалась моложе. Пленительная походка, грива рыжих волос и доставшаяся от предков, поколениями не знавших физического труда под открытым небом, волнующе-белая кожа делали неотразимым каждый ее аргумент, превращали в музыку каждое слово. Он внимал ей с благоговейным трепетом, не подозревая, что она тяготеет к гомаранизму. Именно поэтому новички на её уроках в первую очередь заучивали те слова, каких нет и быть не может ни в одном языке, кроме эсперанто, ибо сами понятия, ими обозначаемые, лишь вместе с эсперанто и явились на свет. В августовскую жару сидели щека к щеке над учебником, ее до локтя голая, веснушчатая прохладная рука коснулась его руки, и он услышал произнесенное страстным полушепотом главное из всех этих не поддающихся точному переводу слов — гомарано. Как воздушный поцелуй, оно слетело с ее уст и растаяло, слишком нежное, чтобы приспособиться к чуждой стихии. Никакой другой язык не мог удержать его в своей грубой словесной ячее. Солнечный зайчик был ему братом, тополиная пушинка — сестрой. Одновременно, как во всяком символе веры, ощущалось в нем властное присутствие того, кто указал ей, Иде Лазаревне, путь к свету из окутавшей этот мир непроглядной мглы.
   Занимались раз в неделю, по субботам. На третьем занятии пили чай из одной кружки, на четвертом начался их роман. В тот день она рассказывала, как доктор Заменгоф, создав эсперанто, долго не мог опубликовать результаты своих трудов. Глазной врач из Белостока, он был нищ, как синагогальная крыса, но в двадцать восемь лет ему повезло избавить от слепоты девушку из состоятельной семьи. Прозрев, она влюбилась в своего исцелителя, он тоже ее полюбил. Была назначена свадьба, однако отец невесты поскупился на приданое. Вместо этого он предложил жениху деньги на издание его книги. Заменгоф издал ее под псевдонимом доктор Эсперанто, что значит «питающий надежду, надеющийся», но денег было так мало, что хватило только на брошюру в сорок страничек. Из них двадцать три страницы занимало предисловие, пять — стихи на эсперанто, шесть — собственно учебник, две — словарь.
   «Вам ничего тут не кажется странным?» — хитро улыбнулась Ила Лазаоевна, выписывая в столбик эти цифры: 23 5, 6 и 2. В конце концов, Свечников догадался их сложить. В сумме получилось 36. «А еще четыре страницы?» — спросил он. Оказалось, что на них Заменгоф поместил вырезные купоны со своим белостокским адресом и следующим текстом: Я, такой-то и такой-то, обещаю выучить международный язык, если кроме меня его выучат еще 10 миллионов человек. Книга поступила в продажу, и вскоре купоны по почте начали возвращаться в Белосток. В большинстве из них последняя фраза была вычеркнута. «Тысячи людей без всяких условий начали изучать эсперанто, — сказала Ида Лазаревна. — Представители разных наций, они решили стать братьями и сестрами». В следующую секунду Свечников ощутил на губах отнюдь не сестринский поцелуй.
   Сейчас он еще в дверях поймал ее вспыхнувший радостью взгляд, но в ответ лишь сдержанно кивнул. Умная женщина, она упорно не желала понимать, что между ними все кончено.
   Передние скамьи были свободны, дальше порознь расположились несколько мужчин с неприступными лицами, верным признаком того, что их занесло сюда исключительно от нечего делать. Ближе других сидела зареванная баба с младенцем на руках, которого она кормила длинной синюшной грудью, вывалив ее из-под платья, рядом — парнишка лет восемнадцати с таким же, как у бабы, остреньким зырянским носиком. Свечников понял, что это жена и дети подсудимого.
   Судили шорника Ходырева за хищение приводных ремней из паровозоремонтных мастерских. Темнолицый, с маленькой птичьей головкой на кадыкастой шее, он понуро стоял на эстраде, сбоку от него топтался молоденький милиционер. Свидетелей успели допросить и вывести из зала во избежание возможных инцидентов.
   Недавно Свечников присутствовал на объединенной сессии губчека, военно-транспортного трибунала и бюро угрозыска. Речь шла о том, что в городе резко пошли на убыль случаи шпионажа и контрреволюции, зато возросло число преступлений на должности. Только за минувшую неделю судили троих кладовщиков, торговавших похищенным с железнодорожных складов мылом, бемским стеклом и минеральным маслом, корейца из табачной артели за спекуляцию спичками и начальника карточного бюро при потребобществе за неправильное распределение талонов на питание в столовых потребобщества. Преступление Ходырева относилось к той же категории. Шорничал он на дому, а трудовую повинность отбывал сторожем при тех самых мастерских, которые обворовывал.
   Теперь судья пытался выяснить, является ли он законченным преступником или даже в падении своем сохранил остатки рабочей совести.
   — Спрашиваю еще раз. Продолжаете ли вы настаивать на том, что для пошитой вами в качестве надомника конской упряжи целые ремни не трогали, воровали только обрезки?
   — Продолжаю, — подтвердил Ходырев.
   — А вот свидетель Лушников показал, что не только обрезки.
   — Так он же сам кладовщик, Лушников-то. Он вам еще не то покажет, чтобы недостачу на меня списать.
   — Иначе говоря, вы сами обвиняете свидетеля Лушникова в воровстве?
   Ходырев радостно закивал.
   — И можете доказать это фактами?
   — Могу. Он осенью из Вятки голый приехал, а теперь у него квартира со всей обстановкой и попугай в клетке.
   — Ты этого попугая видел? — оживился кавказец.
   — Один раз видел.
   — Большой? Маленький?
   — Вот такой, — показал Ходырев.
   — Большой, значит. И что за порода?
   — Не знаю.
   — Бывают попугаи ара, бывают какаду, хохлатые. Этот какой?
   — Ара, ара! — выкрикнул из зала паренек с зырянским носиком.
   — Ара, — послушно повторил Ходырев.
   — Ара! Ара! — передразнил кавказец. — Вы кто? Грузины?
   — Почему грузины? — удивился судья.
   — Они всегда говорят: ара, ара! «Нет» по-ихнему. Упрямая нация! Что им ни скажешь, ни с чем не соглашаются.
   — Такие люди есть в каждом народе. Национальность тут ни при чем, — осадила его Ида Лазаревна.
   — Значит, без хохолка? — уточнил кавказец у Ходырева.
   — Без.
   — Э-э, дорогая птица!
   — Хохлатые дешевле? — заинтересовался судья.
   — Спрашиваете! Предлагаю направить комиссию на квартиру к свидетелю Лушникову. Если попугай есть, надо разобраться, на какие средства куплен, а если нет — наложить на подсудимого двойное наказание. У хана Аммалата был такой закон.
   — Ссылки на законы свергнутых правительств запрещаются, — напомнила Ида Лазаревна.
   — Ей-богу, барышня, обрезь только и брал! — благодарно взглянув на нее, сказал Ходырев.
   — Обрезки, между прочим, сшивают, — с места заметил Свечников. — Вон в пушечном заводе половина станков простаивает из-за этих ремней.
   — Упряжь, поди, тоже нужна, — снова впутался младший Ходырев.
   Судья велел ему замолчать и сказать спасибо, что дело его отца разбирает народный суд, а не военно-транспортный трибунал. Мастерские-то паровозоремонтные!
   — Спасибо, спасибо вам! Век не забудем! — кланяясь и всхлипывая, заговорила баба с младенцем на руках, который вдруг зашелся в истошном вопле.
   — Чего ты у него титьку отняла? — спросил кавказец. Свечников не выдержал и встал:
   — Товарищ судья, могу я выступить?
   — Нет, не можете.
   — Почему? Он имеет право! — вмешалась Ида Лазаревна. — По декрету о народном суде в слушании дела могут принять участие один защитник и один обвинитель из числа присутствующих на заседании.
   — Это письмо, — сказал Свечников, вынимая из-за пазухи сложенный треугольником тетрадный листок, — на днях поступило к нам в редакцию из Кунгурского уезда. Разрешите зачитать?
   Письмо он прихватил с собой, узнав по телефону, какое именно дело первым будет рассматриваться после обеда.
   — Свечников, из газеты «Власть труда», — подсказала судье Ида Лазаревна.
   Тот тяжело вздохнул и придвинул к себе какую-то бумагу.
   — Вы обвинитель или защитник? Как вас в протокол вписывать?
   — Позвольте, я сперва зачитаю…
   «В декабре одна тысяча девятьсот восемнадцатого года, — начал Свечников, — при эвакуации красных войск со станции Буртым был выброшен кем-то из вагона маховик с валом кривошипа от двигателя внутреннего сгорания. Прошло полтора года, недавно поехали с женой в копторг и увидели: полтора года прошло, а маховик с валом кривошипа лежит, как лежал, на станции Буртым, когда в республике кругом нужда. Муки нет, мыла нет, машина где-то стоит в бездействии, а маховик лежит.
   С комприветом Семен Кутьев».
   — И что? — не понял судья.
   — А то, что паровозов нет, значит, и муки не будет. Из Сибири мы хлеб вывезти не можем, потому что в паровозоремонтных мастерских станки стоят из-за отсутствия приводных ремней. Из них, видите ли, вожжей понаделали. Дикари мы, что ли?
   Опять, надрывая душу, заверещал ходыревский младенец. Сзади сказали:
   — Не щипи ты его, бога ради! Не щипи! Дожидаться приговора Свечников не стал. Это дело для него уже не представляло интереса, и до начала следующего он вышел на улицу покурить.
   Отсюда, с горы, просматривалась вся центральная часть города. В царство злата бедный вход, — написал о нем сто лет назад поэт Вяземский, из которого местные интеллигенты одну только эту цитату и знали. Имелось в виду, что город стоит у порога Уральских гор с их несметными богатствами, но сам остается нищим.
   Через пять минут появилась Ида Лазаревна.
   — Дали два года общественно-принудительных работ с высылкой из города, — доложила она. — Твое выступление внесли в протокол как речь обвинителя.
   — А если бы я не выступил?
   — Было бы то же самое, но без высылки.
   Прикуривая от подставленной Свечниковым папиросы, Ида Лазаревна другой рукой взяла его за запястье и не отпустила после того, как вдохнула и выдохнула дым.
   — Коля, — попросила она, — можешь объяснить мне, что происходит?
   — Ничего. Просто нет смысла продолжать наши отношения.
   — Если это из-за гомаранизма, то я принадлежу к его левому крылу, а оно смыкается с лантизмом. Ты же признаешь лантизм!
   — С оговорками.
   — Но сам Ланти тебе импонирует?
   Эжен Ланти был парижский столяр, во время войны служил санитаром на Западном фронте и вынес оттуда твердое убеждение в том, что патриотизм — единственная современная религия, которая требует человеческих жертв. Через этот тезис он и пришел к эсперантизму.
   — Импонирует, — признал Свечников.
   — Но ведь Ланти с его безнационализмом полностью сформировался под влиянием идей Ниа Майстро.
   Это значило «Наш Учитель», причем оба слова следовало писать с заглавной буквы. Называть Заменгофа по фамилии, даже с прибавлением титула доктор, у гомаранистов считалось неприличным. Лишь в тех случаях, когда они хотели подчеркнуть единство эспер-движения, его звание усекалось до просто «учителя» — Ла Майстро.
   — Надеюсь, ты это сознаешь? — с нажимом спросила Ида Лазаревна.
   — Сознаю.
   — Тогда, извини, одно из двух. Или твое неприятие левого гомаранизма просто недоразумение, или оно с эспер-движением вообще никак не связано.
   — Что ты имеешь в виду?
   — Нет, чтобы сказать прямо, что я тебе надоела! Подводишь идейную базу под свою мужскую физиологию. Фу, гадость! — отшвырнула она недокуренную папиросу.
   Папиросы действительно были плохие, при затяжке бумага не прогорала вместе с табаком, а желтела и витыми струпьями сворачивалась на ветру, как ногти у китайской красавицы.
   Над ними летел тополиный пух, Кама лежала внизу серая, пустынная. Одинокий буксирчик тащился вверх по течению. Дым из его трубы круто сносило назад северным волногоном.
   На излучине, прибитые к песчаному островку напротив кирпично-черных цехов пушечного завода, видны были обгорелые остовы пароходов и барж, ближе тянулись вымершие причалы со сломанными перилами и щербатыми сходнями. Вдоль берега темнела вереница плотов, на них копошились люди с баграми. Шла заготовка дров для городских учреждений. На эту работу направляли беженцев, которые начали возвращаться из Сибири после разгрома Колчака. Решением губисполкома каждый мужчина должен был заготовить по пять кубов, каждая женщина — по два с половиной. Выполнившие эту норму или купившие справку о ее выполнении получали документы на жительство, которые, конечно, тоже можно было купить, но дороже, чем стоила такая справка. Платили иногда деньгами, чаще продуктами, но самой твердой валютой считались две вещи — презервативы и рыболовные крючки.

3
   — Пойдемте, покажу, где мы завтра соберемся, — пригласила Майя Антоновна.
   Спустились в вестибюль, она открыла боковую дверь, и даже в сумраке от плотно сдвинутых темных штор, еще до того, как вспыхнули плафоны под потолком, Свечников сразу вспомнил эту комнату. Раз в неделю тут собиралось правление клуба «Эсперо», хранились архив и библиотека.
   Теперь это был школьный музей. Стены увешаны планшетами, в застекленном шкафу сияют спортивные кубки, в витринах лежат подарки выпускников, среди них раскрытая на титульном листе книга «Гнездовая жизнь птиц» с автографом автора и театральная маска из гипса — дар Пермякова В., ныне преподавателя музучилища по классу баяна. Отдельной кучей свалены ржавые гильзы, собранные членами краеведческого кружка «Голубые дали».
   Майя Антоновна вынула из шкафа серенькую брошюрку с пятиконечной зеленой звездой на обложке.
   — Это я приготовила вам в подарок. У нас есть еще один экземпляр. Замечательное пособие, наши ребята до сих пор им пользуются.
   Свечников надел очки и прочел заглавие: ЭСПЕРАНТО. Настольная библиотека пропагандиста. Вып. 3. Методы дискуссии — непосредственный метод. Автор М. Варанкин. Издана клубом «Эсперо» в 1920 году.
   — А вот это настоящий раритет, — сказала Майя Антоновна, доставая из того же шкафа книжечку потолще. — Подарить, к сожалению, не могу. Такой нет даже в библиотеке Центрального совета в Москве. Нам ее передала старая эсперантистка Ида Левина.
   — Ида Лазаревна?
   — Вы ее знали?
   — Да. Она жива?
   — Умерла два года назад.
   Подаренную брошюру Свечников уже сунул в карман плаща, а теперь взял эту книжку. Валериан Печенег-Гайдовский, «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!» Роман. Перевод с эсперанто Ивана Сикорского.
   Тут же на фоне обложки вспыхнуло видение: отрубленная человеческая кисть на покрытой черным бархатом тумбе, кощунственно схожей с церковным аналоем, а рядом крошечная босая женщина в зеленой, цвета надежды, хламиде. Бабилоно! Бабилоно! — провозгласила она, воздев руки. Невидимый хор отозвался: Алта диа доно!
   На мгновение дохнуло забытым ужасом и ушло, в очередной раз напомнив, что все видимое имеет сокровенный смысл. Из тающей перед глазами тьмы выплыл голос Майи Антоновны:
   — Если хотите, могу дать до завтра.
   — Не нужно. Я ее читал.
   Через пять минут Свечников сошел со школьного крыльца, с наслаждением подставляя лицо весеннему солнышку. Неподалеку дремал на скамейке сухонький благообразный старичок, час назад в учительской смотревший на его ухо. Голова у него свесилась на грудь, изо рта стекала на лацкан струйка слюны. Младенческий белый пушок на темени шевелился от едва ощутимого ветерка.

   «Власть труда» печаталась, естественно, по новой орфографии, выходившие при Колчаке официальные издания — по старой, правоэсеровские — тоже по старой, только без конечного ера, а левоэсеровские — по новой, но еще более радикальной, чем советская, без конечного ерика после шипящих («В борьбе обретеш ты право свое!»). Одно их объединяло: во всех газетах, при всех сменах власти, выше декретов РВС Восточного фронта борьбы с мировой контрреволюцией и указов Верховного правителя России адмирала Колчака публиковалась программа кинематографа «Лоранж». Дом, где он размещался, не занимали ни белые, ни красные. Использовали его всегда по прямому назначению, однако и здание гортеатра, за последние годы перевидавшее больше съездов, партийных конференций и расширенных совещаний, чем спектаклей, также сохранилось неплохо.
   Возле театра заборы были оклеены афишами предстоящего концерта петроградской труппы. Номером первым стояла Зинаида Казароза — Романсеро Альгамбры, песни русских равнин, дивертисмент. Это выглядело как пародия на ее прежний репертуар.
   Театральные переходы располагались на уровне полуподвала. За одной из дверей легковесно пиликала скрипка. Скрипку Свечников не уважал за ненатуральность звучания. Всем музыкальным инструментам он предпочитал гитару, сам умел играть на ней романс «Ни слова, о друг мой, ни вздоха, мы будем с тобой молчаливы» и все кавалерийские сигналы на одной струне.
   Он толкнул дверь, скрипка умолкла. На вопрос, где можно найти Казарозу, здоровенный мужик во фраке, надетом прямо на голое тело, стукнул смычком в переборку: — Зинуль! К тебе!
   В соседней уборной спиной к двери сидела перед зеркалом маленькая женщина в халате, со сколотыми на затылке пепельными волосами. Разобранная постель на топчанчике говорила о том, что ночевать ей приходится тоже здесь.
   Зеркало было несвежее, с трещиной, с мушиной пачкотней и облупившейся амальгамой, но даже в нем Свечников заметил, как изменилась она за эти два года. Увяло лицо, впадины прорезались под скулами, какое-то коричневое пятно появилось на шее. Она привычно спрятала его, теснее сведя у горла отвороты халата. Лишь волосы остались прежними. В бьющем из окна солнечном луче они были подернуты обволакивающей сердце дымкой.
   В детстве он с таким же чувством смотрел на соседскую девочку, мечтая не о том, чтобы когда-нибудь жениться на ней, а чтобы она каким-то чудом оказалась вдруг его сестрой.
   — Здравствуйте, Зинаида Георгиевна, — сказал он, напирая на ее отчество, которое в афише не значилось.
   Тем самым давалось понять, что ему известно о ней больше, чем можно подумать при взгляде на его гимнастерку и бритую голову.
   — Почему вы входите без стука? — спросила она у его отражения.
   — Я стучал, вы не слышали… Не узнаете меня?
   Она повернулась, всмотрелась и молча покачала головой.
   — «Розовый домик», «Алиса, которая боялась мышей», — начал перечислять он песни ее славы, — «Андалузская гитана», «Ласточка на карнизе».
   — У вас есть мои пластинки?
   — Не только. Я слышал вас на сцене.
   — В пятнадцатом году, да? В Летнем театре?
   — Позже, и не в Летнем театре, а на Соляном городке.
   — А-а, в Доме Интермедий. Кто вас со мной познакомил?
   — Никто. Я сам… Однажды я проводил вас до дому. Мы шли по трамвайным путям, вы были в желтых ботиночках. Не помните?
   — Ботиночки помню, а вас — нет.
   — Вы жили на Кирочной, — выложил он свой последний козырь.
   — Действительно, я там жила одно время, — признала она без всякого интереса. — Если вы хотите попасть на концерт, я, конечно, могу дать вам контрамарку. Но… В каком году вы слышали меня на сцене?
   — Осенью восемнадцатого.
   — Тогда не советую приходить. Вы будете разочарованы. Сравнение меня нынешней с той, какой я была, не доставит вам удовольствия.
   На вопрос, почему так, она не ответила, и Свечников понял, что настаивать не нужно.
   — Вообще-то я к вам по поручению городского клуба эсперантистов, — сказал он. — Меня уполномочили просить вас…
   — Вы эсперантист? — перебила она.
   — Да, я член правления клуба «Эсперо».
   — Это какая-то эпидемия! Все изучают эсперанто.
   — Вы тоже?
   — Упаси бог! Но могу прочесть на нем две строчки… Бабилоно, Бабилоно, алта диа доно, — продекламировала она каким-то не своим голосом. — Можете перевести?
   — Вавилон, Вавилон, святое дело бога, — без труда перевел Свечников.
   — Свершение здесь будет уместнее, чем дело. Слово святое тоже не совсем подходит.
   — А какое лучше?
   — Не святое, а священное. Не обижайтесь, но у вас получилось как-то нескладно. Мне читал эти стихи один знакомый, в его переводе выходило гораздо поэтичнее.
   — Ну, — улыбнулся Свечников, — если у вас есть такие знакомые, вы, думаю, не откажетесь выступить в нашем клубе.
   — Хотите, чтобы я у вас пела?
   — Не даром, само собой.
   — Когда? — деловито спросила она.
   — Первого июля.
   — Это невозможно. Вы же знаете, первого числа я занята в вечернем концерте.
   Он объяснил, что это не препятствие, концерт начинается в семь, а к ним она может приехать позже. Ее встретят прямо возле театра. У них есть денежный фонд, талоны на пайки и на питание в столовой потребобщества, но там тоже можно взять пайком. На какой гонорар она рассчитывает?
   — Не знаю, — растерялась Казароза, ошеломленная его напором.
   — Предпочитаете деньгами или продуктами?
   — Наверное, деньги лучше? — осторожно предположила она.
   — Совзнаки — да.
   — А они у вас местные? Или есть и московские?
   — У нас все есть, — сказал Свечников.
   Еще по дороге он прикинул, какую сумму можно будет вытрясти из членов правления, и сейчас уверенно назвал цифру:
   — Пятьдесят тысяч. Устраивает?
   — Более чем.
   — А почему вы не торгуетесь?
   — Не умею.
   — Хорошо живете.
   — Что ж хорошего?
   — Жизнь, значит, не заставила научиться.
   — Просто она взялась за меня в том возрасте, когда уже ничему не выучиваются. Ладно, скажите лучше, что я должна петь? У вас есть какие-то пожелания?
   — Хотелось бы услышать в вашем исполнении романс на стихи Лермонтова «Сон». Мелодию знаете?
   — Если это «В полдневный жар в долине Дагестана», то знаю.
   — Он самый. Вот слова.
   Свечников достал перегнутый вчетверо тетрадный листок, развернул его и положил на подзеркальник.
   — Не нужно! — засмеялась Казароза. — Я помню их с детства.
   — Слова на эсперанто.
   Понимающе кивнув, она взяла листок и вслух прочла первую строчку:
   — Эн вало Дагестана дум вармхоро… Правильно я произношу?
   — Ошибиться трудно. В эсперанто все как пишется, так и произносится.
   — Сенмова кусис…
   — Кушис, — поправил Свечников. — Эс с галочкой наверху читается как ша.
   — Сенмова кушис ми кун бруста вундо…
   Она читала нараспев, примеряя мелодию на эти пока еще чужие для нее слова, и Свечников понял, что ничего не изменилось. Опять, как два года назад, когда эта женщина с телом нимфы-подростка босиком танцевала и пела перед ним в театре на Соляном городке, от звука ее голоса слезами перехватило горло.

   Ни причастий, ни глагольных форм женского рода в эсперанто нет. Лежал или лежала, недвижим или недвижима — звучит одинаково. Важно, что ссвинцом в груди. Ей предстояло умереть с этими словами на устах. Пуля попала в грудь, и позднее невозможно было отделаться от чувства, что они, как заклинание, вызвали из тьмы и притянули к себе ее смерть. Стоило, казалось, выбрать что-нибудь другое, она осталась бы жива.

Глава третья ГАСТРОЛЕРША

4
   Проснулся Вагин от глухого рокота. Вдоль тротуара, сметая щетками мусор, двигалась уборочная машина.
   Он вернулся в школу. Майя Антоновна сказала ему, что Свечников уже ушел, но завтра к шести часам придет опять — в школьном музее состоится его встреча с городскими эсперантистами. Где он будет сегодня, она не знала, но, поколебавшись, назвала адрес: гостиница «Спутник», номер 304.

   Вечером 1 июля, без четверти восемь, Вагин пассажиром подъехал к гортеатру на запряженной Глобусом редакционной бричке. С вожжами управлялся корреспондент Ваня Пермяков, крестьянский сын. Свечников приказал им встретить Казарозу после концерта и доставить ее в Стефановское училище.
   Напротив театрального подъезда возвышалась дощатая трибуна, обнесенная перильцами и похожая на пугачевский эшафот. Не хватало только плахи и столба с тележным колесом наверху. Сходство не было случайным. Его символический смысл заключался в том, чтобы победу над Колчаком, одержанную потомками пугачевцев, отпраздновать на той сцене, где великий бунтарь был обезглавлен предками колчаковцев.
   Трибуну еще не успели разобрать после митинга. Сбоку к ней прислонен был фанерный красноармеец в полтора человеческих роста, с его деревянного штыка гроздью свисали пошитые из мешковины и набитые тряпьем разнокалиберные чучела в военных фуражках. Они изображали унесенных красным валом в Сибирь колчаковских генералов. Преобладали два типа: изможденный фанатик и плотоядный злодей. Крайний справа пузатый карлик с большими усами был, как извещала табличка у него на груди, Укко-Уговец.
   Рассказывали, что он отказался от Георгиевского креста, которым Колчак наградил его за взятие города. Русский орден не мог быть ему наградой в братоубийственной войне. На следующий день после победы он вечером говорил речь с паперти Спасо-Преображенского собора, тысячная толпа теснилась вокруг, а над Камой, над ее ледяным простором, стояла кровавая от тридцатиградусного мороза полная луна. Из пятен на лунном диске складывались две фигуры: Каин, вечно убивающий Авеля.
   Теперь Укко-Уговец то ли ушел с каппелевцами в Китай, то ли еще воевал в Забайкалье у атамана Семенова, а его сын, двадцатилетний поручик, остался лежать на городском кладбище при Всехсвятской церкви. Прошлой зимой свинцовая стрела прошила его насквозь вместе с конем. Летчики авиаотряда при штабе 3-й армии сотнями вытряхивали их из ящиков над скоплениями белой конницы. Одну такую стрелу подобрал чех из дивизии Чече-ка, стоявший на квартире у Нади. Вагин держал ее в руках. Она была толстая, неправдоподобно тяжелая, в едва заметных раковинах отливки, с трехгранным наконечником и пластинами оперения на хвосте. Свинцовое перо, оброненное красным петухом. Что-то нечеловеческое было в этой древней смерти, бесшумно падающей с небес.
   О гибели генеральского сына много писали в газетах, под впечатлением статьи в «Освобождении России» Вагин тогда сочинил стихи от имени мертвеца. Первое четверостишие ему до сих пор нравилось:
Стимфалийскою птицей промчался над нами мотор,Только шкуру Немейского льва не поднять над собою.Вот летит моя смерть, наконечник тяжел и остер,И молчит пулемет, обессиленный древней волшбою.
   Даже в угаре общегородского траура эти стихи всюду печатать отказались, требовали не кощунствовать и заменить первое лицо на третье. Недавно они были сожжены как свидетельство чувств, опасных для курьера газеты «Власть труда». Изредка пытаясь восстановить их в памяти, Вагин то там, то здесь обнаруживал дыры от унесенным временем эпитетов, потом стали появляться зияющие провалы из целых строк. Связанные рифмой, они пропадали попарно, как пленные красноармейцы, которых для экономии патронов сибирские стрелки по двое связывали спинами друг к другу, приканчивали одной пулей и спускали под камский лед.
   В половине девятого из театра вышла маленькая стройная женщина в зеленой жакетке. На фоне черной дамской сумочки, которую она держала в руке, видны были точеные пальцы с похожими на виноградины ногтями. Белизна рук странно контрастировала со смуглым лицом без крупинки пудры, энергичная походка — с печальными глазами ученой обезьянки. Рядом шел светловолосый толстогубый парень в люстриновом пиджаке.
   — Зинаида Георгиевна! — из брички окликнул ее Вагин.
   Она подошла.
   — Вы из эсперанто-клуба?
   — Да. Садитесь.
   Ее спутник сел вместе с ней. В руке он держал букет георгин, перевитый розовой лентой с какой-то надписью. Мятая сатиновая лента тремя кольцами охватывала цветы, листья и стебли, поэтому вся надпись прочтению не поддавалась. Уже в дороге Вагин из обрывков сумел сложить целое: Божественной Зинаиде Казарозе от уральских поклонников ее таланта.
   Свернули на Кунгурскую, и впереди, за Спасо-Преображенским собором, открылся закатный простор над Камой. Сама она лежала внизу, отсюда видны были только леса на противоположном, правом берегу, сплошной синей грядой уходящие к горизонту.
   — Как можно попасть на тот берег? — спросила Казароза.
   — На лодке, — сказал Вагин. — От пристани ходят лодки. Сто рублей перезоз.
   — Спасибо.
   — Зачем вам туда, Зинаида Георгиевна? — поинтересовался ее спутник.
   Объяснить она не успела или не захотела, воспользовавшись тем; что уже остановились возле Стефановского училища. Пермяков высадил их и уехал, они втроем двинулись к крыльцу. Свечников, как было обещано, ждал в вестибюле. Он грудью загораживал проход, тесня наружу троих студентов с Даневичем во главе, и говорил:
   — Сказано — не пущу, значит, не пущу!
   — Почему? — тоном иссякающего ангельского терпения не в первый, видимо, раз осведомился Даневич, но ответом удостоен не был.
   Его товарищи держались робко. Они, похоже, чувствовали за собой какую-то вину, которую Даневич таковой не признавал.
   — Отойдите! — приказал им Свечников, завидев Казарозу с ее спутником.
   Она представила его:
   — Карлуша, мой поклонник. В поезде познакомились.
   — Мы тоже ваши поклонники, — заявил Даневич, — а нас не пускают.
   В этот момент с улицы в вестибюль вошли две девушки в одинаковых блузках.
   — Бонан весперон, добрый вечер, — сказани они хором и по этому паролю были беспрепятственно пропущены в зал.
   Следом за ними Свечников провел внутрь Казарозу вместе с Вагиным и Карлушей, после чего захлопнул дверь перед носом у Даневича. Дежурному с зеленой повязкой на рукаве приказано было никого больше не впускать.
   — В чем провинились эти молодые люди? — уже на лестнице спросила Казароза.
   — Идисты, — объяснил Свечников. — Ваш знакомый вам о них не рассказывал?
   — Какой знакомый?
   — Который изучает эсперанто.
   — Нет, — ответила она шепотом, потому что уже вошли в зал.
   Публики было немного. Прямо напротив дверей, нахально вытянув через проход ноги в обмотках, развалился на стуле сильно выпивший курсант с пехкурсов имени 18-го Марта. Кумышкой от него разило нестерпимо. Торжественная часть только началась, а этот новоиспеченный пехотный командир уже дремал, распустив слюнявые губы. Нижняя половина лица ему не подчинялась, но верхней он еще старался выразить что-то невнятно-грозное, с чем он сюда пришел и что сейчас, погружаясь в сон, мучительно силился вспомнить, чтобы раз и навсегда объяснить это всем тем, кто по доброй воле таких вещей понимать не желает. На бедре у курсанта лежала кобура с вылезавшим из нее в обе стороны длинным револьвером.
   Проходя мимо, Вагин отметил, что его лицо почему-то кажется знакомым. Что-то с ним было связано, какой-то не до конца отчетливый ритм, который еще только рождался из разлитого на пороге памяти смутного гула.
   Сцена была пуста, если не считать рояля и стула при нем. Занавес раздвинут, к складкам пришпилены вырезанные из бумаги несвежие пятиконечные звезды ярко-зеленого цвета с зависающими от старости лучами. Задник украшен странным плакатом: кисть руки, обрезанная по запястью, похожая на гипсовую, бесполая и бледная, как у покойника. Четыре пальца поджаты, а пятый, указательный, непропорционально большой по сравнению с остальными, выставлен вперед и согнут зловещим крюком. Возле него, у кончика ногтя, а также над внешними и под внутренними сгибами его фаланг чернели латинские буквы. Сбоку на эсперанто написано было какое-то четверостишие. Что это стихи, Вагин догадался по окончаниям.
   Перед плакатом стоял на сцене доктор Сикорский, изредка заходивший к Свечникову в редакцию.
   — Представьте себе, — минорно звучал в полупустом зале его глуховатый тенор, — что в четырнадцатом году демократия всех европейских стран имела бы единый язык международного обихода. Можно ли предположить, что и тогда демократия одной страны единодушно пошла бы воевать против другой? Английская против немецкой? Русская против австрийской? Доля вероятности тут примерно та же, с какой Калужская губерния могла пойти войной на Тульскую по приказу какого-нибудь выжившего из ума губернатора…
   В длинном и узком училищном зале относительно плотно были заполнены первые рядов десять. Потом, примерно до третьего окна из четырех имевшихся, зрители располагались по одному, по двое. Предпоследним сидел Осипов, последним — курсант. Дальше тянулись шеренги пустых стульев.
   — Идемте ближе, — прошептал Свечников, беря Казарозу под локоть.
   Карлуша с георгинами двинулся следом. Они пробрались в середину четвертого ряда, где были свободные места, а Вагин сел рядом с Осиповым.
   — Плакат на сцене видишь? — спросил тот.
   — С пальцем?
   — Другого там нет. Знаешь, зачем он?
   — А вы знаете?
   — Это что-то вроде специального календаря, изобретение Заменгофа. С помощью собственного пальца можно определить, какой будет день недели в любое число года. Буква А у начала первой фаланги соответствует понедельнику и так далее по ходу часовой стрелки. Стишок — это ключ. Между прочим, довольно мелодичный, запоминается легко. В нем всего двенадцать слов, и каждое соотносится с каким-нибудь месяцем.
   — Кто вам рассказал?
   Осипов пальцем указал на источник своих сведений. Это был стоявший возле сцены Варанкин. Вагин знал его по университету, где тот преподавал английский язык.
   — И о чем стишок? — полюбопытствовал он.
   — Черт его знает! Я понял только одно слово — диа.
   — Бог?
   — Он самый.
   Сикорский тем временем сошел со сцены, его место занял Свечников.
   — В наши дни, — заговорил он с фальшивой кротостью опытного оратора, знающего, что взвинчивать себя нужно постепенно, по мере того, как публика перестанет его разглядывать и начнет слушать, — язык эсперанто становится не тем, чем он был раньше. В наши геройские дни, — взлетел и окреп его голос, — эсперанто больше не игрушка пресыщенных интеллигентов, не праздное развлечение ленивых бар, не студенческая забава наряду с флиртом, игрой в шарады и благотворительными спектаклями, не разновидность духовного кокаина для уставшей от пустоты жизни артистической богемы, не отдушина для задавленных тяжким трудом рабочих и работниц, ищущих в нем возможность забыться, как другие ищут ее в водке или в беспорядочных половых связях…
   — В богословских диспутах апофатические аргументы не засчитываются, — шепнул Осипов.
   — Какие-какие? — не понял Вагин.
   — Апофатические. С определением через отрицание: это есть не то-то, не то-то и не то-то.
   — Он есть боевое и грозное оружие в мозолистых руках пролетариата, — объяснил наконец Свечников, что же на самом деле представляет собой эсперанто, и отчеканил на нем несколько фраз.
   Курсант, с усилием приподняв голову, просипел:
   — По-каковски чирикаешь, контра?
   Ладонь его дважды хлопнула по кобуре. На него зашикали, и он снова прикрыл глаза. Из другого клуба этого малого выперли бы в два счета, но, как видно, великое дело распространения международного языка некем было взять, поэтому здесь привечали и пьяного, и убогого.
   — Нам, — гремел Свечников, — часто бросают обвинение в том, что искусственный язык является безжизненным. Но можем ли принять этот упрек мы, марксисты? Нет, не можем, ибо марксизм не только допускает революционное насилие, но и признает его необходимым. Разве постепенность и естественность — наши божества, марксистские? Разве наша революция не есть сознательное вмешательство в естественный ход жизни? Разве жалкие плоды яблони-дичка вкуснее ранета или антоновки? Так почему же эсперанто, взявший все самое лучшее у естественных языков, должен быть хуже, чем они?
   Желтоватый блеск голых электрических лампочек мешался с белесым, быстро убывающим светом летнего вечера. В зале еще чувствовалась дневная духота, ближнее окно было открыто. Оттуда вместе с прохладой тянуло какой-то гнилью. Вода в этом году поднялась невысоко, но, видимо, выгребные ямы кое-где размыло.
   К этому запаху примешивался другой, потаенный и привычный. Его происхождение никаких сомнений не вызывало. В тех немногих зданиях, где канализация была, она вот уже третий год не работала, на грани вымирания находилось и племя золотарей с их золотыми бочками, подточенное регулярными эпидемиями конских мобилизаций. В этом плане «большаки» и «колчаки», как называла бабушка представителей двух противоборствующих станов, различались не более, чем обычная и бубонная чума.
   Весной, когда оттаивали годами не чищенные нужники, на город обрушивалась нестерпимая вонь. На высоких местах ее потом раздувало ветром с Камы, а в низких, особенно в жару и в тихую погоду, она сгущалась до плотности дрожащего на землей марева.
   — … со времен Александра Македонского и еще раньше, что получило свое воплощение в известной легенде о строительстве Вавилонской башни…
   Это уже был Варанкин. Свечников спустился в зал и опять сел рядом с Казарозой.
   — Разделение языков многие передовые мыслители воспринимали как проклятие, тяготеющее над человеческим родом, заставляющее его самоистребляться в непрерывных войнах, — говорил Варанкин с тем чрезмерным богатством интонаций, какое отличает еврейских интеллигентов с их вечной потребностью всем угодить, но при этом всех убедить в своей правоте. — Нации подобны замкнутым в отдельные клетки живым существам. Клетки эти — языки. Ключами от них владеют самовлюбленные и корыстные тюремщики, называющие себя национальными вождями. Они еще сильны, но час их пробил. Отныне любой обитатель любой клетки может выйти из неволи самостоятельно. Более того, он может выпустить всякого желающего из других клеток. Величие Ниа Майстро в том и состоит, что он снабдил каждого из нас универсальным ключом к свободе и братству. Этот ключ…
   Варанкин выразительно умолк. Слышно стало, как громко, с клекотом в горле, всхрапывает у двери пьяный курсант.
   Пауза еще длилась, когда сзади осторожно стукнула оконная рама. Вагин оглянулся. На подоконнике стоял Даневич. Нетрудно было сообразить, что он забрался сюда с проходившей возле последнего окна пожарной лестницы. Свечников, сидевший голова к голове с Казарозой, ничего не услышал и не заметил, как Даневич, бесшумно спрыгнув на пол, пристроился за спиной у всхрапывающего курсанта. Товарищи, как видно, сопровождать его не решились, но из передних рядов быстро прошел назад и сел рядом с ним Петя Порох, тоже студент.
   По университету Вагин его не знал, познакомились нынче зимой, когда Свечников затащил к нему на домашнюю вечеринку с танцами. Члены клуба «Эсперо» в складчину устроили ее для знакомых барышень, в клубе не состоявших, но якобы сочувствующих эспер-движению и желающих узнать о нем как можно больше. За столом все говорили по-русски, лишь иногда кто-то из устроителей вворачивал фразу на своем пошловато-певучем языке. В старательно выговариваемых словах слышалось и медное бряцание, но это была жидкая самоварная медь провизорской латыни.
   Пили чай, ели винегрет с селедкой. Порох показывал математические фокусы со спичками. От стоявшей под окнами водонапорной башни, два года назад разрушенной прямым артиллерийским попаданием и до сих пор не восстановленной, разговор перекинулся к Вавилонской, к необходимости воссоздать ее уже не из камня и глины, а из Надежды и Разума, несравненно более долговечных строительных материалов. Теперь, при наличии международного языка, эта задача представлялась вполне осуществимой. Наконец хозяин завел граммофон, прорезалась мелодия танго, сама по себе печальная, но звучавшая зазывно от механического хрипа. Эсперантисты разобрали барышень, что-то нашептывали, склоняясь к ним под медленную, тягуче-порочную музыку. Вагин понял, что начинается сеанс агитации. Барышни помалкивали, но их млеющие лица говорили о том, что скоро клуб «Эсперо» пополнится новыми членами. Все было как в анекдоте: Знаете, чем отличается большевичка от не большевички? — Нет.У большевички муж: большевик, а у не большевичкине большевик.
   Вагин танцевать не пошел. К нему подсел Сикорский, стал рассказывать, что китайский император специальным указом запретил китаянкам не только покидать пределы Поднебесной, но и селиться ближе тридцати верст от русской границы. Это была разумная предосторожность: полюбив чужака, они перенимали его веру и начинали проповедовать ее с такой страстью, что становились опасны для устоев Срединной империи. Когда-то Сикорский служил в Забайкалье, бывал в Монголии, в Кяхтинском Маймачене, расположенном по ту сторону границы, и сам убедился, что молодых женщин там нет, китайские купцы живут с мальчиками. Заходя в фанзы, среди тряпья, верблюжьих кож, в которые зашивают байховый чай, и сухих пальмовых листьев, которыми обертывают плиточный, под фонариками из цветной бумаги он встречал этих пухлощеких сонных подростков с пустыми глазами, безучастно взиравших на пришельцев с севера, на их наганы и сабли, на пылящие по улицам казачьи сотни. Вокруг степь, голые сопки с безжизненно вогнутыми склонами. Песчаный ветер хрустит на зубах, за месяц изнашивает поршни в автомобильных моторах. Игрушечный богдыханский город лежал в мертвой тридцативерстной полосе. Отсутствие женщин защищало его от чуждых влияний надежнее, чем крепостные стены.
   Вагин слушал Сикорского, смотрел на эсперантистов, на доверчиво льнущих к ним исполкомовских барышень, а за окном, там, где ближе к голландке подтаял на стеклах куржак, угадывалась в метели темно-красная искореженная громада водонапорной башни, торчали обломки стропил, рваные куски кровельного железа. Воссоздать ее из надежды и разума было невозможно.
   Кто-то из зала, потеряв терпение, напомнил оратору, на чем тот остановился:
   — Этот ключ…
   — Этот ключ, — на два тона выше повторил Варанкин, — нейтральный вспомогательный язык эсперанто. Овладевший им становится уже не русским, не англичанином, не бесправным зулусом или вотяком, а членом единой человеческой семьи — гомарано, как называл таких людей Ниа Майстро.

Глава четвертая ХОЗЯЙКА ГИПСОВОЙ РУКИ

5
   По дороге в гостиницу Свечников попробовал вспомнить хоть что-нибудь на эсперанто. Всплыл десяток слов, не способных сложиться ни в одну мало-мальски осмысленную фразу, да еще чудом уцелевшее в памяти четверостишие с парными рифмами, теперь уже полупонятное. С его помощью можно было определить, какой день недели приходился на любое число любого года, начиная с 1901-го. В качестве вспомогательного инструмента использовался палец.

   Когда Варанкин с гордо поднятой головой и не смываемой никакими овациями кроткой печалью в глазах спустился в зал, Свечников решительно встал, поднялся на сцену, сорвал плакат с пальцем и, на ходу скатывая его в рулон, вернулся на место. Негодующий ропот раздался из того угла, где сидела фракция Варанкина.
   — Чем он вам не угодил? — шепотом спросила Казароза.
   — Стихами. Чистейшей воды гомаранизм, причем правого толка.
   — Неправда! — услышав, крикнула Ида Лазаревна. — Левого!
   — Оставь, Идочка! Им все равно ничего не докажешь, — попытался урезонить ее Варанкин.
   Когда-то у них был роман, прерванный появлением Свечникова. На него она обрушила весь свой миссионерский пыл, который, как уверял давно знавший ее Сикорский, у Иды Лазаревны всегда перетекал в нечто большее. Ее тянуло к неофитам, как зрелых матрон тянет к мальчикам.
   — По уставу клуба, — сказал Свечников, — любая наглядная агитация должна быть утверждена большинством голосов на совете клуба Этот плакат в установленном порядке утвержден не был. Вы пользуетесь нехваткой календарей, чтобы протолкнуть в массы свою групповую идеологию.
   — Идеологию всечеловечества ты называешь групповой? — возмутилась Ида Лазаревна.
   В это время Сикорский объявил, что сейчас Тамара Бусыгина прочтет отрывок из поэмы Хребтовского «Год, который запомнят». На сцену поднялась толстая стриженая девушка. Она вполоборота села к роялю и речитативом, под бурные аккорды, от которых шевелились приколотые к занавесу зеленые бумажные звезды, продекламировала:
В протекших веках есть жгучие даты,Их не выгрызет тлен.Средь никчемных годов, как солдаты,Зажаты они в серый плен.Средь скучных десятилетий,Прошуршавших нудной тесьмой,Отметят наши детиГод тысяча восемьсот восемьдесят седьмой.Вместе с девятьсот семнадцатымИ восемьсот семьдесят первымПусть щиплет он ваши нервы!
   Толстогубый Карлуша, сидевший по другую руку от Казарозы, спросил у нее:
   — Знаете, что было в восемьсот семьдесят первом году?
   — Нет, — призналась она.
   — Парижская коммуна, — опередив Карлушу, сказал Свечников.
   Томочка Бусыгина прервалась, чтобы предварить финал двойным глиссандо на рояле, и закончила:
Запомните ж, вот,Хмуролобые умники и смешливые франты,В этот годВ мир был брошен язык эсперанто!
   Казароза тихонечко засмеялась.
   — Вам это смешно? — спросил Свечников.
   — Нет, просто исполняю роль смешливой франтихи. Он слышал запах ее волос, видел проколотую, но без сережки, мочку маленького смуглого уха. Серьги продала, наверное, или поменяла на продукты. Представил ее над миской мучной заварухи, с пайковой осьмушкой в детских пальчиках, и от нежности к ней сжалось сердце. Сидели рядом, рука деревенела, касаясь острого плечика ее жакетки.
   — Там сзади, — шепнула она, — сидит один человек. Где-то я его раньше видела.
   Свечников обернулся и обнаружил, что в предпоследнем ряду нагло расселся Даневич. Рядом с ним сидел Петя Порох, студент с физмата, главный из четырех городских непистов, недавно объединившихся с идистами. Это-то и мешало окончательно размежеваться с группой Варанкина. В борьбе против Даневича и Пороха гомаранисты выступали как союзники, разрыв с ними был тактически преждевременным.
   Свечников встал, намереваясь вывести вон эту парочку, но в этот момент ему передали записку от Сикорского: «Пантомима, потом — К.». Он тронул ее за плечо:
   — Идемте. После этого номера — вы.
   Они выбрались в проход вдоль окон. Свечников зацепил ногой электрический провод на полу. Одним концом он тянулся к розетке возле дальнего окна, другим — к пирамиде, составленной из двух стульев. На сиденье верхнего из них Варанкин устанавливал «волшебный фонарь».
   — Световой эффект, — объяснил он, всовывая в гнездо прозрачно-красную пластину.
   На сцене уже маршировали, приседали и замысловато подпрыгивали две девочки и два мальчика из школы-коммуны «Муравейник», питомцы Иды Лазаревны. Мальчики изображали немца и англичанина, девочки — русскую и француженку, о чем извещали таблички на груди. Прочие нации подразумевались. Дети двигались легко, ноги у них оставались свободны, но выше пояса все четверо, как пробки от шампанского, были заключены в крепившиеся на спине громоздкие проволочные клетки-каркасы. Под провоцирующий гром рояля они то и дело радостно бросались навстречу друг другу, чтобы заключить друг друга в объятья, с надеждой простирали вперед продетые сквозь железную паутину руки, и всякий раз отступали в безмерном отчаянии. Неодолимы казались плетенные из проволоки стены их темниц. Сойтись телом к телу им было не дано, пока не явился еще один мальчик с деревянной саблей, на клинке которой зеленело магическое слово Esperanto, и не порубил в капусту их обвитые ленточками национальных цветов переносные домзаки. В программе вечера все это значилось как пантомима «Долой языковые барьеры!».
   — Как странно, что я здесь, — прошептала Казароза.
   Освобожденные нации вели немой хоровод вокруг кучерявого мессии, меньше всего похожего на пролетария, кем ему по должности полагалось быть. Он благословлял бывших узников к новой жизни, поочередно ударяя их по плечу своей волшебной сабелькой. Тот, кого он касался, весело воспарял, трепеща руками, превращенными в крылья, и под «Марш Черномора» улетал за кулисы, как вылупившаяся из кокона бабочка. Потом вышла Ида Лазаревна и стала собирать с пола обломки их куколей. Смотреть на это было почему-то грустно.
   Варанкин продолжал колдовать над своим аппаратом, рассказывая Казарозе, что цвет пластины подобран с учетом ее псевдонима. Уж им-то, эсперантистам, не нужно объяснять его значение.
   — Бабилоно, Бабилоно, — улыбнувшись, тихо сказала она ему.
   Он тут же отозвался:
   — Алта диа доно.
   Тогда Свечников не придал этому значения. Ведь и ему самому она читала те же стихи.
   — Вы, Коля, сами-то прочли Печенега-Гайдовского? — шепотом спросил у него Варанкин, имея в виду роман «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!».
   — Естественно. Я же рекомендовал его для перевода.
   — Читали на эсперанто?
   — Да.
   — Как это вам удалось? Текст довольно сложный.
   — Мы читали его вместе с Идой.
   — А на русском прочли?
   — Проглядел.
   — И ничего не заметили?
   — Нет. А что?
   — В русском переводе Сикорский сместил акценты, там чувствуется скрытая симпатия автора к врагам эсперанто. Мотивы, которые ими движут, прописаны как-то уж слишком убедительно. В оригинале ничего подобного нет, — заключил Варанкин и, обернувшись к залу, крикнул, чтобы задернули шторы.
   Несколько добровольцев, радуясь возможности размяться, кинулись к окнам, одновременно кто-то выключил электричество.
   Позднее вспомнилось, что тогда же возникло тревожное чувство, будто в конце зала что-то происходит, какие-то люди неизвестно куда и зачем перемещаются в наступившей темноте, но в тот момент все это было на краю сознания, потому что Казароза стояла рядом.
   Свечников опять увидел ее такой, какой она была осенью восемнадцатого, в Питере, в нетопленом зале Дома Интермедий на Соляном городке, где зрители курили прямо в креслах. Он сидел в первом ряду, развалившись, вытянув ноги в дорогих хромачах, снятых с убитого офицера под Гатчиной, вызывающе передвинув кобуру с бедра на живот. Возле него никто не садился, можно было раскинуть руки на спинки соседних кресел, а перед ним с цыганским бубном в руке танцевала и пела маленькая женщина в рваной тунике. Босая, она не боялась занозить ступни о некрашеные доски сцены. Играли «Овечий источник» Лопе де Веги, но от самой пьесы в памяти ничего не осталось, все заслонила собой плясунья с голосом райской птицы. Кто-то назвал ее фамилию: Казароза.
   После спектакля Свечников прошел за кулисы, разыскал ее и предложил завтра же вечером поехать в казармы, где стоял их полк, выступить перед отбывающими на фронт красными бойцами. Глядя на его наган, она согласилась, и на следующий день он впервые услышал эти прошибающие внезапной слезой песенки об Алисе, которая боялась мышей, о ласточке-хромоножке, о розовом домике на берегу залива. Потом пошел ее провожать. Трамваи не ходили, тянуло осенней моросью. Он старался идти помедленнее, но она быстро перебирала ножками и не отставала, даже когда он незаметно для себя прибавлял шагу. Шли по лужам, его сапоги по самые голенища были заляпаны грязью, а ее ботиночки оставались чистыми. Как-то так умела она ступать по слякотной мостовой, что совсем не забрызгивалась.
   Набравшись храбрости, он спросил: «Откуда у вас такая фамилия? Вы русская?» Ока объяснила, что это псевдоним, имя для сцены. Каза по-испански значит «дом», роза — «розовый». «Розовый дом», — перевел он. Она поправила: «Скорее — домик, если учесть мои размеры. Один человек так меня назвал, и прижилось». Свечников тогда ощутил прилив ненависти к этому человеку, мужу, наверное, или любовнику, давшему ей новое имя, как победитель переименовывает завоеванный город.
   Сейчас они стояли рядом, он чувствовал на шее мимолетное прерывистое тепло ее дыхания.
   — Кажется, я вас вспомнила, — шепнула она. — Вы уговорили меня петь в казарме, а потом проводили до дому. В то время я жила на Кирочной.
   — Каза — арма, военный домик, — ответил он тоже шепотом, чтобы связать их обоих общей тайной.
   Она улыбнулась. Лица ее Свечников не видел, но понял, что улыбнулась. В этом было обещание, что и сегодня, как два года назад, после концерта они пойдут вдвоем по вечерней улице, одни в целом свете.
   Щелкнул рычажок. Пройдя сквозь прозрачную пластину, электрический свет из белого стал красным. Варанкин подкрутил линзу, красноты убыло, прямой розовый луч наискось прорезал темноту над сценой и неровным овалом растекся на потолочной лепнине.
   — Зинаида… Казароза! — с царственной оттяжкой после каждого слова объявил Сикорский. — Романс «Сон» на стихи Лермонтова. Перевод Сикорского.
   — Идите, идите, — заторопил ее Свечников.
   Она отдала ему свою сумочку, поднялась на сцену и застыла на окраине розовой дорожки. Томочка Бусыгина уже пристраивала на пюпитре распадающиеся от ветхости ноты.
   Свечников пробрался к своему месту, но садиться не спешил. Оглядывая тонущий во тьме, аплодирующий зал, он тяжело опустил руку на плечо Карлуше с букетом:
   — Слышь, ты! Не вздумай ходить за ней после концерта.
   Неожиданно розовый луч погас, через секунду снова вспыхнул, но теперь уже трепеща и прерываясь. Видимо, где-то нарушился контакт.
   Варанкин пошел вдоль провода к розетке возле дальнего окна, его место заняла Ида Лазаревна. Сквозь отверстие в задней стенке «волшебного фонаря» била тонкая струйка света, в этом лучике ее милое веснушчатое лицо казалось удлиненным, жестким. Потом и она отошла в конец зала.
   Дождавшись тишины, Казароза наклонила голову, чтобы вскинуть ее с первым звуком рояля. Волосы посеклись в луче, который наконец перестал мигать.
Эн вало Дагестано дум вармхороСенмова кушис ми кун бруста вундо…
   Каждое слово в отдельности она, может быть, и не понимала, но все вместе знала, конечно, догадывалась, где о чем.
В полдневный жар в долине ДагестанаС свинцом в груди лежал недвижим я…
   Тепло и чисто звучат ее голос, и Свечников увидел лесную ложбину над Камой, где год назад он сам лежал со свинцом в груди, недвижим. В паузе Казароза улыбнулась ему так, будто вспомнила свой давний сон и поняла наконец, почему ей снилась тогда ложбина, заросшая медуницей и иван-чаем, омытый ночным дождем суглинок, пятно крови на чьей-то гимнастерке.
   Он еще успел улыбнуться в ответ, когда сзади раздался вопль:
   — А-а, контр-ры! Мать вашу…
   Затем уши заложило от грохота. Свечников не сразу сообразил, что это выстрел.
   Завизжати женщины. В крике, в стуке падающих стульев громыхнуло еще дважды. Судорогой свело щеку, словно пуля пролетела совсем близко. Кто-то задел ногой провод, розовый луч пропал, но уже рванули ближнюю штору. Зажглось электричество. Пространство между первым рядом и сценой быстро заполнялось людьми. Свечников отшвырнул одного, другого, пробился вперед и замер.
   Она лежала на спине, рука закинута за голову. Блузка быстро намокапа кровью, две светлые пуговички у ворота, прежде незаметные, все отчетливее проступали на темном.

6
   Дома Вагин прошел в свою комнату, где все уже было прибрано, пыль вытерта, газеты на подоконнике сложены аккуратной стопой. Невестка всю жизнь служила одному богу — порядку в квартире. Это холодное, как якобинский Верховный Разум, бескровное божество требовало, однако, ежедневных жертв, на которые Вагин был не способен. Надя приучила жить по-другому. В последнее время мучила мысль, что даже в день его смерти влажная уборка будет проведена по всем правилам, без малейших послаблений.
   Он подошел к окну и начал перебирать газеты, выискивая свою. Перед пенсией он работал в заводской многотиражке, ее до сих пор присылали ему на дом. Это составляло предмет его гордости, ни сыном, ни невесткой не разделяемой.
   Внезапно автомобильный выхлоп с улицы гулко ударил в стекла.

   Сколько было выстрелов, три или четыре, Вагин позднее вспомнить не мог. Уши сразу же заложило от грохота. Стреляли за спиной, совсем близко, и когда потом выяснилось, что Казароза убита выстрелом от окна, для него это было полнейшей неожиданностью. Зато уже тогда он машинально отметил, что Осипова рядом с ним почему-то нет.
   Впереди закричали. Со стуком распахнулась дверь, дробь шагов сыпанула по ступеням. Человек десять бросились вон из зала, остальные устремились в противоположную сторону, к сцене. Несколько секунд розовый луч еще висел над ней, потом включили свет. Сквозь женский визг прорезался истеричный тенор Варанкина:
   — Товарищи члены клуба, прошу не расходиться! Мы должны дать показания!
   В проходе мужчины навалились на курсанта.
   — Контр-ры! Убью-у! — ревел он, извиваясь всем своим разболтанным, но крепким телом.
   Карлуша умело выкручивал у него из руки револьвер. Растоптанные георгины валялись на полу вместе с розовой лентой. Божественной Зинаиде Казарозе…
   От сцены, раскидывая по пути стулья, бежал Свечников. Свежевыбритая синяя голова по-бычьи наклонена вперед, в руке болтается дамская сумочка на длинном ремешке. Добежав, он локтем, без замаха, саданул курсанту в зубы, тут же сгреб его, обвисшего, за грудки, размахнулся, чтобы врезать по-настоящему, и в развороте задел стоявшего сзади Вагина. В поисках опоры тот инстинктивно вцепился в сумочку, висевшую у Свечникова в левой руке. Заклепки с треском отскочили, вместе с сумочкой Вагин отлетел к стене, но Свечников этого не заметил. Он изумленно разглядывал оставшийся у него ремешок, не понимая, почему эта плоская змейка зажата в его кулаке, и не видел, что между ним и трезвеющим на глазах курсантом вклинился одутловатый мужчина в кожане с добела истертыми швами.
   — Караваев, из губчека, — представился он Свечникову, тяжело глядя на него из-под складчатых калмыцких век.
   Курсант, сидя на корточках, скулил разбитым ртом. Карлуша тыкал ему за ухо дуло его же собственного револьвера.
   — Вставай, гад! Кому говорю!
   Тот медленно встал, и Вагин вспомнил наконец, где он его видел.
   Ритм, возникший в памяти час назад, оделся в слова:
Со мной всегда моя винтовка,Пятизарядная жена…
   Накануне были со Свечниковым на торжественной линейке, посвященной первому выпуску пехотных командных курсов имени 18-го Марта. Выпуск приурочили к годовщине освобождения города от Колчака. Вагин караулил Глобуса с бричкой, а Свечников перед строем говорил речь:
   «Сограждане и товарищи! Друзья курсанты! Завтра исполняется ровно год с того дня, как под рев пушек и трескотню пулеметов колчаковские банды бежали из нашего города. Завтра год, как всяческая белогвардейская сволочь, ученая и неученая, держась за фалды своего черного покровителя, дала деру вместе с ним. Железная метла пролетарской революции поймала их в свои твердые зубья и вымела вон из нашей рабоче-крестьянской горницы. Где эти гордые генералы? Пепеляев, Зиневич, Укко-Уговец? Они исчезли как дым, как предрассветный туман…»
   На плацу проведена была известью свежая полоса, вдоль нее выстроились восемьдесят четыре курсанта первого выпуска. Сто шестьдесят восемь башмаков тупыми носами упирались в белую отметину, в едином наклоне сидели на головах новенькие фуражки со звездочками.
   «Но враг еще не сломлен! — выпучивая глаза, кричал Свечников. — Еще атаман Семенов, как волк, бродит по степям Забайкалья, мечтая перегрызть горло Республике Советов. Еще стонут под пятой польских панов Украина и Белоруссия, еще Врангель щерится штыками из благодатного Крыма…»
   Затем выпуск повзводно, церемониальным маршем прошел возле знамени. В тарелках и трубах оркестра сияло июньское солнце, пацаны на крышах окрестных сараев потрясенно внимали медной музыке своей мечты. Грозно били подошвы в теплую пыль, от чеканного шага тряслись у курсантов щеки. Руки взлетали, разлетались и недвижно прирастали к бедрам, когда очередной взвод приближался к начвоенкому под тяжелым багровым знаменем с надписью про 3-й Интернационал. Надя долго пребывала в уверенности, что это слово произошло от слияния усеченных слов интерес и национальный и является революционным синонимом патриотизма.
   После парада курсанты закурили, разбившись на кучки. Свечников ходил от одной компании к другой, приглашал всех на завтрашний концерт в клубе «Эсперо». Его вежливо выслушивали и снова начинали говорить о своем. Слышалось: Польский фронт, Южный фронт. В стороне бренчала гитара, пели:
Со мной всегда моя винтовка,Пятизарядная жена.Она красавица, плутовка,И дивно талья сложена…
   Теперь гитариста с окровавленным ртом волокли к выходу. Следом шел Свечников, тоже, как видно, арестованный. Его конвоировал Караваев с револьвером в руке. Вдруг слышно стало, как у подъезда трещит мотором автомобиль.
   Сумочка так и осталась у Вагина, все про нее забыли. —Он вышел на улицу. По Кунгурской, затем по Сибирской спустился к Каме. Было тепло, тихо, тополя Козьего затона, днем истекавшие на ветру своим пушистым семенем, к ночи умиротворенные, безмолвно стояли за чугунной решеткой с обезглавленными столбиками. От венчавших когда-то навершья двуглавых орлов с вензелем Александра I местами уцелели только куски когтистых лап. Раны давно заросли, но по ночам чуть заметно серели под луной. Чугун на сломах еще сохранял чувствительность к лунному свету.
   Напротив располагался клуб латышских стрелков «Циня», то есть борьба. Там собирались осевшие на Урале латыши из расформированных частей. На родину их не пускали, субботними вечерами они сидели за длинным столом, играли в лото, читали рижские газеты двухмесячной давности. Однажды Вагин целый вечер провел в их обществе. Скучные белобрысые парни молча потягивали жиденькое пивко, потом запели: Саулериет аиз мэжа. Знакомый латыш, волнуясь, будто речь идет о чем-то необыкновенном, таком, что в Латвии только и можно увидеть, переводил: «Солнце спускается за лесом…»
   Ближе к дому почудилось, что сзади кто-то идет. Вагин оглянулся. Чья-то тень прижалась к забору, и в ту же секунду вместе с тошнотной пустотой в солнечном сплетении явилась мысль, что это из-за сумочки. Других вариантов попросту быть не могло. Стоило усилий преодолеть соблазн и не положить ее на землю, чтобы тот, кто следит за ним из темноты, взял бы совершенно не нужный ему самому маленький черный баульчик с металлическими рожками, а его самого оставил бы в покое. Последние два квартала Вагин пробежал на предательски слабеющих ногах, суетливо оглядываясь на бегу. Улица была пуста, но ощущение, что сзади кто-то есть, не исчезало.
   Он нырнул в калитку, взлетел на крыльцо и пока нашаривал в кармане ключ, пока всовывал его в скважину, все время затылком чувствовал на себе чей-то взгляд, думая, что с таким чувством, наверное, ждут выстрела в спину. Немного отпустило лишь после того, как захлопнул, запер и крюком заложил за собой дверь. Бабушка уже спала. Ставни, слава богу, были закрыты.
   «Ничто не может сказать о женщине больше, чем содержимое ее сумочки», — говорила Надя. Он зажег лампу и присел к столу. Щелчок, с которым разошлись при нажиме гнутые рожки-замочек, показался оглушительным, как выстрел.
   Казароза умерла, перевернуть ее сумочку вверх дном и вытряхнуть на стол то, что в ней лежало, было бы кощунством. Ежась, когда обломанный ноготь цеплял шелк подкладки, он по очереди достал и в ряд выложил перед собой пустой пузырек отдухов в виде лебедя, еще один точно такой же, но полный, и совсем другой, пахнущий мятными каплями. Следом явились на свет какие-то пилюли разных сортов, зеркальце, серебряный медальон с фотографией узкоглазого лысого младенца и прядью светлых волос внутри, расшитый бисером кошелек почти без денег, несколько заколок, два гребня — один частый, другой с крупными зубьями, щербатый. Полечить горло, почистить перышки. Невесомый багаж певчей птицы.
   Все эти милые при живой хозяйке, а теперь жалкие вещички никак не могли придать сумочке ее вес. Половина всей тяжести приходилась, видимо, на непонятный, твердый наощупь сверток, лежавший на самом дне. Вагин осторожно вынул его. Он лег на стол с каменным стуком, приглушенным слоем черного бархата.
   Под бархатом оказался слой желтой вощеной бумаги, под ней — маленькая гипсовая рука, вернее, одна только кисть с ровно обрезанным кусочком запястья. Похоже было, что ее отпилили у амура или ангелочка в каком-нибудь усадебном парке. Сероватые пальцы сложены вместе, словно обхватывают невидимое яблоко, лишь указательный выдавался вперед, отходя от остальных. В точности как на плакате, украшавшем сцену Стефановского училища.
   С растущим изумлением Вагин разглядывал эту ручку из гипса, суеверно не решаясь ее коснуться. Вдруг возникло и окрепло тревожное чувство, что следившего за ним человека интересует именно она.
   Он снова взялся за сумочку, пошарил в ней и нашел в углу старый, сильно помятый театральный билет со штампом Дом Интермедий. Соляной городок, Пантелеймоновская, 2. На обороте химическим карандашом, временами переходящим с серого на линяло-синий, круглым женским почерком написано:
Я — женщина,Но бросьте взгляд мне в душу —Она черна и холодна, как лед.Раскройте череп —Мозг, изъеденный червями.Взломайте ребра мне —Там сердце в язвах изгнило.

Глава пятая ЖЕНА

7
   В соседнем номере ворковал репродуктор. У светофора под окном скрипели тормозами машины.
   Свечников снял пиджак и, прежде чем прилечь, вынул из бумажника старую фотографию на картоне с обтрепавшимися углами, с надписью внизу: А. Яковлев. Портрет Зинаиды Казарозы. 1912.
   В центре, на фоне пустыни, окруженная зверями, какие не могли бы соседствовать друг с другом не только в природе, но даже в зоологическом саду, стояла крохотная стройная женщина с волнистыми волосами и птичьей клеткой в руке. Вокруг бурлил звериный шабаш. Слева ее атаковали обитатели джунглей, здесь же разевал пасть вставший на дыбы русский медведь, обвитый, как Лаокоон, чудовищными змеями, для которых он, однако, был не жертвой, а союзником, опорой в смертоносном броске. Заодно с ними выступал свирепый тигр, оседланный макакой в буржуйском цилиндре. Справа, среди взбесившейся домашней скотины, выделялась еще одна обезьяна, вооруженная казачьей пикой. Под ее предводительством выступала ватага злобных кроликов, к ним примыкал отсутствующий у Брема оскаленный мохнатый уродец с прямым и длинным рогом на поросячьем носу. Высокую и узкую, с круглым верхом, клетку женщина держала за кольцо, выставив ее перед собой, как фонарь в пути по ночному лесу. В клетке сидела райская птица. От нее исходило неземное сияние, оно-то и делало маленькую смуглую женщину недоступной для всех этих тварей.

   Губчека размещалась в здании бывшей духовной семинарии напротив кафедрального собора. В одной из комнат второго этажа Свечникова усадили возле стены, Караваев сел за стол, Карлуша — на подоконник. Окно выходило во двор,з а ним угадывались в темноте яблони семинарского сада.
   — Значит, Свечников Николай Григорьевич, — заговорил Караваев. — Одна тысяча восемьсот девяносто второго года рождения. Из рабочих. В армии с одна тысяча девятьсот пятнадцатого…
   Перед ним лежала раскрытая папка с бумагами, время от времени он туда заглядывал.
   — Окончил школу прапорщиков. В одна тысяча девятьсот семнадцатом вступил в партию социалистов-революционеров.
   — Левых, — с нажимом уточнил Свечников.
   — Угу… Был на Дутовском фронте. В коммунистической партии с января одна тысяча девятьсот девятнадцатого. На Восточном фронте — с февраля. Воевал в должности комроты и помначштаба Лесново-Выборгского полка двадцать девятой дивизии. Причина демобилизации?
   — Показать?
   Свечников начал расстегивать гимнастерку.
   — Не психуйте, — поморщился Карлуша. — В бане будете хвастать.
   — А ты вообще кто такой?
   — Попрошу ему не тыкать! — сказал Караваев. — Это Карл Нейман, наш товарищ из Питера…. Итак, в каких отношениях состояли с гражданкой Казарозой, она же Шеншева, Зинаидой Георгиевной?
   — Ни в каких не состоял.
   — А зачем приходили к ней в театр?
   — Просил выступить на концерте у нас в клубе.
   — Почему именно ее?
   — Слышал, как она поет.
   — Где?
   — В Петрограде.
   — Когда?
   — В позапрошлом году.
   — Точнее.
   — Ноябрь месяц.
   Из своей папки Караваев вынул листок с карандашной надписью по-английски.
   — Узнаете?
   — Откуда это у вас? — вяло удивился Свечников.
   — Не важно. Вы писали?
   — Я.
   — Знаете английский язык?
   — Нет. Просто переписал буква в букву.
   — Чекбанк Фридмана и Эртла, девятнадцать, Риджент-парк, Лондон, — прочел Караваев. — Какие у вас дела о лондонскими банкирами?
   — При чем здесь Казароза?
   — Отвечайте, что спрашивают. Соображаете ведь, где находитесь.
   — Это эсперантистский банк, — объяснил Свечников, — в нем хранятся вклады русских эсперанто-клубов и частные пожертвования. Первые поступления относятся к девятьсот десятому году. Мы требуем возвратить этиденьги, а правление банка отказывает под тем предлогом, будто в Советской России нет независимого эспер-движения.
   — Сумма вклада? — быстро спросил Нейман.
   — Около сорока тысяч рублей золотом.
   — Откуда вам это известно?
   — Из бюллетеня Всемирного конгресса. Нам его пересылают из Москвы. Мы собираемся направить в президиум конгресса открытое письмо.
   — А зачем адрес банка?
   — Туда копию на английском.
   — Фамилия Алферьев о чем-то вам говорит?
   — Нет.
   — Он же Токмаков, Струков, Инин.
   — Не знаю.
   — Левый эсер. Член боевой организации, участник убийства Эйхгорна в Клеве.
   Фельдмаршала Эйхгорна, командующего немецкими войсками на Украине, эсеры взорвали в июле восемнадцатого. Бомба была заложена в термос. Краем уха Свечников слышал, что тогда же планировались покушения на Ллойд-Джорджа, президента Клемансо, кайзера Вильгельма и Гинденбурга. Предполагалось, что их гибель повлечет за собой прекращение войны и всеевропейское восстание измученных бессмысленной бойней народных масс. Однако до Парижа, Берлина и Лондона добраться не удалось. В итоге ограничились графом Мирбахом в Москве и Эйх-горном в Киеве.
   — Есть данные, — продолжил Нейман, — что в настоящее время он прибыл на Урал для организации подпольных боевых дружин.
   — С эсерами я разошелся полтора года назад. С тех пор никаких контактов с ними не имею.
   — Допускаю, но дело в том, что Алферьев раньше увлекался эсперанто. Этой зимой он вел переговоры с вашим лондонским банком, хотел получить средства якобы для русского эспер-движения, а на самом деле — для нужд партии. А теперь посчитаем. Ваше эсеровское прошлое — раз, эсперанто — два, банк Фридмана и Эртла — три, Урал — четыре. Итого четыре пункта, по которым вы можете быть связаны. Не многовато ли совпадений?
   — Вы что, за контрика меня держите? — удивился Свечников.
   — Просто пытаемся понять, почему вы не хотите честно рассказать о ваших отношениях с Казарозой.
   — Да не было никаких отношений!
   — И Алферьева вы ни разу в жизни не видели?
   — Не видел.
   — И не слышали о нем?
   — Нет.
   — И не знали, что Казароза была его гражданской женой?
   Боль была мгновенной. Бабилоно, Бабилоно, алта диа доно. Так вот от кого слышала она эти стихи! Вот кто дал ей это имя! Он никогда не думал, что с такой силой можно ревновать мертвых.
   — Чего молчите? — спросил Караваев.
   — Давайте, ребята, завтра поговорим. Не могу я сейчас.
   — Ага! — удовлетворенно сказал Нейман. — Значит, какие-то отношения у вас все-таки были.

   Пока шли по ярко освещенным, несмотря на глубокую ночь коридорам, Казароза, Зиночка Шеншева, пела ему песню своей славы с его любимой, заезженной до беспросветного хрипа пластинки:
Этот розовый домик,Где мы жили с тобой,Где мы счастливы былиНашей тихой судьбой…
   Лестница двумя пролетами уходила в темноту, снизу тянуло каменным холодом. Конвойный топал сзади. Появился еще один солдатик, отворил обитую железом дверь. В камере горела семилинейка, у стены вповалку спали на досках люди, человек десять.
   — «Все цыгане спят, лишь один не спит…» — из-под груды тряпья сказал лежавший с краю арестант и подвинулся. — Милости прошу.
   Свечников лег рядом с ним.
   Зарешеченное оконце под потолком сначала было черным, с медленно сползавшей вправо одинокой звездой, а когда погасла, чадя, семилинейка, стало понемногу бледнеть. Слышно было, как сменился за дверью караул. Храпел сосед, чертежник с пушечного завода, успевший рассказать, за что его здесь держат. Кто-то донес, будто он и есть тот человек, кто мелом вывел на стене ствольного цеха популярный на Урале и в Сибири лозунг: «Долой Ленина с кониной, да здравствует Колчак со свининой!»
   Свечников уже вспомнил, что письмо в Лондон должен был написать Варанкин. Он преподавал английский в университете, ему и отдан был адрес банка. Оставалось выяснить, сам он отнес Караваеву этот листок или обошлись без его согласия.
   А Казароза все пела:
Помню утренний кофеИ вечерний покой,И в закатном пожареНад уснувшей рекой,Над широким заливомЭтот розовый свет,Этот маленький домик,Где тебя больше нет.
   Было уже светло. Розовый, но не закатный, а рассветный дым сочился из оконца.
   Днем снова привели ту же комнату на втором этаже. Нейман по-прежнему сидел на подоконнике, Караваев — за столом, словно оба всю ночь не только не выходили отсюда, но даже не вставали с мест.
   — Вы утверждаете, — не здороваясь, начал допрос Караваев, — что с Казарозой познакомились в ноябре восемнадцатого года. При каких обстоятельствах это произошло?
   Свечников рассказал.
   — И с тех пор вы не встречались?
   — Нет.
   — И не переписывались?
   — Нет.
   — Вы с ней виделись позавчера, в театре, — вмешался Нейман, — и тогда же пригласили ее выступить на концерте. Получается, это был ваш первый разговор после той встречи в Петрограде. Но афиша вчерашнего праздника отпечатана неделю назад, и в ней указывается, что первого июля Казароза будет петь в Стефановском училище. Почему вы были уверены, что она вам не откажет?
   — Так мне казалось.
   — Когда она уже начала петь, вы сказали мне, чтобы я не вздумал провожать ее после концерта. Хотели остаться с ней наедине?
   — Хотел.
   — Для чего?
   — Проводить ее до театра.
   — Надеялись, что она пригласит вас остаться у нее на ночь?
   Свечников пожал плечами и не ответил.
   — У вас в редакции, — неожиданно сменил тему Караваев, — служит Виктор Осипов. По нашим сведениям, редактор не хотел брать его на службу, но вы настояли. Почему?
   — Некому было вести литературный кружок.
   — А может быть, потому, что он тоже раньше состоял в партии эсеров?
   — Первый раз слышу.
   — Вы знакомы с его творчеством?
   — Кое-что читал.
   — Вот одно его произведение. Взгляните. Караваев достал из папки, развернул и протянул Свечникову слегка пожелтевшую газету «Освобождение России», номер за 11 мая 1919 года. На последней полосе отчеркнуто было стихотворение «Разговор солнца с морем». Внизу указывалось имя автора: В.О-в.
   В первых строчках рисовалась картина Черного моря, сладко дремлющего под солнечными лучами, затем следовал растянутый на добрый десяток четверостиший монолог солнца. В нем оно скрупулезно перечисляло морю свои к нему благодеяния: его живительные лучи согревают воду, дают жизнь рыбам, дельфинам, черепахам и морским птицам, питают водоросли и кораллы, взращивают жемчужины в раковинах и т. д.
   — Про кортик адмирала Колчака слыхали? — спросил Караваев.
   — Нет.
   — В семнадцатом году революционные черноморские моряки приказали ему сдать личное оружие. Тогда он, чтобы не отдавать им свой адмиральский кортик, выбросил его за борт.
   Свечников равнодушно кивнул и продолжал читать.
   Напомнив морю о своих перед ним заслугах, солнце потребовало ответной благодарности. Оно заявило:
Справедливо будет, море,Коль отдашь за это мнеТо сокровище, что скрытоВ твоей синей глубине.
   Море сразу догадалось, о чем речь. Ответ его был вежлив, но непреклонен:
Все отдам тебе, светило,Рыб, кораллы, жемчуга.Не отдам тебе лишь кортикАдмирала Колчака!
   — С голодухи еще не то наваляешь, — дочитав, сказал Свечников. — К тому же неизвестно, Осипов это или нет.
   — Он. Не сомневайтесь. Между прочим, кое-кто из эсеров сотрудничал с Колчаком.
   — Чего тогда он их на водокачках вешал?
   — Это уже детали. Даже некоторые колчаковские генералы им симпатизировали. Например, Пепеляев.
   — Не левым же!
   — Слушай, — резко меняя тон и переходя на ты, сказал Караваев, — нам ведь про тебя кое-что известно. Вот, скажем, позавчера ты был на выпуске пехкурсов, и говорил там, будто нашу пятиконечную звезду, символ братства рабочих пяти континентов, мы позаимствовали у эсперантистов. Только перекрасили из зеленого в красный. Говорил?
   — Ну, говорил.
   — Зачем?
   — Потому что так и есть. Это еще три года назад Крыленко предложил, и Ленин принял.
   — Какой Крыленко? Нарком юстиции?
   — Да. Он бывший эсперантист.
   — Откуда такие сведения?
   — Не знаю. Все знают.
   — Все! Кто — все? Да за одну эту пропаганду на тебя уже можно дело заводить! А ты еще со шляхтой переписываешься. Нет, скажешь?
   По возможности, спокойно Свечников объяснил, что клуб «Эсперо» ведет переписку со многими эсперанто-клубами, сам он отправил письмо в одноименный варшавский клуб. Содержание письма — призыв к эсперантистам с родины Заменгофа бороться за прекращение интервенции против Советской России.
   — Кто, — спросил Нейман, — у вас главный?
   — Пока что Сикорский. Нового председателя правления будем выбирать через неделю.
   — И кто кандидаты?
   — Сикорский, Варанкин и я.
   — А как у вас организована переписка?
   — В централизованном порядке. Все письма отправляются с клубной печатью. Текст пишется в двух экземплярах, копия остается в архиве.
   — Что изображено на печати?
   — Звезда в круге и надпись эсперо.
   — Так вот, письмо на эсперанто с такой печатью было обнаружено при обыске на петроградской квартире Алферьева.
   Нейман спрыгнул с подоконника, вынул из караваевской папки несколько листков с блеклой машинописью и протянул их Свечникову.
   — В вашем клубе есть пишущая машинка с латинским шрифтом?
   — Нет. Ищем.
   Страницы пестрели нарисованными от руки чернильными звездочками. Повторяясь внизу, под чертой, они отсылали к тем сочинениям Заменгофа, где, видимо, подтверждалась авторская мысль, не способная двигаться дальше без этих подпорок.
   — Понимаете, о чем здесь говорится? — спросил Нейман.
   — В общих чертах. Речь идет о правилах передачи на эсперанто русских и польских имен собственных.
   — Это может быть шифр?
   — Не похоже.
   — Вас не удивляет, что письмо без подписи?
   — Если оно отправлено через клуб, подпись не обязательна. Достаточно печати. Она свидетельствует, что в письме выражены не чьи-нибудь личные взгляды, а общее мнение членов клуба.
   — У Сикорского.
   — А в той копии, что остается в архиве, фамилия автора указывается?
   — Как правило, да.
   — Это письмо лежало в конверте с обратным адресом клуба «Амикаро». Знаете такой?
   — Нет.
   — Петроградский клуб слепых эсперантистов, оттуда ему и переслали. Алферьев когда-то вел там кружок мелодекламации, он бывший артист. Клуб этот уже не существует. Узнать, от кого пришло письмо, невозможно.
   — А у Казарозы спрашивали?
   — Она заявила, что ей о нем ничего не известно, они расстались еще зимой.
   — Это правда? — вскинулся Свечников.
   — Правда только то, что в последние месяцы она с ним не жила. Соседи подтвердили. В общем, мы ей поверили. Вдруг узнаем, что она засобиралась в гастрольную поездку на Урал, хотя почти год перед этим нигде не выступала. В труппе, кроме нее, известных артистов нет, гонорар обещали на месте выдать продуктами. Это, конечно, неплохо, но ведь не крупой же она соблазнилась! Похоже было, что ее привлек маршрут поездки.
   — Думаете, Алферьев скрывается у нас в городе?
   — Дотумкал наконец, — сказал Караваев.

8
   Через тысячу лет, в гостинице «Спутник», глядя на эту женщину, окруженную дикими зверями, Свечников ясно вспомнил, как они шли тогда по ночному Петрограду, и он сказал: «Вы не волнуйтесь, что сейчас все так плохо. Вот увидите, скоро все будет хорошо».
   «Я так думала летом семнадцатого года, — ответила она. — Как-то приходим с друзьями в „Асторию“, а там новый бармен, негр из нью-йоркской „Уолдорф-Астории“. Ну, думаю, если выписали негра из Нью-Йорка, значит революция, слава богу, кончилась и теперь уж все будет хорошо».

   Нейман снял с полки какую-то брошюру, полистал, нашел нужную страницу и, ладонями прикрыв текст вверху и внизу, так что между ними остался единственный абзац, показал его Свечникову.
   — Читайте.
   Это был один из пунктов секретной, видимо, инструкции по производству дознания. Он гласил:
   На допросе следователь должен задавать вопросы строго обдуманные, но отнюдь не посвящать обвиняемого или подозреваемого в те данные, которые уже имеются налицо.
    Сами видите, — убирая брошюру на место, сказал Нейман, — я позволил себе лишнее. Теперь вы знаете ровно столько, сколько знаем мы. Как, по-вашему, почему я нарушил инструкцию?
   — Может, она устарела? — предположил Свечников.
   — Нет. Вы почему-то вызываете у меня доверие.
   — Чего тогда в подвал засадили?
   — Не беспокойтесь. Еще несколько вопросов, и отпустим… Сколько вчера вы слышали выстрелов?
   — Три вроде.
   — А не четыре?
   — Может, и четыре. Какая разница?
   — В револьвере у этого недоумка с пехкурсов истрачено три патрона. А барабан, как он утверждает, был полный.
   — Тогда в чем дело? Две пули мимо, третья — в нее.
   — Зачем он в нее-то стрелял? Можете мне объяснить?
   — Сдуру. Контра ему померещилась.
   — Для протеста всегда вверх стреляют.
   — Он же пьяный был. В усмерть.
   — Да, но у него австрийский офицерский «гассер». Калибр — одиннадцать милиметров. А Казароза… — Нейман сделал паузу и закончил: — Казароза убита пулей почти вдвое меньшего калибра.
   Свечников прикрыл глаза. Сенмова кушис ми кун бруста вундо. Она пела это так, будто знала, что поет о себе. Казалось, в каждом ее слове, в каждом жесте было предчувствие близкой смерти.
   — Кто? — не своим голосом спросил он.
   — В чем и вопрос. Он, — кивнул Нейман на Караваева, который теперь больше помалкивал, — вошел в училище последним и во время концерта стоял в коридоре у дверей. После вас никто больше в зал не входил, но не исключено, что кто-то залез в окно со двора. Рядом с задним окном проходит пожарная лестница.
   — Даневич залез, — вспомнил Свечников.
   — Это кто?
   — Студент с истфака. Был членом клуба, недавно исключен. Я не велел его пускать, но в зале он был.
   — А были там незнакомые вам люди? — опять переходя на вы, спросил Караваев.
   — Были. Всегда кто-нибудь бывает из посторонних.
   — Кто-то из них обратил на себя ваше внимание?
   — Чем?
   — Не знаю. Чем-нибудь.
   Не ответив, Свечников повернулся к Нейману:
   — Для чего было ее убивать? Кому она помешала?
   — Если Алферьев где-то в городе, то ему. Он, видимо, подозревал, что мы держим ее под наблюдением. Если ей известно было, где он прячется, она невольно могла вывести нас на него.
   — И он решил ее убить?
   — У таких людей это запросто.
   — Не верю.
   — Почему? Мы же не знаем, какие у них были отношения! Возможно, он боялся не только за себя. Она могла знать имена его здешних товарищей по партии, какие-то адреса, явки. Могла его шантажировать.
   — Зачем?
   — Чтобы добиться чего-то, на что он не соглашался.
   — На нее не похоже.
   — Чтобы так говорить, нужно очень хорошо знать человека. А вы утверждаете, что были с ней едва знакомы, — усмехнулся Караваев.
   — Одно я знаю точно, — сказал Нейман. — Для чего-то ей нужно было попасть на правый берег. Что ее там могло заинтересовать?
   — Понятия не имею.
   — Раньше там жили дачники, — вставил Караваев, — а теперь кто только не живет.
   — Вы оба знаете Алферьева в лицо? — спросил Свечников.
   — Только я, — ответил Нейман. — А что?
   — Если он вчера находился в зале, вы должны были его заметить.
   — А с чего вы взяли, что Казарозу мог убить только он сам? Возможно, на концерте присутствовал кто-то с ним связанный, кого мы не знаем. Например, тот, кто написал ему письмо на адрес клуба «Амикаро». Стрелять в нее прямо на концерте он, конечно, не собирался, просто воспользовался случаем. Реакция у него, надо полагать, отменная.
   — Значит, он стрелял откуда-то из задних рядов? И два выстрела почти слились в один?
   — Именно, — подтвердил Нейман.
   Он прошелся по комнате и лишь затем задал вопрос, ради которого, как понял Свечников, и была нарушена секретная инструкция:
   — У вас вчера не создалось впечатление, что Казароза узнала кого-то из публики?
   — Нет, — хрипло ответил Свечников, хотя, если отвечать правду, нужно было сказать да.
   — По-моему, она несколько раз оглянулась на кого-то, кто сидел сзади. Не заметили, кого она там высматривала?
   — Нет.
   — И она вам ничего не говорила?
   — Нет, — в третий раз соврал Свечников.
   Он уже знал, по какому следу нужно искать убийцу, и хотел найти его сам.

Глава шестая АЛИСА, КОТОРАЯ БОЯЛАСЬ МЫШЕЙ

9
   Вагин все точно рассчитал: сейчас Свечников пообедает в гостиничном ресторане, потом ляжет вздремнуть и встанет часикам к шести. Тогда и нужно зайти к нему в гостиницу.
   Он тоже поел, вымыл за собой посуду, тщательно вытер ее и убрал в шкафчик, как всегда делала Надя, хотя невестка требовала посуду ни в коем случае не вытирать, а оставлять сохнуть на сушилке. Где-то она вычитала, что так гигиеничнее.
   Вернувшись к себе в комнату, Вагин взял Надину фотографию в потертой кожаной рамочке и переставил так, чтобы солнечный свет с улицы не бил ей в лицо.
   Он снимал ее сам вскоре после родов. Надя стояла во дворе с полным тазом пеленок в руках, а за ней, как черта горизонта в туманной дали, тянулась бельевая веревка.

   Утром, еще в полусне, Вагин услышал стук в окно. Первая мысль была про сумочку, вернее, про сверток с гипсовой ручкой. Он успел испугаться, подумав, что пришли за ней, но тут же по голосу узнал соседского Геньку. Бабушка была уже на ногах и вынесла ему банку с собранными за неделю чайными выварками. Генькина мать выпрашивала их у соседей, дома высушивала, смешивала с настоящим чаем, расфасовывала и продавала на камском взвозе. С весны губчека стала сквозь пальцы смотреть на такого рода коммерцию. Мелочных торговок больше не арестовывали, разве что иногда гоняли для порядка. Страшное обвинение в спекуляции на них не распространялось, а качество предлагаемого продукта не интересовало никого, кроме покупателей, для которых сомнительный вкус и цвет смешанного с выварками чая если даже и не полностью соответствовали его цене, то, во всяком случае, были к ней близки.
   Лежа в постели, Вагин внезапно понял, почему эта ручка из гипса так его встревожила. Помимо вчерашнего плаката было еще нечто, рифмующееся именно с ней.
   Он встал, снял с полки переведенный Сикорским с эсперанто роман «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!», который на днях с обычным своим напором всучил ему Свечников, и нашел одно из мест, объясняющих первую половину заглавия:
   Анна, полуобнаженная, лежала в своей окровавленной постели. Она была мертва, в груди у нее зияла страшная рана от удара кинжалом. Однако самым ужасным было даже не это. Сергей содрогнулся, увидев, что на правой руке девушки нет кисти. Она была отрублена…
   Захлопывая книжку, Вагин мимоходом отметил, что, в отличие от руки несчастной Анны, найденная в сумочке Казарозы гипсовая кисть была не правая, а левая.
   Этот роман мало чем отличался от множества подобных, прочитанных в гимназические годы. Экстравагантные ужасы, когда-то леденившие кровь, казались милой романтикой рядом с обыденным зверством последних лет. В колчаковской контрразведке насмерть забивали арестованных велосипедными цепями, а когда прошлой весной вели раскопки в семинарском саду, превращенном в кладбище при губчека, трупы находили в таком виде, что об этом лучше было не думать.
   Сумочка, прикрытая сверху бумагами, лежала в ящике письменного стола. Ключ от него давно потерялся, но бабушка туда никогда не лазила. Вагин сумел внушить ей, что содержимое этого ящика является неприкосновенной святыней. Он попил чаю и отправился в редакцию.
   Там сразу подсел Осипов, абсолютно трезвый. Такое бывало с ним нечасто.
   Старый газетный волк, он подвизался еще в «Губернских ведомостях», но выше репортера так и не поднялся. «Хорошо я могу писать лишь о том, к чему у меня лежит сердце», — говорил Осипов о своей незадавшейся карьере фельетониста. Сердце его лежало к тому, что со времен равноапостольного князя Владимира составляло веселие Руси. В своих пересыпанных матерками стихах под Баркова, которые в рукописном виде до сих пор ходили по городу, он вдохновенно пел дружеское застолье, нескромные прелести юных дев и пену шампанского, хотя в реальной жизни и тогда, и особенно в последние годы охотно снисходил к вульгарной подпольной кумышке. Самым известным его печатным произведением была стихийно-бунтарская, как характеризовал ее сам Осипов, поэма о чахоточной швее, написанная октавами и лет десять назад опубликованная «Губернскими ведомостями» ко Дню Белого цветка — всероссийскому дню борьбы с туберкулезом. На этой поэме основывалось его нынешнее самостоянье.
   При Колчаке в газете «Освобождение России» он заведовал «Календарем садовода и птичницы», но был, по его словам, уволен и чудом не арестован за то, что под видом различных плодово-ягодных растений в критическом ракурсе выводил деятелей местной и даже омской администрации, включая самого адмирала. Все это было вранье, Вагин знал, что пострадал он совсем по другой причине. Будучи в садоводстве и птицеводстве полным профаном, Осипов попросту переписывал аналогичный календарь из подшивки одной киевской газеты за 1909 год. Ему хватило сообразительности делать поправку на уральский климат, но сроки разных прививок и подкормок все равно не совпадали, от читателей стали поступать возмущенные письма, и его выгнали. Теперь он вел при редакции литературный кружок, тем и кормился.
   — Прочел твои стихи во вчерашнем номере, — сообщил Осипов. — Неплохо, но могло быть лучше, если бы ты вынес их на обсуждение нашего литкружка.
   — И что бы вы мне посоветовали? — спросил Вагин.
   — Быть внимательнее к деталям. Одна неточная деталь подрывает доверие к стихотворению в целом.
   — Вы ее у меня нашли?
   — И не одну.
   — А сколько?
   — Две, — сказал Осипов, расстилая на столе газету.
   Весь вчерашний номер посвящен был годовщине освобождения города от Колчака. Публиковались воспоминания участников штурма. Список мемуаристов составили заранее и утвердили на бюро губкома. Свечников выступил в роли музы. Две недели он простоял у них над душой, внушая им веру в свои силы, поддерживая перо, которое они то и дело норовили выпустить из рук, а потом безжалостно вычеркнул большую часть того, на что сам же их вдохновил. За образец взята была эстетика штабного рапорта. К ней тяготели помещенные среди прочих его собственные заметки. В то же время чувствовалась в них энергия великой битвы, ставшей для Свечникова последней.
   Рано утром 29 июня, — вспоминал он, — белые спустили в Каму и подожгли керосин из десятков цистерн, расположенных в районе железнодорожной станции Левшино. Это было сделано с целью помешать нам переправиться на восточный берег. Огонь стеной двинулся по течению вниз, по пути захватывая лодки, шитики, стоявшие на приколе плоты, различные плавсредства у причалов. Причальные канаты перегорали за считанные секунды, пароходы и баржи оказывались на свободе. Пылая, они плыли к городу, над которым тоже стояли тучи слоистого дыма. Там горели две сотни вагонов с углем, хлопком, обмундированием. Для них не хватило паровозов, и по приказу генерала Зиневича они были сожжены прямо на путях Горнозаводской ветки. В это же время наши передовые части с северо-запада вышли к Каме. Перед нами расстилалась огненная река. Вода кипела, шла пузырями, потом становилась матовой. Черную вонючую пену выносило на плесы. Клубы дыма окутывали левый, подветренный берег. Оттуда гранатами била батарея легких орудий. Лишь к полудню наши артиллеристы несколькими удачными попаданиями заставили ее замолчать. До этого не имелось возможности корректировать стрельбу, разрывы наших снарядов скрывала сплошная дымовая завеса. Началась переправа…
   На четвертой полосе Ваня Пермяков поместил «Сказ о командарме Блюхере», записанный им от своего однофамильца из деревни Евтята Оханского уезда.
   Вот едет он, Блюхер, на вороном коне по Уральским горам. Горы под ним шатаются, леса к земле пригибаются. На плече у него винтовочка удалая, сбоку шашка булатная, на поясе гранаты молодецкие. Все при нем, чем от врагов отбиться. А газы пустят, на то противогаз есть. Ленин ему в подарок прислал противогаз серебряный.
   Еще был у него, у Блюхера, броневик, — рассказывалось дальше. — Сядет он туда с ординарцем, броней покроются, едут и стреляют. А их и не видать, и не взять никак. Раз ехали по лесу и заехали в такое место, что кругомпожар. Ну, ординарец из броневика выскочил, шапку на голову, тужуркой накрылся и побежал. Оглянулся, Блюхер стоит в дыму, только уши у него делись куда-то, голова лысая стала, а нос длинный и в живот уперся. Из живота себе дышит. Всякому он был научен, и такие чудеса знал, что сказатьне поверишь.
   В самом низу напечатано было стихотворение Вагина «Женщина и воин»:
Целуй меня!Ты — женщина. Я — воин.Я шел к тебе средь пихты, гнилопня,Под пенье пуль, под гром орудий, с боем,И видел — Ночь садилась на коняИ в снежных вихрях уносилась, воя.Синели нам уста слепого Дня,Дышала Смерть над ледяным покоем.Я так устал. Нам хорошо обоим.Целуй меня.Ты — женщина. Я — воин.Ты — женщина.Целуй меня!
   Осипов подождал, пока Пермяков, он же Хлопуша и Рваная Ноздря, выйдет из комнаты, и предложил:
   — Для начала растолкуй мне, дураку, кем является твой лирический герой.
   — Тут же написано, — указал Вагин на подзаголовок: Монолог красноармейца. 1 июля 1919 г.
   — Тогда чего ради он называет себя воином? У красных принято слово боец.
   — Да, но у меня в слове воин объединены два понятия — рядовой боец и командир. Образ получается более обобщенным.
   — Ладно, идем дальше. Дело было летом, а у тебя смерть дышит над ледяным покоем. Почему?
   — Это в переносном смысле. Ледяной — значит безжизненный.
   — Черт с тобой, допускаю. Хотя если крутом огонь и дым, эпитет не самый подходящий. Но вот почему июньская или июльская ночь куда-то уносится в снежных вихрях, простой читатель понять решительно не в состоянии.
   Вагин похолодел.
   — Молчишь? Так я тебе, дружок, сейчас объясню, откуда взялись эти вихри. Красные заняли город летом прошлого года. А в позапрошлом их выбили отсюда Пепеляев и Укко-Уговец. В каком месяце это было?
   — В декабре.
   — Вот тогда и написано. Только раньше это был монолог не красноармейца, а сибирского стрелка. Дата в подзаголовке тоже стояла другая: не первое июля, а двадцать четвертое декабря, и не девятнадцатый год, а восемнадцатый. Что-что, но анализировать стихи я умею. Мне за это паек выдают.
   Осипов ободряюще улыбнулся.
   — Не бойся, я никому не скажу. И уже другим тоном произнес:
   — По-моему, вчера у тебя осталась ее сумочка.
   — Казарозы?
   — Да. Где она?
   — У меня дома, — сказал Вагин и лишь потом сообразил, что анализ «Женщины и воина» Осипов провел с единственной целью: получить сумочку в обмен на свое молчание.
   Он попробовал соотнести плотную осиповскую фигуру с той, которая вчера метнулась к забору, но уверенности в их тождестве как-то не возникло.
   — Ты об этом не болтай, — предупредил Осипов. — Вечером я к тебе зайду.
   — А где, — поинтересовался Вагин, — вы были, когда началась пальба?
   — Пересел.
   — Почему вдруг?
   — Из-за Свечникова. Встал посреди зала — и прямо передо мной. Он хоть и кристальной честности большевик, но все-таки не стеклянный. Тут как раз этот идиот начал стрелять.
   — И что ему теперь будет?
   — Да ничего не будет. Сопли утрут и отправят на фронт. Не пропадать же добру! Бог даст, поляки с него там скальп снимут.
   — Вряд ли, — усомнился Вагин. — На Западном фронте у нас большое продвижение, заняли Речицу. Я сегодня видел сводку. Пишут, что среди легионеров Пилсудского наметились признаки разложения.
   — Ага, это их Свечников распрогандировал. Он мне давал свое письмо к варшавским эсперантистам. Стиль — чудо! Что-то среднее между «Бедной Лизой» и резолюцией митинга в совпартшколе.
   Осипов перешел в соседнюю комнату, где за единственным в редакции ремингтоном, не пропечатывавшим верхнюю перекладину у прописной «П», сидела Надя.
   — У меня тут ее пластинка, — объявил он, снимая с окна свой портфель. — Надюша, тащи машину!
   Надя послушно встала и отправилась в чулан за граммофоном. Пластинку насадили на колышек, пустили механизм. В грамофонной трубе зашипело, как если плеснуть водой на раскаленную сковороду, и далеко, тихо заиграли на рояле. Голос возник — слабый, тоже далекий:
Взошла луна, они уж тут как тут,И коготками пол они скребут…
   — Слов не разбираю, — пожаловалась Надя.
   — Это песня про Алису, которая боялась мышей, — объяснил Осипов. — От страха она не могла уснуть, но ей подарили кошку, и все мыши разбежались.
   — А где та пластинка? — спросил Вагин.
   — Какая?
   — Ну, вы цитировали две строчки. Про то, что родина ее на островах Таити, и ей всегда-всегда всего пятнадцать лет.
   — Разбилась, — подумав, сказал Осипов.
   Голос Казарозы с трудом пробивался сквозь шипение заезженной пластинки:
Взошла луна, но в доме тишина,Алиса спит спокойно у окна.Пусть льется в окна бледный лунный свет,Она пришла, и страха больше нет.От кошки мыши убежали прочь,Так от любви светлеет жизни ночь.
   Вагин жгутиком скатал на щеке занесенное ветром волоконце тополиного пуха. Слушая, он смотрел, как слушает Надя. На лице у нее шевелились тени заокон-ной листвы. Солнце сквозило сквозь ветви старой ветлы во дворе. Ее неохватный ствол винтом скручивался у комля и от этого казался еще мощнее, еще огромнее. Вершковой толщины кора лежала на нем крупными ромбовидными ячейками, какие бывают лишь у очень старых деревьев, счастливо доживающих свой век на открытом месте. Высоко над крышей простиралась гигантская рогатка, сучья на обеих вершинах иссохли, но ниже раскачивались и шумели живые ветви, и было чувство, будто дрожащие тени листьев на лице у Нади, и ветер, и голос поющей о любви мертвой женщины, чье сердце в язвах изгнило, все движется в одном ритме, все связано со всем, и не важно, про белых написано или про красных, летом было или зимой. Если чувствуешь этот ритм, солгать невозможно.
   — Я могу объяснить, откуда берутся в июне снежные вихри, — сказал Вагин.
    Ну? — удивился Осипов.
   — Это тополиный пух.

10
   Выяснить, куда девался портрет Казарозы, снимок с которого лежал в бумажнике, Свечников так и не сумел. Зато он знал теперь, что Яковлев был известный художник, портретист с уклоном в этнографию, состоял в «Мире искусств» и в «Цехе живописцев святого Луки», считался мастером изображать национальные типы, преимущественно восточные и женские. В поисках этой натуры он в 1918 году уехал в Китай, путешествовал по Монголии, потом перебрался во Францию, где служил в фирме «Ситроен» и прославился альбомом путевых зарисовок, сделанных во время автопробега по Северной Африке.
   Этот альбом Свечникову попался в Лондоне. Розовая на закате пустыня, берберы в белых бурнусах толкают застрявший в песках автомобиль, верблюд лижет влажную от ночной росы парусину палатки, окруженный свитой величественный шейх любуется тем, как меняют проколотое колесо. Оран, Алжир, Константина. Один из листов назывался «Продавец птиц»: уродливый грязный старик сидит на краю базара, вокруг него множество плетеных из соломы клеток с разноцветными птичками, а в самой красивой, стоящей у его ног, прижалась лицом к соломенным прутикам крошечная, не больше ладони, печальная женщина. Свечников узнал ее, как только открыл этот лист.
   В Лондоне он оказался летом 1923 года. Плыли из Риги на английском четырехтысячнике «Пешавэр», жена гуляла по палубе с эмигрантской четой из Либавы. Ему это не нравилось, вечерами выговаривал ей в каюте.
   Познакомились они в Петрограде, куда зазвал старый сослуживец по Восточном фронту. Он же пристроил в государственное рекламное бюро при наркомате внешней торговли. Свечников сочинял там афишки, пропагандируя русскую фанеру, лес и металлический лом. Уж его-то было вдоволь! Сочинив, относил переводчице, сидевшей в соседней комнате. Она жила одна, родители умерли. Через месяц он остался у нее ночевать, через неделю перетащил к ней свое барахло, через год зарегистрировались. Ею двигала неясная надежда на то, что при удачном стечении обстоятельств, которое она с ее связями могла бы организовать, этот бритоголовый взрывчатый человек с правильной биографией может со временем сделать неплохую карьеру. Так оно, в общем, и случилось. Не без участия жены его заметили, выдвинули, послали учиться, дважды командировали за границу, в Стокгольм и в Гамбург, наконец направили на постоянную работу в фирму «Аркос», выполнявшую задачи советского торгпредства в Англии.
   По приезде навалились дела, язык он знал плохо, да и жена, как выяснилось в Лондоне, тоже владела им отнюдь не в совершенстве, но мысль о сорока тысячах золотых рублей в эсперантистском банке на Риджент-парк, 19, жила в нем с первого дня. Как только готов был пошитый на заказ костюм, Свечников отправился к Фридману и Эрт-лу. Эсперанто он к тому времени основательно подзабыл, пришлось несколько ночей просидеть над учебником, чтобы подготовить, написать и выучить наизусть короткую, но выразительную речь о расцвете эсперантизма в Советской России.
   Вежливый клерк провел в кабинет, где один, без Фридмана, сидел мистер Эртл, стриженный бобриком грузный мужчина с подозрительно толстой для джентльмена шеей. «Салютон!» — приветствовал его Свечников и сразу начал рассказывать о тысячных тиражах советских эсперантистских журналов, о клубах, съездах, радиопередачах на эсперанто. «Непосвященному трудно себе представить масштабы нашего движения, — горячо говорил он, изредка заглядывая в свою шпаргалку. — Я допускаю, что все это кажется фантастикой, но через фирму „Аркос“ документальное подтверждение моих слов может быть в течение месяца представлено Всероссийским союзом эсперантистов лично вам или в президиум Всемирного конгресса…»
   Некоторое время Эртл послушал, затем сделал знак подождать и что-то шепнул стоявшему рядом клерку. Тот вышел, через минуту вернулся и привел с собой пухлого человечка с гладко зализанными назад иссиня-черными волосами и маленькими усиками на оливковом лице. Улыбнувшись, человечек заговорил на каком-то неизвестном языке, Свечников ничего не понял, но несколько раз повторенное и обращенное к нему слово сеньор подсказало: его приняли за испанца, позвали переводчика. Тогда наконец дошло, что это обычная денежная контора, нет здесь никаких эсперантистов, нечего было бисер метать перед свиньями. Он молча повернулся и, не прощаясь, пошел к двери, провожаемый равнодушным взглядом толстошеего Эртла и удивленным возгласом оливкового человечка: «Сеньо-ор?»

   В половине третьего Свечников вышел на Кунгурскую. Нейман не обманул: его отпустили просто так, без подписки о явке, даже документы не отобрали. Он свернул на Торговую и через Сибирскую, мимо торговых рядов с заколоченными дверями лавок и лабазов прошел к гортеатру.
   В фойе висела все та же афиша питерских гастролеров. Номером вторым в ней значилась Ирина Милашевская — Пастушеские напевы Тироля, песни из всемирно известного спектакля «Кровавый мак степей херсонских». Не считая Казарозы, это была единственная в труппе женщина. Если с кем здесь и стоило говорить, так с ней.
   Через пять минут он сидел в ее уборной, которая одновременно служила ей гостиничным номером. Сутулая большеротая блондинка лет под тридцать склонилась над туалетным столиком и, не глядя на него, старательно утюжила накрашенным ногтем кусочек серебряной фольги. Острый ноготь шел по мятой фольге, как ледокол в ледяном крошеве, оставляя за собой чистую полосу с расходящейся в обе стороны кильватерной струей.
   — Похороны завтра в одиннадцать. Если хотите проводить Зинаиду Георгиевну на кладбище, приходите к моргу при Александровской больнице, — говорила она, не поднимая глаз от своей работы. — Насчет подводы с лошадью я договорилась. Поминки будут здесь же, в театре. Немного денег мы собрали в труппе, и еще какой-то мужчина принес тридцать тысяч на гроб и на могильщиков.
   — Какой мужчина? — удивился Свечников.
   — Не знаю. Фамилию я не спрашивала.
   — Как он выглядел?
   — Среднего роста, брюнет. Я к нему особенно не приглядывалась… Что вас еще интересует?
   — Все, что вы можете рассказать о Зинаиде Георгиевне. Я почти ничего о ней не знаю, хотя мы были немного знакомы. Два года назад встречались в Петрограде. Это ведь я пригласил ее выступить вчера в Стефановском училище.
   — Понятно. Считаете себя виновным в ее смерти?
   — Да.
   — Можете не казниться, вы тут ни при чем. Накануне я ей гадала на картах, и два раза подряд выпал пиковый туз.
   Свечников поднялся.
   — Пойду я, пожалуй. Вижу, сегодня у нас разговора не получится. Может быть, завтра.
   — Сядьте, — велела Милашевская. — Я вам что-то скажу.
   Он снова сел.
   — Ну, что?
   — Мои карты никогда не врут, — сказала она все тем же ровным, как херсонская степь, сопрано.
   — Это все, что вы собирались мне сообщить?
   — А вам разве не это хотелось от меня услышать? Вот я и говорю: ни в чем вы не виноваты. Это судьба.
   — Чтобы иметь право так говорить о человеке, нужно очень хорошо его знать, — повторил Свечников то, что час назад ему самому сказал Караваев. — Вы хорошо знали Зинаиду Георгиевну?
   — Если измерять давностью отношений, то да.
   — Когда вы познакомились?
   — Шесть лет назад, в Берлине. Перед самой войной я брала там уроки в консерватории, а Зиночка готовила голос для пробы у профессора Штитцеля. Был такой знаменитый берлинский профессор вокала.
   Она достала платок, высморкалась и вдруг стала рассказывать, где они тогда жили, на какой улице, в какой гостинице, какие обе были молодые, легкомысленные, и сошлись легко, как обычно сходятся русские за границей, к тому же Зиночке чисто по-женски необходимо было перед кем-то выговориться, кому-то излить душу. Незадолго до этого она развелась с мужем.
   — С Алферьевым? — быстро спросил Свечников.
   — Нет. Первым ее мужем был художник Яковлев.
   — А кто из них подарил ей кошку?
   — Кошку? — удивилась Милашевская, но тут же сообразила, о чем речь. — А-а, из песни про Алису.. Вы думаете, во всех своих песнях Зиночка пела о себе самой?
   — Разве нет?
   — Не знаю, лично я никакой кошки у нее не видела, но если кто-то из них мог ее подарить, то Алферьев. На настоящие подарки у него никогда не было денег.
   Вопрос о том, почему Казароза и Яковлев развелись, Милашевская оставила без внимания.
   — Возле нашей гостиницы, — вернулась она в предвоенный Берлин, — продавали вишни. После занятий Зиночка покупала по кулечку мне и себе, мы с ней запирались в номере, ели вишни и болтали. Потом началась война, немцы нас интернировали, но скоро выпустили. Мы вместе уехали в Россию. Через Стокгольм, если вас интересуют подробности.
   — В России вы продолжали знакомство? — спросил Свечников.
   — Вначале я надолго потеряла ее из виду, но года через три случайно встретились на Невском. Она шла с большой корзиной, а в корзине — младенец. Сын. Она его называла Никой, хотя вообще-то он Саша, Александр. Мы обнялись, Зиночка поставила корзину на тротуар, простынку откинула. От гордости вся прямо светится. Младенец чистенький, здоровый. Лобастый такой, крупный. Я, помню, была поражена, когда Зиночка сказала, что ему всего-то семь месяцев. Сейчас я думаю, он просто рядом с ней казался большим. Она ведь крошечная. Знаете, как про нее говорили? Подъезжает пустая пролетка, и оттуда выходит Казароза.
   — Сын жив?
   — Если бы! Впервые он заболел позапрошлой зимой. Захожу как-то к Зиночке на Кирочную — все шторы опущены, Чика лежит в кроватке с завязанными глазками. Ему нужна была полная темнота. Тихий, на губах пузырики пены. Ужасно, когда дети болеют, хуже нет, особенно теперь. Уже трудно было с медикаментами, я еле достала шприц для впрыскиваний. Все обошлось, но через полтора года он умер от той же болезни.
   — С Алферьевым они тогда уже расстались?
   — Вы с ним тоже были знакомы?
   — Видите ли, — осторожно сказал Свечников, — у меня есть основания думать, что Зинаида Георгиевна погибла не случайно.
   — Случайных смертей вообще не бывает, — согласилась Милашевская. — Мы ведь как считаем? Какая-то болезнь, допустим, от нее — смерть. А на самом деле все наоборот, не смерть от болезни, а болезнь от смерти. Понимаете?
   — Нет.
   — Ну, если человеку пришло время умереть, тогда и появляется болезнь. Или пьяный дурак с наганом… Когда умер Чика, Зиночка долго болела и от этого изменился ее голос. Он у нее всегда был небольшой, но с какой-то волнующей мягкостью тембра. После болезни мягкость исчезла, появились трещинки. Далеко не всякий мог их заметить, Зиночке нетрудно было бы компенсировать это своей музыкальностью, артистизмом, но она просто ушла со сцены. Замкнулась, перестала бывать в театрах и в тех домах, где собираются люди театра. В нашем кругу это конец, и я чувствовала, что-то с ней должно случиться. Не в этот раз, так в следующий, не здесь, так в Питере. Нехорошо так говорить, нельзя, но, честное слово, я ждала чего-то подобного. Ведь ее голос — не просто голос, как у вас или даже у меня, хотя я тоже певица. Ее голос — это ее душа. Нет его, и ничего больше нет.
   — Одного не пойму. Если Зинаида Георгиевна ушла со сцены, как она оказалась в этой поездке?
   — Я, дура, ее вытащила. Я! Думала, пусть попробует выступить в провинции, если в Петрограде не хочет. А то она из дому-то почти не выходила, не виделась ни с кем. Шторы в комнате опустит, ляжет и лежит часами. Все ценное она продала, еще когда Чика болел, питалась морковным чаем и сухарями. Разве друзья иногда подкинут что-нибудь из продуктов. Ее многие любили. Актеры, режиссеры. Она умела слушать, умела говорить с ними о них самих. В талантливых людях из нашей среды это редко встречается, все больше о себе норовят.
   — Вы так и не объяснили, почему она решила поехать, — напомнил Свечников.
   — Сама не понимаю. Вначале даже слушать не хотела, а потом я назвала город, куда мы едем, и она вдруг сразу согласилась.
   — Может быть, надеялась кого-то здесь увидеть?
   — Может быть, вас? — предположила Милашевская, как-то по-новому его оглядывая. — Вам голову после тифа обрили? Или вы сами, из принципа? Сейчас многие ваши из принципа бреются наголо, как монгольские монахи.
   — Не имеет значения, — сказал Свечников.
   — А когда вы с Зиночкой познакомились, у вас еще были волосы?
   — Зачем вам знать?
   — Так, нормальное женское любопытство. Тут, оказывается, живет ее знакомый, но она не сочла нужным рассказать мне об этом. Вероятно, я обольщалась, считая, что по-женски мы с ней были достаточно близки.

Глава седьмая СОПЕРНИЦА

11
   Комплексный ресторанный обед из супа харчо, макарон по-флотски и компота с затхлым запахом магазинных сухофруктов комом лежал в желудке. Вытянувшись на гостиничной койке, Свечников прикрыл глаза и услышал голос Иды Лазаревны.
   «Да, — кричала она в угаре какой-то дискуссии, — эсперанто по звучанию напоминает язык Сервантеса и Лопе де Веги! Но разве это недостаток? Карл Пятый считал, что испанский — тот язык, на котором пристало говорить с Богом!»
   В Лондоне, любопытства ради, Свечников побывал на заседании одного из тамошних эсперанто-клубов и с удивлением обнаружил, что в устах англичан эсперанто скорее напоминает язык Данте и Петрарки. Это лишь тогда, в России, он звучал как испанский — от страсти и надежды.

   У Иды Лазаревны была комнатка под лестницей в школе-коммуне «Муравейник». Кровать, стол, полка с книгами, две табуретки. На стене фотография Заменгофа и распяленный на гвоздиках полотняный носовой платок. На нем зелеными нитками мулинэ хозяйка собственноручно вышила трехстишие, которое Ла Майстро сочинил в возрасте семнадцати лет, еще в Белостокской гимназии:
Malamikete de las nacjes,cado, cado!Jam temp'esta.
   Эти три строки официально были признаны первым текстом на эсперанто и почитались гомаранистами как священные. В переводе они значили:
Вражда наций,пади, пади!Уже время.
   Вообще-то Ида Лазаревна питала стойкое отвращение ко всякому рукоделию. Откуда у нее взялось терпение на этот труд, для Свечникова всегда было загадкой. Впрочем, халтурно вышитая последняя строчка говорила о том, что вдохновение покинуло мастерицу задолго до конца работы.
   Раньше он часто бывал в этой комнатке, а то и оставался здесь на ночь, но с весны не заходил ни разу. Дело шло к тому, что председателем правления клуба «Эсперо» станет не кто-нибудь, а он, и ему придется поставить на повестку дня назревшую необходимость размежеваться с группой Варанкина. В этих условиях связь с гомаранисткой становилась для него тяжкой обузой. Свечников ни минуты не сомневался, кого она предпочтет, если придется выбирать между любовником и Ла Майстро.
   В комнатке было тесно, поэтому обе табуретки стояли под столом. Ида Лазаревна выдвинула одну из них.
   — Садись.
   Он сел вполоборота к кровати, где сидела она сама. Всю зиму это было их любовное ложе. На нем Ида Лазаревна сбрасывала с себя обличье эспер-активистки и любимицы детей и становилась форменной ведьмой. В февральские морозы, когда дуло из всех щелей, раздевалась она обязательно догола, раскидывая одежду по комнате, во время объятий оставляла гореть лампу и сердилась, если Свечников пытался ее потушить: «Извини, я не женщина Востока, чтобы любить тебя в полной темноте!» При соитии она усаживалась на него верхом, требовала держать себя за груди и никогда не закрывала глаз. Сам он глаза обычно закрывал, но пару раз случайно подглядел и не забыл, как в момент экстаза у нее закатываются зрачки, и глазницы жутковато наливаются пустым белком. Впрочем, помнил он и ее светлые соски, и кожу, и яблочный запах губ, и трогательный детский пупок никогда не рожавшей женщины.
   — У меня тут не прибрано, — сказала она. Свечников усмехнулся. Уж этим-то его трудно было удивить. Даже в апогее их романа, выпавшем на конец зимы, когда искренне хотелось понять ее, он все-таки не понимал, почему она снимает один валенок за порогом, а другой — уже в комнате, на тех же местах оба и оставляя, с какой целью пьет чай сразу из двух стаканов и как ей удается так свободно вести себя на людях, если у нее на платье, на самом видном месте, оторвана пуговица, пришить которую выше ее сил.
   — Тебя выпустили? — спросила она. Он изобразил недоумение:
   — Кто тебе сказал, что я был арестован? Меня попросили пойти с ними как свидетеля, вот и все. Заодно, — добавил Свечников, чтобы сделать эту версию более правдоподобной, — обсудили мою идею насчет эспер-отрядов особого назначения.
   Подробности были излишни. Не хуже других членов клуба Ида Лазаревна знала, что сначала в эти отряды должны влиться эсперантисты из ее родной Польши, а затем, по мере продвижения на запад, из Германии, из Франции. Интернациональные по своему составу, они могли бы стать связующим звеном между регулярными частями Красной Армии и дружинами восставшего европейского пролетариата.
   В ответ Ида Лазаревна продекламировала:
Деревянными молотками солдаты колотят вшей.Мое сердцеусталостучатьв тактэтому звуку.
   — Стихи одной девочки, моей ученицы, — пояснила она.
   — И к чему ты их вспомнила?
   — Ненавижу солдат! Знаешь, кстати, почему в эсперанто именно восемь грамматических правил?
   — Почему восемь? — удивился Свечников. — Разве не шестнадцать?
   — Это вместе с дополнительными. Основных — восемь. По числу сторон света.
   — Их же четыре. Север, юг, восток и запад.
   — Четыре основных и четыре промежуточных. Северо-восток, юго-запад и так далее.
   — Ага! В эсперанто, значит, считаются только основные правила без дополнительных, а в географии — основные стороны вместе с промежуточными.
   — Да, и в сумме получается восемь. Эта цифра символизирует единство человечества во всех концах света. Само слово гомарано состоит из восьми букв.
   Ида Лазаревна обернулась к портрету Заменгофа на стене.
   — Гранда бен эсперо, — произнесла она тихо и печально. — Великая и благая надежда двигала им. Он в гробу перевернется, если узнает, что эсперанто нужен тебе для войны.
   Дома у Свечникова была прилеплена к зеркалу почтовая марка с точно таким же портретом. Человек в очках, похожий на подростка, наклеившего себе бороду. Еще один портрет, переснятый из самоучителя Девятнина, висел в Стефановском училище. Приходилось видеть и другие, но отличались они только размерами и тоном ретуши, изображение всюду было одно и то же. По мнению Иды Лазаревны, в этом проявилось отсутствие у Ла Майстро всякого тщеславия. «Один раз, видимо, уломали его сфотографироваться, а больше не захотел», — говорила она. Даневич, однако, уверял, что фотографий Заменгофа было много, но уцелела одна. Остальные уничтожены гомаранистами, чтобы сохранить его облик в единственном каноническом варианте. Ведь именно гомаранисты после смерти создателя эсперанто завладели его архивом. Они охотно уничтожили бы и этот портрет, говорил Даневич, и окончательно превратили бы своего кумира в божество, не доступное никакому иному зрению, кроме внутреннего, но опасаются недовольства со стороны рядовых участников движения. Им приходится учитывать, что не все эсперантисты — евреи, попадаются и христиане, а они привыкли поклоняться иконам.
   — Эсперанто мне нужен не для войны, а для революции, — возразил Свечников.
   — Напрасный труд. После вашей революции будет какая-нибудь другая, если Россию вы оставите Россией, Польшу — Польшей, а Германию — Германией. Слово советская ничего не меняет, оно лишь маскирует суть дела.
   Свечников был в курсе этих идей, которые она обычно излагала ему в постели, прежде чем разрешала до себя дотронуться. Непосредственно перед соитием он еще находил в них зерно истины, но после они теряли для него всякий интерес.
   Гомаранисты считали, что название государства не должно быть связано с какой-то одной из проживающих в нем наций, даже если эта нация составляет большинство. Еще до войны они предлагали Россию переименовать в Петербургрению, Францию — в Паризрению, Польшу — в Варсовландию. У них был составлен список тех стран, где возможны революционные потрясения из-за их не соответствующих духу времени названий. Образцом для подражания выставлялись Австрия, Австралия, Соединенные Штаты Америки и еще какие-то совсем уж выморочные государства типа Перу. Это, разумеется, тоже было половинчатое решение, всего лишь переходный этап на пути к идеалу, но все-таки петербургренец или варсовландец находились ближе к гомарано, чем русский, поляк или даже еврей.
   — Ты где была, когда этот курсант начал стрелять? — спросил Свечников.
   — Ушла в конец зала.
   — Зачем?
   — Впереди было душно, а там открыли окно.
   — Тебе не показалось, что стреляли из двух разных мест?
   — Нет, — не сразу ответила Ида Лазаревна. — А что?
   — Ничего. Нет, так нет.
   — А тебе не показалось, что от нее пахло мукой? — в свою очередь спросила она с той хорошо знакомой Свечникову интонацией, которая ничего хорошего не предвещала.
   — От кого? — не понял он.
   — От Казарозы.
   — Почему от нее должно пахнуть мукой?
   — Потому что певицы никогда не моют голову. Малейшая простуда, и тембр голоса уже не тот. Они волосы посыпают мукой, а потом вычесывают ее вместе с грязью.
   — Что ты этим хочешь сказать?
   — Ничего. Просто я заметила, как ты вчера на нее смотрел. Ты рассказывал, что когда-то она произвела на тебя впечатление, но я не думала, что настолько сильное. Я даже, грешным делом, ей позавидовала. На меня ты тоже иногда смотрел такими глазами, но только на голую, и то не совсем так. Чем она тебя пленила?
   — Перестань, — попросил Свечников.
   — Я обратила внимание, у нее изумительно тонкие длинные пальцы, — не вняла его просьбе Ида Лазаревна. — Конечно, очень красиво, но должна тебе заметить: если у женщины длинные пальцы на руках, такие же у нее и на ногах. А это уже не так привлекательно.
   — Я тебя прошу, прекрати!
   — С волосами та же история, — невозмутимо продолжала она. — Если их много на голове и они густые, то подмышками и в известном женском месте заросли тоже дай бог. Как у меня. Тебе ведь это не нравилось, правда?
   Свечников резко встал и плечом задел чересчур низко для его роста подвешенную полочку с книгами. Они посыпались на пол. Среди них что-то упало с тяжким железным стуком. Ида Лазаревна быстро нагнулась, но он успел первый. За книгами был спрятан маленький бельгийский «байяр» без кобуры.
   Когда-то Свечников снял такой с пленного немецкого офицера. У курсантского «гассера» калибр одиннадцать миллиметров, а у этого — шесть. Почти вдвое меньше. Казароза была убита пулей как раз такого калибра. Все это промелькнуло в мозгу, пока он поднимал отлетевший к стене пистолет, выдвигал из рукояти обойму, в которой не оказалось ни одного патрона, и с пистолетом в руке поворачивался к притихшей Иде Лазаревне.
   — Твой?
   — Теперь мой.
   — А был чей?
   — Не знаю.
   — Ты же ненавидишь солдат, войну, оружие. Откуда он у тебя?
   — Нашла, — сказала она.
   — Вот как?
   — Честное слово, я его нашла! Вчера после того, как тебя увели, зашла во двор училища, и он там валялся.
   — Зачем ты пошла во двор?
   — Тебе все нужно объяснять? Сам не догадываешься?
   — Нет. Чего тебя туда понесло?
   — Решила зайти в особый отдел.
   — Извини, не понял.
   — Ну, в два нулика. Это те же буквы О, по первым буквам получается особый отдел. Как в чека. В училище женский туалет не работает, а во дворе есть будка. Мне срочно нужно было сделать пи-пи.
   — Что ли, до дому дотерпеть не могла? Тут ходу пять минут.
   — Не могла, — строго сказала Ида Лазаревна.
   — Хорошо. Нашла ты этот пистолет, принесла домой. Предположим, я тебе верю. Но зачем ты его спрятала?
   — Так. На всякий случай.
   — Кого-нибудь застрелить?
   — Самой застрелиться.
   — Здрасте! Что это вдруг?
   — Не из-за тебя, не думай.
   Она снова села на кровать и сказала:
   — Что ты вообще обо мне знаешь! Думаешь, если я с тобой спала, то ты знаешь обо мне все?
   — Я так не думаю.
   — Думаешь, думаешь. Все вы так думаете. По-вашему, главная тайна у женщины — между ног. Побываешь там, и все с ней понятно.
   В такие моменты спокойнее было не прерывать ее, а дать ей выговориться. Поигрывая пистолетом, чтобы она о нем все-таки не забывала и не слишком далеко уклонялась от темы, Свечников молча ждал продолжения.
   Последовало еще несколько обвинений того же плана, затем она вдруг сообщила:
   — Однажды я уже хотела покончить с собой.
   — И давно это было?
   — В шестнадцатом году. Когда убили моего мужа.
   — Ты была замужем? — поразился Свечников.
   Она не ответила и отвернулась к окну. Там зеленели грядки школьного огорода, за ними маячила знакомая фигура в черной кепке. Этого парня Свечников приметил еще возле гортеатра, но тогда кепка на нем была белая, парусиновая. Он знал, что при старом режиме уличным филерам рекомендовалось носить при себе несколько головных уборов и время от времени их менять, чтобы не фиксировать на себе внимание наблюдаемого. Теперь это правило применялось в борьбе с контрреволюцией. С врагом приходилось сражаться его же оружием, а к тому, что в агентурную разработку взяли его самого, Свечников отнесся с пониманием. Караваев и Нейман имели полное право не доверять ему и установить за ним наружное наблюдение.
   — Знаешь песню «Ночь порвет наболевшие нити»? — спросила Ида Лазаревна.
   — Нет.
   — Странно. В шестнадцатом году это была самая популярная песня, ее всюду пели.
   Из груды упавших с полки и оставшихся на полу книг она извлекла толстую тетрадь. На обложке еще сохраняла остатки былого блеска наклеенная на дерматин переводная картинка с двумя милующимися голубками. Нужная страница отыскалась быстро.
   Свечников придвинул к себе тетрадь, узнал ее почерк и прочел:
Ночь порвет наболевшие нити,Вряд ли я доживу до утра.Напишите, прошу, напишите,Напишите два слова, сестра!Напишите, что мальчика ВовуЯ целую, как только могу,И австрийскую каску из ЛьвоваЯ в подарок ему берегу.Напишите жене моей бедной,Напишите хоть несколько слов,Что я в руку был ранен безвредно,Поправляюсь и буду здоров.А отцу напишите отдельно,Что полег весь наш доблестный полк.В грудь навылет… я ранен… смертельно,Выполняя свой воинский долг.
   — Он тоже погиб недалеко от Львова, — сказала Ида Лазаревна, когда Свечников поднял глаза от тетради. — Там его и похоронили. Последнее письмо, которое я от него получила, он продиктовал сестре в лазарете. Сам писать уже не мог. Только вот мальчика Вовы у нас не было.
   Заметив, что на огороде под окошком две девочки волокут тяжелую лейку, она прервалась и закричала:
   — А ну поставьте немедленно! Идите позовите мальчиков. Я велела поливать им, а не вам.
   Девочки упорхнули, но мальчики не появились. Вздохнув, Ида Лазаревна заговорила снова:
   — За большие деньги достала я в госпитале морфий, купила шприц, взяла самое лучшее свое платье, еды на дорогу, положила все в чемодан и поехала на Юго-Западный фронт. Где он похоронен, мне написали. Решила, что надену это платье, приду к нему на могилу и впрысну себе смертельную дозу морфия… В общем, добыла денег на билет, села в поезд. Первые сутки совсем не спала, потом сама не заметила, как заснула. И увидела сон…
   Ей снилось, будто она долго-долго бежит с горы к ослепительно сверкающей под солнцем реке. Пологий травяной склон никак не кончается, хотя берег, кажется, совсем близко, шагах в десяти, не больше, а она все бежит и бежит, и полевые цветы звенят у нее под ногами, как маленькие колокольчики, которые рыбаки привязывают к воткнутым в землю удилищам, чтобы слышно было, если клюнет.
   Слушая, Свечников думал, что да, он рассказывал ей про Казарозу, но не настолько же она сумасшедшая, чтобы застрелить такую соперницу! Этот вариант он сразу отверг, зато два других были куда вероятнее. Во-первых, стрелявший мог незаметно передать ей револьвер прямо в зале — на тот случай, если кто-нибудь заметит, что стреляли из разных мест. Тогда всех мужчин стали бы обыскивать, а женщин — вряд ли. Во-вторых, из тех же соображений этот человек мог после выстрела выкинуть револьвер в окно. Свечников мысленно прочертил возможную траекторию его полета и понял, что она вполне способна пересечься с маршрутом Иды Лазаревны от ворот к будке во дворе.
   — Я бежала к реке, — тихо говорила она, — и знала, что вода в ней ледяная. Она так сверкала на солнце, что теплой быть не могла. Я это понимала, но все равно хотела добежать как можно скорее, чтобы броситься в нее и забыть что-то страшное, чего я в тот момент уже не помнила, но знала, что потом опять вспомню и пожалею, если не добегу. В то же время я бежала так долго, что постепенно стала замечать, какая красота кругом. Все было так зелено, так чисто, небо такое синее, песок на берегу такой белый и тоже чистый, что постепенно мне стало казаться глупо, что я так быстро бегу среди всей этой красоты и ни на что не обращаю внимания.
   Чувствовалось, что сон излагается не ему первому. Сюжет был строен и отточен о реакцию предыдущих слушателей, детали отобраны с тем расчетом, чтобы оттенить главную мысль. Свечников уже начал догадываться, к чему идет дело: этот сон вернет ей любовь к жизни. Сейчас она проснется, соберет вещи, сойдет на первой же станции и пересядет на обратный поезд. Или нет: снимет с полки чемодан, откроет его, достанет ампулы с морфием и, высунув руку в окно, медленно разожмет пальцы.
   — Я побежала тише, затем перешла на шаг, и, как только я это сделала, река оказалась прямо возле моих ног. Я взглянула на нее и отшатнулась. Вблизи она была не та, что издали, а совсем черная, с омерзительными буро-черными водорослями в глубине. От течения они шевелились, как чьи-то щупальца.
   Ида Лазаревна замолчала.
   — И что дальше? — спросил Свечников.
   — Потом я проснулась.
   — И решила, что жить все-таки стоит?
   — Все получилось само собой. Я поняла, что не сумею впрыснуть себе морфий.
   — Из-за этого сна?
   Она покачала головой.
   — Нет. Просто, пока я спала, у меня украли чемодан.

   Та война, на которой убили ее жениха и которую одни называли Великой, другие — империалистической, совсем недавно была единственной, но теперь требовала каких-то определений, чтобы не спутать ее с нынешней. Эта начиналась как болезнь, та — как праздник. С галицийских ратуш казаки срывали черно-желтые австрийские знамена, среди олив и виноградников сражался галиполийский десант, зеленый флаг с полумесяцем на корме торпедированного броненосца «Мессулие» погружался в жемчужные воды Босфора, цеппелины воздушными китами нависали над ночным Парижем, и прожектора, пытаясь нащупать их нежное беззащитное брюхо, чудовищными стрелками шарили по небесному циферблату. В Мраморном море бродили под водой британские субмарины. Опутанные водорослями бесприютные странницы, стальные рыбины, питаемые деревянными птицами, они всплывали из глубин навстречу гидропланам, приносившим в когтях топливо, бекон и галеты для экипажа. Индийские стрелки высаживались в Гавре, шли под гнусавый голый голос флейты в руках вчерашнего заклинателя змей, женщины осыпали их цветами. Обо всем этом Свечников читал в газетах, но там, где позднее оказался он сам, не было ни цеппелинов, ни флейт, ни француженок, ни даже казаков с их неотразимыми пиками, только разбитые польские дороги, трупный запах над полями и окопы, окопы, странно чистые во время боев, когда от напряжения тела и души все съеденное сгорает в человеке без остатка, вонючие в дни затишья.
   Казаков он впервые увидел в шестнадцатом году, на Днепре и радовался им, как ребенок, которому наяву показали картинку из любимой книжки, а три года спустя, на берегах Камы, в предрассветной мгле с ужасом узнал их по наклону висевших за спинами винтовок. Они по двое выезжали из-под обрыва, в тумане видны были только их силуэты, и бойцы думали, что это свои, а он узнал их сразу, потому что из всей кавалерии одни лишь казаки носили винтовку не через левое, а через правое плечо, чтобы удобнее было садиться на лошадь.

Глава восьмая ТЕНЬ

12
   В соседнем номере наконец-то выключили радио. Свечников начал задремывать, когда в дверь постучали. Он сел на кровати, вдел ноги в ботинки и лишь потом сказал:
   — Входите. Не заперто. Вошла Майя Антоновна.
   Через пять минут она уже вынимала из сумочки и раскладывала на столе открытки, письма в длинных заграничных конвертах, фотографии молодых людей в купальных костюмах. На открытках были красивые иностранные города, снятые преимущественно летом. Изредка попадались пейзажи.
   С гордостью рассказано было, что их кружок ведет переписку с двенадцатью зарубежными клубами, в основном, конечно, из социалистических стран, и осенью Центральный совет в Москве по всем показателям должен присвоить им статус клуба.
   — И о чем вы пишете? — поинтересовался Свечников.
   — Рассказываем о нашем городе, о природе края, о культурных достижениях, — отрапортовала Майя Антоновна. — Многие наши кружковцы собирают открытки, марки. Переписка дает им возможность постоянно пополнять коллекцию.
   Она стала говорить, что эсперанто сближает людей, у них в кружке парень и девушка так сблизились на этой почве, что решили пожениться. Когда ей довелось быть в международном эсперантистском лагере, который ежегодно проводится под эгидой ЦК ВЛКСМ в Крыму или под Киевом, ее соседке по бунгало один венгр на эсперанто признался в любви. Теперь она собирается за него замуж.
   Нашлась и фотография этой счастливой пары. Они стояли на фоне волейбольной сетки, девица прижимала к груди большого надувного крокодила.
   — Это при том, — сказала Майя Антоновна, — что языком она тогда владела плохо. Сами видите.
   — Что я вижу? — не понял Свечников.
   — Что она плохо знает эсперанто. Хуже всех в лагере.
   — Каким образом я могу понять это из фотографии?
   — По крокодилу. У нее же крокодил.
   — И что?
   — Как? — изумилась Майя Антоновна. — Вы не знаете про зеленого крокодила?
   — Не знаю.
   — Это старинная эсперантистская традиция. Разве в ваше время ее не было?
   — Нет.
   — А что значит на эсперанто слово крокодил, знаете?
   — Может быть, раньше и знал, но забыл. Столько лет прошло.
   — Оно означает глупец, дурачок. Заменгоф придумал его в шутку, и оно привилось. В каждом эсперантистском лагере обязательно есть надувной крокодил. На вечерней линейке его вручают тому, кто в этот день сделал больше всех ошибок в разговоре. Специальные люди ходят по лагерю и подслушивают, а потом выносят свое решение.
   — Мудро, — оценил Свечников и встал. — Давайте немного прогуляемся по городу.
   Уже на улице он сказал:
   — Вы подарили мне брошюру, автор — Варанкин. Вам что-нибудь про него известно?
   — Нет, к сожалению.
   — Никогда ничего о нем не слышали?
   — Никогда, — виновато ответила Майя Антоновна.

   Впервые Свечников увидел его осенью 1919 года, когда пришел в Дом Трудолюбия на занятие эсперанто-кружка для начинающих. Прошу, товарищи, пересесть поближе ко мне. Ближе, ближе. Не стесняйтесь! Я вас не укушу. В тот раз явились большей частью новички, поэтому начал он с Вавилонской башни. Гомаранисты поминали ее постоянно. В одной их брошюре утверждалось, что земной Эдем продолжал существовать даже после того, как Адам и Ева были оттуда изгнаны, и лишь с вавилонской катастрофой, засыпанный обломками, исчез окончательно.
   Покончив с причиной, Варанкин перешел к следствиям. Прозвучала длинная фраза на немецком. Чувствуете? В этом языке отпечаталась душа немца, музыканта и философа, но одновременно и грубого солдата, тевтона. А вот речь британца… Последовало несколько слов на английском. Из них, как было сказано, предстает сухая, чопорная фигура англичанина, торговца и мореплавателя, который знает, что время — деньга, поэтому стремится как можно короче выразить свою мысль. А теперь вслушаемся в божественные звуки испанского языка! Варанкин задумался, но единственное, что ему удалось выудить из памяти, было: Буэнас диос, сеньорита. В группе студентов кто-то прыснул. В ответ было сказано, что в любой, самой незначительной реплике отражается, как в капле, душа языка, а в языке — душа народа. Эсперанто впитал в себя черты всех языков Европы. Каждый европеец найдет в нем что-то родное: итальянец, испанец и француз — знакомые корни, немец — способ образования сложных понятий путем соединения слов, поляк — ударение на предпоследнем слоге, русский — свободный порядок слов в предложении. В то же время ни один из их собственных языков никогда не станет международным из-за присущего всем нациям тщеславия.
   «А латынь?» — робко спросила какая-то девушка. Варанкин с удовольствием принялся объяснять ей, что да, латынь обладает кое-какими достоинствами нейтрального языка, но можно ли составить на ней такую, скажем, простейшую фразу: Достань из кармана носовой платок и вытри брюки? Нельзя, потому что древние римляне брюк не носили, карманов у них не было, и носовыми платками они не пользовались. На латыни можно сказать только достань и вытри. А что? Чем?
   К концу первого занятия прошли алфавит и записали десятка два слов. Попутно Варанкин упомянул, что суффикс —ин в эсперанто обозначает существо женского пола: бово — бык, бовино — корова, патро — отец, патрино — мать. Тогда в заднем ряду поднялся студент в темных очках. Свечников еще не знал, что это Даневич, а Варанкин уже имел с ним дело, но поначалу не узнал его из-за очков.
   «А что, собственно, мешает, — спросил студент, — заменить слово патрино словом матро? Оно куда понятнее любому европейцу». Этот невинный, казалось бы, вопрос почему-то привел Варанкина в ярость. «Вон отсюда!» — заорал он. Студент пожал плечами и вышел, хлопнув дверью.
   «То, что предлагал этот якобы наивный молодой человек, — в мертвой тишине заговорил Варанкин, — для нас неприемлемо. Эсперанто — не машина, где вместо одной детали можно поставить другую, технически более рациональную. Это живой организм, и в нем любой удаленный член можно заменить только протезом. А как бы ни был хорош протез…»
   Позже выяснилось, что Даневич явился на занятие кружка с целью завербовать кого-нибудь в организованную им университетскую группу идистов. Так называли себя сторонники языка идо. В 1907 году француз де Бофрон создал его на основе эсперанто, в котором, как он считал, слишком много сухой логики и мало живого чувства, не хватает исключений, одухотворяющих даже самый бедный естественный язык.
   «Хам, смеющийся над наготой отца своего», — говорил об этом французе Сикорский, но из любопытства Свечников пару раз побывал в университете, где Даневич собирал свою команду. Там ему объяснили, что выращенный в колбе гомункулус был нежизнеспособен, поэтому де Бофрон разрубил на куски костенеющий в бессилии красивый труп, отбросил все лишнее, а из остатков слепил маленького, но полного сил младенца, готового к саморазвитию, поскольку в нем живет дух первозданного хаоса. Скоро этот младенец превратится в гиганта и одной ногой встанет на Урале, другой — на Пиренеях.
   Свечников узнал также, что само слово идо на эсперанто означает потомок, отпрыск, что идисты вместо патрино говорят матро, что в идо-языке есть неправильные глаголы и нет обязательного, как в казарме, согласования прилагательных с существительными в падежах и числах, да и порядок словообразования куда более свободный, а не подчинен палочной дисциплине, как в эсперанто. Даневич пропагандировал ту идею, будто эсперанто является лишь промежуточной ступенью в развитии международного языка, идо же — высшей, ибо сотворен не из грубой персти национальных языков, а из материи уже очищенной, как Ева была создана не из глины, а из Адамова ребра, но Свечников остался глух к этим аргументам. Идистов было мало, во всем мире человек пятьсот, а в городе — семеро, да и сама идея двух похожих друг на друга международных языков представлялась бессмысленной.
   Для гомаранистов Даневич был врагом, с которым никакие компромиссы невозможны, но сам Свечников долго не сознавал опасность идизма как такового. Даже став членом правления клуба «Эсперо», он поначалу проявлял терпимость в надежде избежать раскола и хотя бы на местном уровне сохранить единство эспер-движения в пределах допустимой фракционности. Однако к весне 1920 года ясно стало, что это утопия.
   В апреле Даневич вывесил в университете объявление о публичном диспуте с заменгофцами. Так, всех валя в одну кучу, он презрительно именовал и группу Варанкина, и эспер-пацифистов типа Сикорского, и пролетарских эсперантистов. Диспут закончился скандалом и потасовкой, после чего всякие отношения порваны были напрочь.
   В мае к идистам переметнулся кое-кто из клубных интеллигентов. Даневич, естественно, принял их с распротертыми объятьями. Оправдываясь, перебежчики ссылались на труды де Бофрона, будто бы сильно их впечатлившие, но на самом деле это, конечно, был завуалированный под формальные расхождения идейный протест против линии, проводимой Свечниковым. Им просто не хотелось принимать участие в коллективном переводе на эсперанто материалов Конгресса 3-го Интернационала. Кое-кого пугала и перспектива угодить на фронт в составе боевого агитотряда, который Свечников мечтал сформировать из эсперантистов. После того как он вынес эту идею на заседание клуба, еще трое ренегатов перебежали к Даневичу.
   Тогда же под его мятежное знамя встали четверо городских непистов во главе с Петей Порохом.
   Язык непо, детище московского математика Федора Чешихина, тоже был создан из эсперанто, но на принципах, прямо противоположных принципам де Бофрона. На взгляд Чешихина, творению Заменгофа недоставало как раз логики, а хаоса там было в избытке. Словарный запас эсперанто он сохранил, зато радикально переработал грамматику. Слова остались прежними, но отныне должны были жить по Чешихину, а не по Заменгофу. Отсюда и название языка, думал Свечников, пока не узнал, что непо на эсперанто значит племянник. Этот язык был не прямым его потомком, как идо, а боковой ветвью по нисходящей линии.
   Для Даневича доктор Заменгоф был скучный педант, усвоивший все пороки талмудистской науки, для Пороха — неряшливый местечковый мечтатель без царя в голове. Трудно было вообразить, что идисты когда-нибудь смогут объединиться с непистами, но их, видимо, роднило страстное желание расплеваться со своим общим прародителем. На этой зыбкой платформе они в итоге и сошлись. Правда, не вполне ясно было, кто из них представляет собой правую оппозицию, а кто — левую. Разобраться в этом простом, казалось бы, вопросе Свечников не мог и мучился, не понимая, с кем следует бороться в первую очередь.
   Чаша терпения переполнилась, когда Даневич сумел отпечатать в бывшей епархиальной типографии сотни две брошюрок с тезисами своего учения и листовок с карикатурой на Заменгофа. Творец эсперанто уже три года покоился в могиле, но эти ребята избрали его своей главной мишенью, хотя без него не было бы их самих. Листовки они вывешивали в университетских аудиториях, брошюры подбрасывали в городские училища и школы 2-й ступени, добрались даже до сепараторного завода. В конце июня Свечников не выдержал и написал письмо в губком с требованием решительно пресечь эту пропаганду как вредную для общепролетарского дела.
   Для рабочих многих стран, — писал он в заключение, — где царит диктатура буржуазии, эсперанто-клубы часто являются единственно доступными легальными формами пролетарских организаций. За границами Совроссии эсперанто нередко называют большевистским языком, чего никак нельзя сказать от. н. идо или, тем более, непо. Они получили признание лишь среди узкой прослойки белоподкладочного студенчества, склонного ко всякого рода теоретическим чревовещаниям. Не впадая в панику,следует, однако, признать, что то дезорганизующее влияние, которое Даневич и Порох оказывают на рядовых эсперантистов, объективно ведет к расколу эспер-движения и льет воду на мельницу врагов мировой революции.
   Подумав, Свечников добавил еще один пункт обвинения: Среди сторонников упомянутых языков широко распространены погромныенастроения, выражающиеся в недовольстве якобы царящим в советских эсперантистских организациях еврейским засильем… Последний довод в такого рода кляузах считался неотразимым.
   Затем письмо было передано в секретариат бюро губкома.

   Город, в который Свечников с боями вошел год назад, даже в центре был преимущественно деревянный, но планировкой напоминал Петербург. Одни улицы шли параллельно Каме, другие — перпендикулярно. Пересекались они строго под прямым углом и на одинаковом расстоянии друг от друга. Все кварталы имели форму равностороннего квадрата. Исключений не было.
   Улицы, перпендикулярные Каме, за городом переходили в торговые тракты и носили имена тех географических пунктов, куда по ним в итоге можно было добраться.
   Улицы, идущие вдоль реки, назывались по расположенным на них церквям: Вознесенская, Воскресенская, Покровская. Исключения были, потому что церквей насчитывалось больше, чем улиц, а крупных городов поблизости — меньше.
   В этой сетке координат, напоминающей белую решетку на морде у Глобуса, в одной плоскости пересекались линии двух параллельных пространств — земного и духовного. В точках пересечения стояли водопроводные колонки, большей частью бездействующие. Варанкин с семьей обитал в одном из таких мест, в необшитом бревенчатом доме с огородом на углу Покровской и Соликамской.
   Дверь открыла его жена Мира, толстая еврейка с головой в бигуди. До идеала истинного гомарано женского пола ей было очень дапеко, куда дальше, чем Иде Лазаревне. Она, видимо, и сама это сознавала, потому что постоянно увязывалась за мужем на заседания клуба, а после конвоировала его до дому. Овладевать эсперанто Мира при всем том отказывалась наотрез.
   — Михаила Исаевича нет, — сообщила она.
   — А когда будет?
   — Да уж давно должен быть, занятия у него кончаются в четыре. Можете подождать, если хотите.
   В большой комнате пили чай девочка лет пяти и мальчик постарше. Свечников узнал в нем того героя, который во вчерашней пантомиме сабелькой рубил проволочные клетки, чтобы заточенные в них нации могли слиться в братских объятьях.
   Вторая, дальняя комната была размером с вагонное купе. В ней едва помещались книжный шкаф, стол и стул.
   — Это его кабинет. Что почитать, вы, думаю, здесь найдете, — сказала Мира.
   В ее голосе звучала гордость за мужа, прочитавшего все эти полторы, примерно, сотни книг. Для нее это была цифра почти астрономическая. Она, видимо, полагала, что знания, почерпнутые отсюда Варанкиным, являются их общим семейным достоянием.
   Свечников попросил стакан воды и через пару минут получил то, что просил, не более того. Чаю ему не предложили.
   По-птичьи склонив голову набок, он начал изучать корешки книг на полках. Отдельную полку занимали книжки в бумажных обложках и брошюры в цветовой гамме от белого до защитного. Невзрачность их облика и густой лес закладок над верхними обрезами свидетельствовали, что они-то и составляют самую ценную для хозяина часть библиотеки. Это были труды по эсперанто и написанные на нем сочинения. Книг в твердых переплетах тут имелось всего три: «Фундаменте» Заменгофа, его же перевод Ветхого Завета на эсперанто и эсперанто-русский словарь.
   За эту полку Свечников и взялся в первую очередь. Вдруг на одной из книжечек бросилась в глаза фамилия автора: П. Алферьев, «12 уроков эсперанто-орфографии». Издана в 1912 году петроградским клубом «Амикаро».
   Ничего подозрительного в ней, однако, не обнаружилось. Содержание полностью соответствовало заглавию, но он уже не мог отделаться от мысли, что револьвер, якобы найденный Идой Лазаревной во дворе Стефановского училища, на самом деле передал ей Варанкин. Никого ближе, чем она, у него там не было.
   Заодно следовало выяснить, что означает слово амикаро. Он полез в словарь. Там сообщалось:
   «Одно из краеугольных понятий гомаранизма (см.). В буквальном переводе означает дорогие друзья. Принадлежит к группе слов, которые не могут быть адекватно переведены на национальные языки.
   Амикаро — это дружество единомышленников, объединенных общей идеей, причем идеей, пропущенной через сердце. Союз между ними по смыслу подобен союзу мужчины и женщины, любящих друг друга и воспитывающих общего ребенка».
   На всякий случай Свечников решил проверить, не найдется ли что-нибудь интересное в лежавшей на столе папке. Раскрыл ее, косясь на дверь, начал перебирать листочки. Набросок вчерашней речи, конспекты каких-то статей, тезисы к очередной дискуссии, 10 советов начинающему оратору (Цитаты произносить, а не зачитывать.Ловить оппонента на уклонениях от тезиса. Во время произнесения речи не вертеть в руках посторонних предметов и пр.). На следующем, густо исписанном и пестревшем помарками листе глаз внезапно выхватил его же собственную фамилию: Свечников. Она повторялась несколько раз. Он увидел ее прежде, чем успел прочесть все остальное.
   Это был черновик доноса, уже отправленного туда, откуда могли повлиять на выборы председателя правления клуба «Эсперо». Варанкин доказывал, что эту процедуру нельзя пускать на самотек, потому что могут выбрать Свечникова, а тов. Свечников серьезно скомпрометировал себяелым рядом поступков и заявлений, известных, к сожалению, лишь узкому кругу близких ему людей. Он распространяет беспочвенный миф о происхождении эмблемы восставшего пролетариата из пятиконечной эсперантистской звезды, перекрашенной из зеленого в красный, тогда как оба эти символа независимо друг от друга возникли на базе факта существования пяти континентов земного шара. Он по собственной инициативе, без согласования с другими членами правления, вступил в переписку с польскими эсперантистами, что в условиях войны с панской Польшей не может быть личной инициативой не только рядового члена клуба, но даже отдельно взятого члена правления. Настораживают и его настойчивые попытки завязать сношения с банком Фридмана и Эртла в Лондоне. Причиной этого является, вероятно, желание добыть средства для формирования эспер-отрядов особого назначения. Есть опасность, что такие отряды, будь они созданы, могут быть использованы Свечниковым как преданная ему вооруженная сила, нечто вроде преторианской гвардии, с опорой на которую он попытается устранить всех неугодных и установить режим своей личной власти в международном эспер-движении.
   Второй мишенью избран был Сикорский. Его канди-татура также вызывала у Варанкина ряд серьезнейших возражений. Указывалось, что в последнее время Сикорский сошел с платформы левого эспер-пацифизма, близкого пролетарскому безнационализму (лантизму), и активно сотрудничает с Краеведческим обществом, где позволяет себе высказывать взгляды, близкие к националистическим. Эти взгляды нашли отражение в его переводе на русский язык романа Печенега-Гайдовского «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!» Сикорский разочаровался в эсперанто, однако скрывает это и надеется сохранить за собой должность председателя правления клуба из чисто меркантильных соображений, нуждаясь в средствах на лечение сына. Кроме того, есть основания подозревать его в махинациях с пайками и членскими взносами. Все вышеперечисленное делает недопустимым дальнейшее пребывание т.Сикорского на этой ответственной должности.
   Под этим листком лежал другой, отпечатанный на машинке, с крупным заголовком вверху: ОСНОВЫ ГОМАРАНИЗМА. Возможно, и тут имелось что-то не предназначенное для посторонних глаз, но чтение пришлось отложить. Свечников едва успел сунуть этот листок в карман, как дверь открылась.
   — Ума не приложу, где он! — пожаловалась Мира. — Я уже начинаю волноваться.
   Причина ее тревоги была понятна. Она беспокоилась, не завернул ли муж в гнездо разврата, в комнатку под лестницей в школе-коммуне «Муравейник». Еще вчера Свечников мог бы успокоить ее, сказав, что Варанкина туда больше не пускают, но сегодня такой уверенности не было.
   Он вынул взятый у Иды Лазаревны револьвер, нарочно держа его за ствол, а не за рукоять, чтобы казалось не так страшно.
   — Это револьвер Михаила Исаевича?
   — Боже упаси! Откуда?
   Объясняться с ней не имело смысла. Свечников решил больше не ждать, простился и вышел на Соликамскую.
   Казароза тенью шла рядом. «Где-то я его раньше видела», — шепнула она вчера, оглядываясь назад. Кроме Вагина, которого можно было не принимать в расчет, там сидели Осипов, Даневич и Порох.
   В этой части города заборы перемежались заплотами из жердей, деревенские избы — аккуратными домами на кирпичных полуэтажиках, обшитыми в руст или оштукатуренными под камень. У самых ног в окнах полуподвалов алела герань, куры с чернильными метками на перьях рылись в палисадниках. Где живет Осипов, Свечников знал. Однажды с Вагиным волокли его, пьяного, домой, на Монастырскую. Вход со двора, через комнату скорняка-татарина, шьющего шапки из собачьих шкур.

13
   До «Спутника» было семь остановок на трамвае. Шесть из них Вагин проехал, а седьмую прошел пешком, чтобы собраться с мыслями, но скоро из всех мыслей осталась единственная: что сказать швейцару, если тот спросит, зачем ему нужно в триста четвертый номер? Это была лучшая в городе гостиница, о тамошнем буфете ходили легенды. Простых командированных туда не пускали. Что, если и его не пропустят? Можно, конечно, позвонить в номер по внутреннему телефону, но вдруг, что самое ужасное, его фамилия ничего Свечникову не скажет и он не захочет звонить администратору или в бюро пропусков, чтобы ему, Вагину, выписали пропуск? Что тогда? Швейцар, однако, ни о чем его не спросил.
   Воспользоваться лифтом он не решился, пошел на третий этаж пешком, отдыхая на площадках. Сердце билось, когда стучал в дверь, но на стук никто не отозвался. Он спустился на улицу, с полчаса постоял у входа, на ветру, потом плюнул и поехал домой.

   Ближе к вечеру Вагина отправили в губком с гранками завтрашнего номера. Пока их там инспектировали, сам он, сидя в коридоре, читал рукопись очерка «Под гнетом», написанного Надей и отданного ему на отзыв с условием ничего не говорить, если не понравится. Вокруг нее все что-то сочиняли, и она, отбросив сомнения, тоже решила вырулить на это магистральное течение жизни.
   В очерке повествовалось о том, как гимназистка Таня, под которой Надя разумела саму себя, страдала под властью омского правительства. Ей пришлось на себе испытать все ужасы колчаковщины. Однажды ее выгнали из класса за красный бант, в то время как на самом деле он был цвета бордо, в другой раз под угрозой двойки за поведение заставили купить билет на благотворительный спектакль «Не все коту масленица», хотя Таня терпеть не могла подобные лживые спектакли. Было и такое: они с девочками собирали по дворам бутылки для госпиталя, чтобы потом наполнять их горячей водой и в холода обкладывать ими раненых вместо грелок, а гимназисты ходили за ними по пятам и грязно намекали на те отношения между мужчиной и женщиной, которые без слов можно выразить с помощью пробки и бутылки. После этого Таня всю ночь проплакала. В страшное время попрания всего светлого и чистого эта хрупкая девушка для многих олицетворяла собой идеал чистоты. Ее фигура произвела неизгладимое впечатление на учителя гимнастики в военно-спортивном клубе. Даже развратный гимназист К. наедине с собой должен был признать: Невыплаканная скорбь от сознания всей громады рыдающего горя человеческого окутывает лицо и весь физический облик Тани.
   В редакцию Вагин вернулся около семи. Редактор еще сидел у себя в кабинете, в остальных комнатах не было никого, кроме Нади, ждавшей отзыва на свой труд. Вагин отдал редактору исправленные гранки, потом с его подписью отнес их в типографию, а когда поднялся обратно на второй этаж, увидел, что перед Надей стоит Даневич в своих неизменных очках, с портфелем в руке, и услышал ее голос:
   — Карие.
   — Нет, — ответил ей Даневич.
   Тут же Вагин без труда восстановил весь разговор, который у них состоялся без него. В университете он бывал свидетелем таких бесед, и эта, надо полагать, ничем не отличалась от прочих. Обычно Даневич ловил какого-нибудь лопуха из новичков, выяснял, при деньгах ли тот, а затем предлагал пари. Нужно было с трех раз угадать, какого цвета у него, Даневича, глаза под темными очками. Простаки соглашались. Надя, значит, тоже клюнула и уже использовала один шанс из трех. Ей, бедной, в голову не приходило, что это задача в принципе невыполнимая.
   — Голубые? — спросила она.
   — Нет.
   — Зеленые?
   — Нет.
   Все произошло так быстро, что вмешаться Вагин не успел. Даневич царственным жестом снял очки. Один глаз у него действительно был зеленый, с кошачьим оттенком, зато другой — совершенно черный.
   — Сколько ты ему проспорила? — деловым тоном спросил Вагин.
   — Двести рублей, — шмыгнув носом, сказала Надя.
   — Ладно. Отдай сто.
   — Почему? — возмутился Даневич.
   — Один глаз она угадала и платит половину суммы. Оспаривать это Соломоново решение Даневич не стал.
   Он с достоинством принял сотенную бумажку, после чего расстегнул портфель, вынул оттуда мрачно-серую, как флаг над тифозным бараком, тоненькую брошюрку и протянул ее Наде.
   — Возьмите. На ваши же деньги. Здесь изложены основные принципы нашего движения. Мы боремся за то, чтобы язык идо был признан единственным международным языком.
   Вагин взял у него брошюру вместо Нади.
   — Если человек получит ее не даром, а за свои кровные, больше вероятности, что прочтет, — объяснил Даневич, защелкивая портфель.
   — Ты только за этим и пришел?
   — Вообще-то мне нужен Свечников. Где он?
   — Нет и не будет, — отрезала Надя. Когда остались вдвоем, она спросила:
   — Ну что? Прочитал?
   — Прочитал.
   — Если ты молчишь, я должна понимать так, что тебе не понравилось.
   — Кое-что понравилось. Например, то место, где Таня стоит на обрыве над Камой и думает, что будь у нее крылья, она бы сейчас прыгнула вниз и полетела бы куда-нибудь далеко— Далеко от всей той грязи, которая ее окружает.
   — И что тебе тут понравилось?
   — Очень правдиво передано состояние молодой девушки.
   — Я старалась быть правдивой, — сказала Надя.
   — Тебе это почти удалось. Было бы еще убедительнее, если бы ты вспомнила ту песню… Помнишь, ты рассказывала, как вы с девочками пели ее на вечеринке.
   Вагин шепотом напел на известный мотив:
Из-за острова Кронштадта,На простор Невы-рекиВыплывает много лодок,В них сидят большевики.На передней Воля Ленин:С Коллонтаихой-мадамСвадьбу новую справляют,Русь продавши всю жидам.
   — Там, — вспомнил он, — особенно хороши последние строчки:
И кусками сыплет пудраС вечно юной Коллонтай.
   — Я с ними это не пела, — сказала Надя.
   — Разве?
   — Я только раскрывала рот.
   — Зачем?
   — Чтобы не выглядеть белой вороной.
   — Но ведь в очерке речь не о тебе, а о Тане. Ты могла бы написать, что когда ее подруги запели при ней такую песню, она сказала им что-нибудь резкое, смелое. Это было бы вполне в ее характере.
   — Между прочим, — вспомнила Надя, — я тогда имела смелость сказать им, что как мужчина Колчак мне не понравился. Маленький, черный, носатый. Совершенно не в моем вкусе. Когда они с генералом Гайдой вышли из автомобиля, я сперва подумала, что Гайда — это Колчак, а Колчак — Гайда.
   Вагин хорошо помнил, как адмирал прошлой зимой приезжал в город, и Мариинскую гимназию в полном составе вывели приветствовать его на подъезде к Спасо-Преображенскому собору. Девочки стояли возле архиерейского дома с бело-зелеными, цветов Сибирской армии, флажками в руках. Эти два цвета символизировали снег и тайгу. Когда в Омске собирались учредить орден Возрождения Сибири, материалами для орденского знака должны были стать серебро и малахит.
   Толпа густо заполнила площадь и устья втекающих в нее улиц. Под сапогами солдат оцепления пронзительно скрипел утоптанный снег. Согреваясь, люди топтались на месте, били каблуком о каблук. Лишь ряды духовенства в светлых пасхальных ризах оставались неподвижны.
   Наконец послышался вдали шум мотора, хряск многих копыт, бьющих в снежную корку на мостовой. Раздались команды, замерли сибирские стрелки, сразу четко отделившись от притихшей толпы. Из-под горы вылетели четверо верховых, за ними, с надсадным урчанием одолевая подъем, показался автомобиль. Вокруг скакали казаки конвойного полуэскадрона в черных курчавых папахах. Затем те из них, что были впереди и с боков, оттянулись назад, резко осадили коней, взбив белую пыль. Поматывая заиндевелыми мордами, заржали лошади. Оркестр грянул «Коль славен Господь в Сионе». Эта мелодия Бортнянского, которую раньше играли куранты на Спасской башне Кремля, при Колчаке временно стала государственным гимном за неимением лучшего.
   Шофер затормозил у края расстеленной от паперти ковровой дорожки. Часть казаков осталась в седлах, другие спешились, быстро и ловко построились в маленькое полукаре возле автомобиля, и при виде этой кавалькады, которая под музыку и оглушительное «ура» пронеслась в снежной пыли, чтобы с механической правильностью, изломившись, застыть на площади, Вагин почувствовал, как ледяным восторгом сдавило сердце. Впрочем, похожее чувство испытал он и год назад, когда по железнодорожной насыпи рядом с университетом медленно двигался сплошь увешанный красными флагами бронепоезд «Защитник трудового народа» с расчехленными орудиями и на одной из платформ оркестр играл «Интернационал».
   Пока Надя переписывав на машинке что-то, что принес ей редактор, Вагин раскрыл взятую у Даневича брошюру. На первой странице крупным шрифтом сообщалось:
   В 1907г. в Париже собралась Всемирная делегация по принятию международного языка, в состав которой входили двенадцать виднейших ученых, представляющих все отрасли современной науки, в том числе выдающиеся лингвисты О. Есперсен из Дании и И. А. Бодуэн де Куртенэ из России. Делегация рассмотрела несколько представленных проектов и в итоге избрала в качестве международного не эсперанто, как то ожидалось многими, а язык идо, созданный французом Л. де Бофроном при участии Л. Кутюра. Было признано, что из всех искусственных языков только идо может служить международным в силу его необычайной простоты и в то же время богатства и способности выразить все оттенки человеческой мысли.
   Далее приводились цитаты.
   И. А. Бодузн да Куртенэ: Работа делегации несколько напоминала известную процедуру выбора веры при киевском князе Владимире…
   О. Есперсен: Сам доктор Заменгоф дважды, в 1894-м и в 1896 г., предлагал крайне радикальные реформы эсперанто, на которые был наложен запрет его ближайшими сподвижниками. Необходимо отметить, что многие из предложенных ша изменений совпадают с идеями де Бофрона (для примера упомяну —eвместоau, устранение окончания множественного числа —j,bonapatryвместоbonapatrоj,AngliовместоAnglujo,brevaвместоmallongaи пр.). Будучи самоучкой, доктор Заменгоф…
   Возникло странное чувство, будто все, о чем он сейчас читает, каким-то образом связано с Казарозой. Ее имя было похоже на все эти слова и в то же время казалось тенью чего-то, что не имеет имени.
   … доктор Заменгоф неоднократно заявлял, что согласится, если компетентный научный комитет изменит его язык «до неузнаваемости». Однако в январе 1908 г. он неожиданно разорвал все отношения с делегацией и заявил, что эсперанто никаким изменениям не подлежит…
   Когда появился Свечников, Вагин дошел до раздела с благосклонными высказываниями об идо разных знаменитых людей, о которых он большей частью слыхом не слыхивал.
   — Осипов здесь? — не здороваясь, спросил Свечников.
   — Ушел домой, — ответила Надя.
   — Дома его нет.
   — Значит, выпивает с дружками.
   — С какими?
   — Почем я знаю? Я ему не жена и не любовница. Надя снова замолотила по клавишам, тогда Вагин негромко сказал:
   — Казароза вчера была с сумочкой. Она у меня дома.
   — Где взял?
   В этот момент влетел запыхавшийся Даневич.
   — Николай Григорьевич, — с порога выпалил он, — я вам на улице кричал, вы не слышали… Нужно поговорить.
   — Говори.
   — Лучше бы там, — кивнул Даневич в сторону соседней комнаты.
   Свечников молча двинулся туда, по дороге тяжело опустив руку Вагину на плечо и сказав:
   — Подожди меня. Я сейчас.

Глава девятая ЖЕРТВА

14
   По Комсомольскому проспекту, бывшей Кунгурской, дошли до Покровской, теперь Ленина, проехали одну остановку на трамвае и немного погуляли в сквере возле оперного театра. Раньше здесь были торговые ряды, снесенные так давно, что успели состариться посаженные на их месте тополя. Часам к семи вернулись обратно в гостиницу. Свечников пригласил Майю Антоновну поужинать с ним в ресторане, но она постеснялась. Он поел один, поднялся к себе в номер, и сразу же телефон залился одним бесконечным звонком. Звонила дочь из Москвы.
   — Как ты себя чувствуешь? — спросила она.
   — Нормально, — сказал Свечников. Она не поверила.
   — Я по голосу слышу, что ты меня обманываешь. Он не стал спорить и промолчал.
   — Ты не забыл, что вчера была годовщина маминой смерти? — спросила дочь.
   — Нет, — ответил он.
   — Я была в колумбарии. Надо подновить надпись на плите. Какой краской лучше сделать, золотой или черной?
   — А серебряной нельзя?
   — Нет. У них только золотая и черная.
   — Тогда как хочешь.
   — Мы ездили к маме вместе с Эллочкой Гайкян. Она сказала, что Милочка умерла еще весной. Ты это знал?
   — Да, — сказал Свечников.
   И Эллочка, и Милочка были подруги жены. Она их называла приятельницами. В Лондоне жена жила замкнуто, а по возвращении в Москву стала вдруг необыкновенно общительной. В доме вечно толклись незамужние соседки, портнихи, соученицы по гимназии или по курсам, ушедшие на дно в Петрограде и вынырнувшие в Москве. Жена рассказывала им про Англию. Особенно часто повторялась история о том, как она разоблачила няньку их годовалой дочери. Девочка стала вялая, не улыбалась, не играла с игрушками. Жена заподозрила неладное, стала следить за нянькой, и обнаружилось, что эта хитрая старая мисс в бутылочку с молоком всякий раз добавляет немного виски, чтобы ребенок не плакал и все время спал. Сама же тем временем спокойно погружалась в чтение. Как вы думаете, что она читала? ' Жена делала интригующую паузу и сообщала: Библию. Слово ханжество она произносила с таким омерзением, словно ничего более ужасного ей в жизни не встречалось.
   С той же нянькой жена объяснялась чуть ли не знаками, в лавках ее тоже плохо понимали, но в Москве она взяла манеру на людях заговаривать со Свечниковым по-английски, словно это был ими придуманный и понятный только им одним тайный язык двух любящих сердец. Он злился, нервничал и не отвечал.
   То, что осталось от жены, лежало в керамической урне, урна — в бетонной стене колумбария на Донском кладбище. Ниша была достаточно просторной, и надпись на плите высекли с тем расчетом, чтобы хватило места еще на одно имя. Гнить в земле Свечников не хотел. Очевидная неопрятность этого процесса пугала и делала бессмысленной всю прожитую жизнь. Люди его круга и возраста предпочитали огонь, пусть не живой, а бьющий из газовых горелок Донского крематория.
   — Ты когда приезжаешь? — спросила дочь.
   Он назвал день, время прибытия и номер поезда.
   — Я встречу тебя на машине, — сказала она. — Пока.
   — Пока.
   — Мне не нравится, как ты со мной прощаешься. Ну-ка поцелуй меня!
   Это у нее было от матери. В последние месяцы та знала единственный способ защититься от подступающего ужаса. Поцелуй меня! Поцелуй меня!
   — Целую, — сказал Свечников и повесил трубку.
   — Для начала, — усевшись на подоконник, заговорил Даневич, — хочу задать вам один вопрос. Знаете ли вы, что сам Заменгоф дважды выдвигал проект радикальной реформы эсперанто?
   — Ну, — ответил Свечников.
   — Так знаете или нет? А то гомаранисты это скрывают.
   — Дальше, — предложил Свечников.
   — Известно ли вам, что этот проект во многом совпадал с идеями де Бофрона?
   — Ты обещал один вопрос, а это уже второй.
   — Не второй, а вторая половина первого, — нашелся Даневич.
   — Ну. Дальше, — сказал Свечников, совместив свои предыдущие ответы на первую половину вопроса, а вторую оставив без ответа.
   Он уже предвидел, что этот вопрос имеет, по крайней мере, еще одну, третью половину, и оказался прав.
   — Так почему же, — спросил Даневич, — ваш Заменгоф не принял идо, в котором воплотились его собственные идеи?
   — Потому что эсперанто — не машина, где одну деталь можно заменить другой, технически более совершенной. Это живой организм. Допустим, тебе не нравится, что у тебя глаза разного цвета. Давай один выколем и поставим вместо него стеклянный, того же цвета, что и другой. Будешь красавчик. Согласен?
   Даневич поморщился.
   — Вы говорите словами Варанкина. Все это схоластика, дело проще. К тому времени, когда все увидели недостатки эсперанто, Заменгоф уже полностью подпал под влияние своего ближайшего окружения. Он стал марионеткой в руках этих людей. Большинство из них — евреи. Они не желали расстаться с еврейской монополией на право контролировать международный язык. А через язык — все остальное.
   — Ты сам-то разве не еврей? — спросил Свечников.
   — Именно поэтому никто не заподозрит меня в предвзятости.
   — Все? Больше ничего не хочешь сказать?
   — Хочу. Дело вот в чем… Вчера в Стефановском училище стрелял не только этот курсант. Он сидел возле прохода, а один выстрел раздался ближе к окну.
   — И кто там стоял?
   — Варанкин.
   — И он стрелял в Казарозу?
   — Нет.
   — В кого тогда?
   Наступила пауза. В раскрытое окно лезли ветви гигантской ветлы. Даневич сорвал листик, надкусил, выплюнул и лишь потом ответил:
   — В меня.
   — Чего-чего? — засмеялся Свечников.
   — Варанкин стрелял в меня, но промахнулся.
   — В тебя?
   — Да. Целился в меня, а попал в нее. Она — случайная жертва.
   Свечников покрутил пальцем у виска.
   — Дело ваше, — сказал Даневич, — можете не верить, но это правда. У него был с собой револьвер.
   — Ты его видел?
   — Нет, но не из пальца же он выстрелил. Курсант начал лупить из своей пушки, он и воспользовался случаем.
   — Стоп! Как он мог стрелять в тебя, а попасть в нее, если ты сидел сзади, а она была на сцене? Рикошетом, что ли?
   Даневич покачал головой с той ненаигранной солидностью, право на которую получает человек, смотревший в глаза смерти.
   — Когда Казароза поднялась на сцену, я подошел ближе, чтобы лучше слышать, но сесть не успел. Он выстрелил в меня, а попал в нее.
   — Погоди, погоди. Ты же сам говоришь, что прошел вперед. Как ты мог заметить, что стреляли от окна?
   — Порох видел. Он мне потом рассказал.
   — Он видел, как Варанкин достал револьвер и выстрелил?
   — Я этого не говорил. Порох видел, что стреляли откуда-то оттуда, где стоял Варанкин. А стрелять ему имело смысл только в меня.
   — Из-за того, что ты идист?
   — Ну, из-за этого он бы на такое не решился. Есть причина более веская.
   Даневич вынул из портфеля тоненькую брошюрку в бумажном переплете и положил ее на стол, со значением припечатав ладонью.
   — Это статья Заменгофа в пересказе и с комментариями Варанкина. Прислал один наш товарищ из Москвы.
   — Фамилии Варанкина здесь нет, — посмотрев, сказал Свечников.
   — Как скромный ученик великого Ла Майстро он указал ее на последней странице.
   В качестве автора на обложке указывался только Заменгоф. Ниже — название: «Основы гиллелизма».
   — Так называется религия, которую он придумал, — пояснил Даневич. — Я тут отметил самые важные места. Начните с них, для разговора нам этого хватит.
   Пока он закуривал, Свечников прочел первый отчеркнутый на полях абзац:
   Ни сионизм, ни либерализм, ни марксизм никогда не уничтожат проклятого еврейского вопроса, если не будут уничтожены основа и корень этого вопросата ложно-национальная каменная скорлупа, которая навеки обрекла нас быть мумифицированным трупным остатком жившего в отдаленной древности народа. Бот уже 2 тысячи лет она не дает нам подвергнуться естественной эволюции всех других народов, держит нас вечно между небом и землей, не давая нигде прирасти к почве, обрекая быть навеки чужим, проклинаемым, нерастворяемым и нерастворяющимся инородным телом в живом организме всех народов и стран. Есть единственный способ разбить эту скорлупу— выйти прямо на почву нейтральную, ту, на которой рано или поздно сойдутся все народы…
   — Дальше можете пропустить, — разрешил Даневич. — Смысл в том, что евреи должны объявить себя не евреями, но в то же время и не подделываться под представителей других наций. Им нужно принять новую религию — гимелизм.
   — Что это такое?
   — Что-то вроде выжимки из всех религий, названа по имени какого-то раввина Гиллеля. Он жил чуть ли еще не до Рождества Христова. Все его учение состоит из трех пунктов. Первый: миром управляет Бог. Второй: Его повеления человек слышит в голосе своей совести. Третий: сущность этих повелений в том, чтобы поступать с другими так, как ты хочешь, чтобы поступали с тобой. Кто согласен признать эти три пункта, тот и есть гиллелист. Просто, как мычание.
   Поскольку, — мимоходом прочел Свечников одно из тех мест, которые ему разрешено было пропустить, — по слабости человеческой абстрактные идеи легко забываются, если они не обставлены осязательными формами, новой религии нужно придать известную внешность, т. е. создать гиллелистский Синод, учредить обряды, построить храмы.
   Отсюда звездочка отсылала к подстрочному примечанию:
   Роль священнослужителей в этих храмах могли бы исполнять молодые красивые женщины, обладающие приятным голосом и владеющие эсперанто (примеч. Варанкина).
   — Главное достоинство такой религии — абсолютная нейтральность, — заключил Даневич. — В нее можно перетащить хоть немца, хоть папуаса, безразлично.
   Стае гиллелистами, — читал тем временем Свечников, — мы, евреи, перестанем быть летучими мышами, которые сами не знают, к какому классу животных себя причислить, и поэтому всеми презираются. Гиллелизм будет простым и реальным решением еврейского вопроса, но вместе с тем он положит начало новой, светлой эре истории человечества, станет фундаментом братски объединенного человеческого рода. Созданием гиллелизма закончится великая историческая миссия еврейского народа, и он, принеся себя вжертву, навсегда исчезнет с лица земли, превратившись в зародыш объединенного человечества.
   — Гиллелисты, само собой, должны изъясняться исключительно на эсперанто, — сказал Даневич. — Поэтому Заменгоф и назвал его нейтральным языком. То, что он будто бы всего лишь вспомогательный, говорится для отвода глаз.
   Он ткнул пальцем в следующую страницу.
   — Еще вот здесь прочтите, и достаточно.
   Ни один народ не был способен в течение длительного времени стремиться к объединению человечества, — прочел Свечников. — Даже французы, увлекшись в конце 18 столетия идеями общечеловеческого братства, скоро отпали от них, а отдельные лица из разных народов, стремящиеся к общечеловеческому идеалу, слишком слабы и разобщены. Чтобы идеал этот мог быть достигнут, история взяла один народ, вырвала его из почвы, рассеяла по всем углам земного шара, заставила пройти через ужасные страдания и сказала ему: единственный выход из твоих несчастий есть та миссия, которую я тебе назначила — стать основой всечеловечества…
    Надеюсь, — усмехнулся Даневич, — теперь вы все понимаете. Гомаранизм — просто другое название гиллелизма, более удобное. Оно лучше маскирует суть этого учения. А суть в том, чтобы решить еврейский вопрос путем нивелировки всех прочих наций. Естественно, гомаранисты это скрывают.
   Он энергичным щелчком вышвырнул за окно окурок и закончил:
   — На днях я показал эту брошюру Варанкину. Он сразу догадался, что я все понял.
   — И решил тебя убить?
   — Другого выхода у него не было. Он знал, что молчать я не стану.
   — Даже если так, — усомнился Свечников, — можно было найти место поудобнее. А то ведь кругом люди.
   — Да, — признал его правоту Даневич, — но он, видимо, подумал, что другого такого случая больше не представится. В темноте никто ничего не заметит.
   — Давай-ка вот что, — подумав, сказал Свечников. — Сейчас я занят, а вечером подходите с Порохом к Стефановскому училищу. Часикам к одиннадцати.
   — Зачем?
   — Покажете мне, кто где стоял. Придете?
   — Постараемся, — кивнул Даневич.
   Возвращая ему брошюру, Свечников успел прочесть кусок еще одного, не отмеченного им абзаца:
   Основные европейские нации, т. е. англичан, французов, немцев и русских, можно сравнить со сведенными вместе четырьмя пальцами рукибольшим, безымянным, средним и мизинцем, а еврейский народ — с пятым, указательным пальцем, который отделен от прочих и простерт по направлению к всечеловечеству.

15
   Дома Вагин был встречен загадочно улыбающейся невесткой. Пройдя к себе в комнату, он обнаружил, что исчезло его любимое кресло. Невестка давно точила на него зуб под тем предлогом, будто в нем завелись клопы. Там, где оно стояло, сверкала под лампой чудовищная конструкция с металлическими трубками вместо подлокотников.
   В результате произошла безобразная сцена. Вагин орал, хлопал дверью, а после сидел у себя в комнате, сжав ладонями виски, и громко, с расчетом на то, что его услышат, повторял:
   — Уеду куда глаза глядят! К чертовой матери! Не могу больше!
   Невестка плакала, приходила просить прощения. В конце концов он растрогался и, как это уже бывало, решил выяснить отношения раз и навсегда.
   Исключительно для того, чтобы, объяснившись, все простить и забыть, стал перечислять прежние обиды, она тоже ударилась в воспоминания, начала высчитывать какие-то свои к нему просьбы, которые он будто бы никогда не выполняет. На тонкой грани примирения удержаться не удалось, невестка опять сорвалась на крик:
   — Вы с любой продавщицей будете любезничать, а на близких вам наплевать!
   В итоге все снова двинулось по накатанной колее, под рев магнитофона из Катиной комнаты. В таких случаях внучка врубала его на полную мощность.

   Бабушка сидела за столом пьяненькая, растрепанная. Кто-то из соседей угостил ее кумышкой. Когда Вагин ввел Свечникова в комнату, она объявила:
   — Сейчас, ребятки, я вам спою.
   Вагин поднял ее со стула, перетащил за занавеску и уложил на кровать. Оттуда она им и спела:
Я не мать с отцом уби-ила,За что в каторгу пошла.Я студента полюби-ила,С ним политику вела.
   — Смотри-ка! — удивился Свечников.
   — Это революционная песня, — из-за занавески сообщила бабушка и продолжила:
Ой вы, пташки-канарейки,Не летайте высоко!Я сама про это знаю,Нас сошлют с ним далеко. Нас сошлют на край Сибири,Где могила Ермака.На ней камушек тяжелый,Девяносто шесть пудов.Почему такой тяже-олый?…
   Она прервалась и спросила:
   — Ну? Почему такой тяжелый, знаете?
   — Нет… — вздохнул Свечников и посмотрел на Вагина. — Ты знаешь?
   Вагин процитировал из «Воздушного корабля»:
Лежит на нем камень тяжелый,Чтоб встать он из гроба не мог.
   — Это Лермонтов, про Наполеона, — сказал Свечников. — А тут про Ермака.
   — Разницы никакой.
   Бабушка с кровати подтвердила эту мысль:
Потому такой тяже-олый,Ермак воин грозный был.
   — Встанет, так всем головы поотрывает. Ему что большаки, что колчаки, — прокомментировала она свой номер и затихла.
   Вадим достал припрятанную за бумагами сумочку, положил ее на стол и отошел к окну, оставив Свечникова наедине с тем, что должно было рассказать ему о Казарозе все самое важное. Ключи ко всем ее женским тайнам хранились в этом лаковом баульчике. Так, во всяком случае, считала Надя.
   Очерк «Под гнетом» был ей возвращен, взамен Вагин получил тетрадку, в которую она вписывала впечатления от прочитанных книг. Наде хотелось, чтобы он представлял себе ее духовный багаж и с учетом этого мог бы впредь направлять ее чтение.
   Первая запись, помеченная январем 1918 года, была следующая:
   «До самозабвения увлекаюсь „Маленькой сеньорой“ Маровского. В своей жизни я встречаю всего вторую такую прелестную книгу. Первая была трилогия Аверьяновой, если считать за одну все три книги: „Иринино счастье“, „На заре жизни“ и „Весеннюю сказку“, но „Маленькая сеньора“ нравится мне даже больше, потому что в характере главной героини, Феи Дель-Рива, я узнаю свой характер.
   Она рано осталась без родителей, как я без отца, и жила у тетки, своей опекунши, которую иногда заменял граф Данеборг. Ему было 37 лет, и он годился в отцы 18-летней девушке. У графа по недоразумению была невеста, но он ее не любил, а до безумия любил Фею. Она тоже любила его не меньше, однако об этом никто не знал, кроме тетки. Фея с графом никак не могли выяснить отношения. Она пребывала в уверенности, будто он любит свою невесту, а он думал, что она влюблена в князя Василия. Оба по отдельности сходили с ума от любви и ревности, но молчали. Наконец граф увидел, что он для невесты не что иное, как титулованный денежный мешок, и порвал с ней, все более и более любя Фею.
   Тем временем приближался срок получения им громадного наследства, получить которое он мог только будучи женатым. Такое было условие. Тогда Фея великодушно предложила ему жениться на ней, Фее, получить наследство, а потом развестись. Она полагала, что граф продолжает любить бывшую невесту, потому что та всем говорила, будто не он с ней порвал, а она с ним. Разумеется, храф был на верху блаженства, но увы, после свадьбы Фея вела себя с ним еще сдержаннее, чем раньше, т. к. горничная насплетничала ей, что каждый вечер, лежа в постели, он целует карточку бывшей невесты. В свою очередь, граф тоже не смел подступиться к жене поближе, будучи убежден, что она не в силах забыть князя Василия. Спали они, естественно, в разных комнатах.
   В конце концов, Фея дошла до того, что написала тетке слезное письмо с просьбой отдать ее в монастырь. Тетка приехала, поговорила с графом, показала ему письма Феи к ней, тетке, из чего тот узнал всю душу своей жены. Сейчас же он помчался к ней, и у них произошло долгожданное объяснение. Оказалось, что фотокарточка, которую граф украдкой целовал перед сном, была с самой же Феи…
   Через улицу, возле забора, щипала траву соседская коза Билька с обломанным рогом. Теперь даже в интеллигентных семьях не считалось зазорным держать деревянную скотинку. С ней и молочко есть ребятишкам, и желтая, твердая, как масло, сметана. Вагин хорошо знал ее несравненный вкус в весенних крапивных щах.
   Козий загон над Камой, в прошлом сад имени Александра I, был столицей этого племени. Там они жировали десятками, привязанные ко всему, вокруг чего можно захлестнуть веревку. Иногда их караулили маленькие хозяйки с хворостинами, но вообще-то коз воровали редко. Дорогу домой они умели находить не хуже кошек, поэтому пользовались обычно полной свободой. Розовоглазые белянки, как эта, чернухи с серебристым ворсом на вымени, пегие, черно-пегие, бодливые и смирные, чистюли и в свалявшейся шерсти, с репьями под брюхом, меченные повязанными на рогах цветными нитками или пятнами чернил на шее, они паслись на обочинах улиц, глодали деревья в общественных садах, объедали с заборов афиши и всюду оставляли свои катуки. Бабушка уверяла, что их нужно класть в уши, если угоришь.
   Недавно Свечников вышел в губисполком с предложением: разрешить выпускать коз только на окраинах, а тех, что без присмотра бродят по центру города, арестовывать, запирать в специальном сарае, на шею каждой арестантке вешать номерок и в особом формуляре под этим номером писать ее приметы. Получить пропажу хозяева смогут лишь в том случае, если верно укажут приметы. Предлагалось также взимать штраф по пятьсот рублей с головы.
   Недели на две Свечников со страстью отдался этой идее. В проекте козьей кутузки, с которым он дошел до каких-то высоких кабинетов, фигурировал Кампанелла с его Городом Солнца, где на улицах должна была царить образцовая чистота. Оказывается, великий утопист планировал, что солярный Совнарком, именуемый Советом Тридцати, даже при отсутствии дворников будет поддерживать порядок сочетанием революционной строгости с широкой самодеятельностью народных масс.
   Поражала легкость, с какой Свечников сочиняет подобные бумаги. Его демагогия была невинной, как птичий щебет. В мае он ходил войной на гарнизонную столовую с белым хлебом исключительно для комсостава, и все народные вожди от Спартака до Поля Лафарга по первому зову являлись ему на помощь.
   Сейчас он что-то самозабвенно строчил в своем блокноте. Покосившись на него, Вагин снова обратился к Надиной тетрадке, закрыл ее, открыл с конца и прочел последнюю запись:
   На днях Свечников дал мне прочесть роман «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!» Автор — Печенег-Гайдовский. Странное впечатление произвела на меня эта книга. В ней описывается, как несколько жестоких и отсталых по своим взглядам людей, больше всего на свете ненавидя эсперантистов, которых они называй «зелеными» за любовь к зеленому цвету, составили заговор с целью их поголовного истребления. Эти люди считали, что большинство эсперантистов — евреи, и они хотят захватить власть над миром. Заговорщики тайно выслеживали их, убивали, отрубали своим жертвам кисть правой руки, а потом клялись над ней, что будут и впредь поступать так же, пока на земле не останется ни одного человека, знающего международный язык. Однако один смелый эсперантист, по имени Сергей, раскрыл их заговор и, чтобы отомстить за убитых товарищей, в свою очередь стал убивать заговорщиков, но не коварно, как делали они сами, а благородно, по очереди вызывая их на дуэль или предлагая сыграть партию в шахматы с тем условием, что проигравший должен будет застрелиться. Он был очень хороший шахматист, они все ему проигрывали, но кончать жизнь самоубийством не желали, напротив, сами пытались застрелить Сергея. Тогда он убивал их уже без всяких угрызений совести. Дело у него пошло так успешно, что оставшиеся в живых заговорщики вынуждены были эмигрировать в Америку, но по дороге пароход попал в ужасный шторм и утонул. «И на могилах тех, кто плыл на этом судне, — замечает автор, — никогда не вырастет трава». Имеется в виду, что заговорщики будут лежать на дне моря, хотя в этой фразе есть и более глубокий смысл. Ведь травазеленая, а эти люди, которых эсперантисты называли «черными» за их черносотенные убеждения, ненавидели зеленый цвет и навсегда остались в черной морской пучине. Т.е. в итоге они получили то, к чему сами же стремились.

Глава десятая ЖРИЦА

16
   «В эсперанто восемь грамматических правил», — говорила Ида Лазаревна в той жизни, которая Свечникову теперь казалась прекраснейшей из всех прожитых им за восемьдесят лет. Она с легкостью решала, какие правила следует считать главными, а какие можно и за правила-то не считать. На самом деле их, конечно, было шестнадцать.
   Почему Заменгофа привлекла эта цифра, Свечников понял в своей следующей жизни, той, где на Риджент-парк, в банке Фридмана и Эртла оливковый человечек окликнул его: сеньо-ор! В Лондоне от нечего делать жена увлеклась гаданием на картах Таро. Однажды вечером она показывала ему эти пошловато-яркие картинки, вдохновенно толкуя их значение, и когда дошла до карты под номером 16, сказала: «Этой карте присвоен знак падающей башни». Тут же в памяти отозвалось: Бабилоно, Бабилоно!

   Едва из черного бархата и вощеной бумаги вылупилась на свет маленькая гипсовая кисть с выставленным вперед указательным пальчиком, Свечников сразу понял, что он означает и куда указывает. В комментариях Варанкина к статье Заменгофа об этом говорилось прямо, а в стишке на плакате, чье назначение якобы состоит единственно в том, чтобы заменить собой календарь, — завуалированно. Там тоже присутствовало слово Homaranismo, на эсперанто — всечеловечество. По направлению к нему и был простерт этот гипсовый пальчик, символизирующий собой еврейский народ.
   Свечников извлек из кармана выкраденный у Варанкина листок с «Основами гомаранизма».
   Под заголовком, справа и сбоку, как эпиграф, написано:
   Товарищи, изучающие международный язык эсперанто, строительство Храма Всечеловечеству началось! Так же, как некогда великая Вавилонская башня, наш Храм будет стремиться к небу и гордому счастью, только строительными материалами для него послужат не камень и глина, а Надежда и Разум.
   Сами основы перечислялись ниже.
   Днем, на улице, Свечников проглядел их мельком, а теперь прочел более внимательно.
   Они шли под номерами:
   1. Каждый должен верить в то, что голос его совести является голосом Бога, и не должен делать ничего, противного своей совести. С каждым следует поступать так, как мы хотели бы, чтобы поступали с нами.
   2. Каждый, к какой бы нации он ни принадлежал, должен рассматривать себя как существо нейтрально е по отношению как к своей собственной нации, так и ко всем остальным.
   3. Каждый должен научиться смотреть на человечество в целом как на единую семью амикаро и чувствовать себя членом этой семьи.
   4. Каждому кроме культуры той нации, к которой он принадлежит, должна быть известна культура всего человечества. Каждый должен считать ее своей и работать для ее развития.
   5. Каждый кроме своего родного языка должен овладеть международным нейтральным языком эсперанто в том виде, в каком его утвердил Ниа Майстро в своем «Фундамента», без каких-либо изменений или исправлений.
   6. Каждый должен стремиться к созданию Всемирного федеративного государства. Каждый должен требовать, чтобы в этом государстве было введено ограничение рождаемости для тех наций, которые в силу своей чрезмерной численности способны ущемлять права менее крупных наций.
   7. Законы будущего Всемирного государства могут отменить действие противоречащих им статей данных Основ.
   8. За исключением случая, оговоренного в ст. 7, никто не имеет права вносить какие-либо изменения или исправления в данные Основы.
   Во-первых, сразу бросилось в глаза, что три пункта гиллелистской религии составляют первую статью этих основ. Даневич был прав: гиллелизм если и не полностью совпадал с гомаранизмом, то, во всяком случае, являлся его составной частью.
   Во-вторых, Свечников обратил внимание на количество самих основ. Их было восемь — по числу основных грамматических правил в эсперанто, сторон света и букв в слове гомарано. Одновременно как-то само собой пришло на ум, что имя Казароза тоже содержат в себе восемь букв.
   Он сосчитал их автоматически, сам не зная, зачем это ему нужно, как вдруг в памяти всплыло примечание под звездочкой:
   Роль священнослужителей в таких храмах могли бы исполнять молодые красивые женщины, обладающие приятным голосом и владеющие эсперанто.
   Из четырех условий, которым должны были отвечать такие женщины, у Казарозы налицо были три — молодость, красота и приятный голос. Эсперанто она не владела. Хотя откуда это известно? С ее же слов?
   Вот тогда-то и вспомнилось, как за пять минут до смерти она сказала Варанкину: Бабилоно, Бабилоно. А он с той радостной готовностью, с какой в ответ на пароль произносят отзыв, продекламировал следующую строку. Звучная рифма намертво спаяла их в одно целое. Наверняка Варанкин тоже знал, что слова алта дона лучше перевести не как святое дело, а как священное свершение. Теперь даже зеленый цвет ее жакетки казался не случайным.
   Свечников почувствозал, что у него взмокла спина. Выходит, они были знакомы? Какая причина заставила их скрывать это? Может быть, клятва, которую дают друг другу амикаро?
   Он попробовал рассуждать дальше, но нить уже порвалась, обрывки не связывались. Чтобы не отвлекаться ни на что постороннее, Свечников прикрыл глаза. В тот же миг перед ним возникла картина, внезапно проступившая из еще оставшегося под веками дневного света, настолько яркая и в то же время фантастичная, что он мог бы назвать ее видением, если бы сам не изгнал это слово из своего словаря.
   Он увидел какое-то помещение с голыми белыми стенами. Они ребрами смыкались друг с другом, так что внутреннее пространство имело форму правильного октаэдра. Верхние края его граней были недоступны взгляду, но по тому, как гулко отдавался здесь каждый звук, там, в высоте, угадывался просторный купол, прозрачный, видимо, потому, что оттуда столбом нисходил розовый свет. Он падал в самый центр залы, где возвышалась квадратная тумба в половину человеческого роста, покрытая черным бархатом, тем не менее странно похожая на церковный аналой. На бархате одиноко белела маленькая ручка с выставленным вперед указательным пальцем. Разглядеть ее не удавалось: мешал клубящийся вокруг тумбы розовый туман, но было впечатление, что она не гипсовая, а настоящая. Не каменным, а могильным холодом веяло от нее.
   «Новой религии нужно придать известную внешность, учредить обряды, построить храмы», — звучал в ушах голос Варанкина. Казалось, он объясняет ему, Свечникову, смысл этой картины, нарисованной лучом какого-то скрытого в нем же самом «волшебного фонаря».
   Одновременно в розовом столбе проявилась крошечная женщина с пепельными волосами, в зеленой, цвета надежды, хламиде, тяжелыми складками ниспадавшей до самого пола. Ее руки были воздеты к висевшему на одной из граней портрету Заменгофа. Бабилоно, Бабилоно!. — пропела она своим хрустальным голоском. Невидимый хор отозвался ей с неожиданной мощью: Алта диа донно!
   Единственным здесь темным пятном был подстеленный под гипсовую ручку на тумбе покров из черного бархата. Свечников понял, что это символ тьмы, окутавшей мир в промежутке между падением Вавилонской башни и созданием эсперанто.
   В остальном все краски были ясными и чистыми, без полутонов и оттенков, только белое, розовое, зеленое, опять белое. Повсюду царил свет, вместе с тем атмосфера казалась мрачной, и почему-то возникла мысль, что такой она и должна быть в храме, построенном исключительно из надежды и разума, без примеси низких материй. Недаром в минуту внезапного прозрения, когда под рукой не оказалось ничего, кроме театрального билета, написано было: мозг, изъеденный червями… сердце в язвах изгнило. Это ее мозг, ее сердце. Ее душа стала черна и холодна, как лед.
   В комнате было два окна. Вагин сидел возле одного, письменный стол стоял возле другого — так, чтобы свет падал с левой стороны. Вдруг возникло чувство, будто как раз оттуда, слева, на него кто-то смотрит сквозь стекло. Свечников повернулся к окну. Перед домом никого не было, на улице ни души, тем не менее он ясно чувствовал на себе чей-то взгляд и одновременно понимал, что взгляд этот направлен на него не снаружи, а изнутри, из его же собственной памяти. Анализировать такого рода ощущения он не привык, доверять им — тем более, но тревога не исчезала, потому что невозможно было вспомнить, кто и когда так на него смотрел и почему это в нем отпечаталось, чтобы проявиться именно сейчас.

17
   Новое кресло было с омерзением вышвырнуто в коридор, там и валялось. Поздно вечером из спальни доносился взволнованный шепот невестки, короткие ответы сына, по традиции сохранявшего нейтралитет. Вагин сидел за столом, поставив перед собой фотографию Нади, настраиваясь, как обычно перед сном, подумать о ней и уже зная, что сейчас не получится.
   До войны он хранил этот снимок вместе с номером газеты за тот день, когда они зарегистрировались. На четвертой полосе напечатано было стихотворение, посвященное юбилею Дома Работницы:
Товарищ женщина, пораПокинуть дух оцепененья,Пугливость долгого плененьяИ все кошмарное вчера,И за себя стеною встать.Ты равноправна, друг и мать!
   Как все, что было написано в рифму и прочитано в юности, Вагин до сих пор помнил наизусть эти стихи вплоть до последних строк:
Зовем вас, женщины, впередДля созидательных работ!
   Сегодня снотворное ему не полагалось. Он с трудом заснул где-то около двух, а минут через десять проснулся от грохота в коридоре. У сына была аденома, ночью он пошел в уборную и зацепил валявшееся на самой дороге кресло. Невестка с иезуитской предусмотрительносью запретила его убирать, чтобы утром Вагину стало стыдно за вчерашнее.
   Свечников наконец подал голос. Поворачиваясь к нему, Вагин уже знал, какую картину застанет, и не ошибся. Оба слоя, под которыми скрывалась гипсовая рука, были развернуты, она покоилась на столе сиротливая, серая. Свечников смотрел на нее так, словно ему понятен заключенный в ней тайный смысл, но он не в силах этому поверить. Пузырьки, гребешки, пилюли сдвинуты в сторону, рядом лежал только театральный билет с написанными на обороте белыми стихами.
Я женщина, но бросьте взгпяд мне в душу,она черна и холодна, как лед.
   — Раскрывал? — спросил Свечников. Имелась в виду сумочка.
   — Нет, — соврал Вагин и осторожно потрогал маленькую кисть с отходящим от остальных указательным пальцем — Что это такое?
   — Не знаю, — сказал Свечников.
   Врать он не умел, и по голосу слышно было, что врет.
   — Сегодня в редакции Осипов ею интересовался, — доложил Вагин.
   — Казарозой?
   — Сумочкой. Заметил вчера, что она у меня осталась.
   — А ты что? Показывал ему?
   — Нет. Я же ее в редакцию не носил. Удовлетворенно кивнув, Свечников собрал со стола и сложил обратно в сумочку все, что в ней лежало, кроме гипсовой ручки и билета. Их он сунул в карман, а сумочку велел убрать туда, где она хранилась до его прихода.
   Когда это было исполнено, последовал новый приказ:
   — Собирайся, пойдем к Осипову. Свечка или фонарик у тебя есть?
   — Свечка есть.
   — Возьми с собой.
   — Зачем?
   — Возьми, возьми. Пригодится.
   Бабушка тихонько посапывала за занавеской. Вагин укрыл ее, прихватил в кухне свечной огарок, вывел Свечникова на крыльцо и запер дверь.
   Они дошли до угла, где нужно было поворачивать налево, но Свечников почему-то свернул направо.
   — Сначала к Варанкину, — объяснил он.
   Дверь открыла его жена с заплаканными глазами, сказавшая, что Михаила Исаевича арестовали еще днем. Увели прямо с занятий. Один студент приехал на велосипеде и рассказал.
   — Не знаете, за что? — спросила она.
   — Нет, — ответил Свечников.
   Вагин опять почувствовал, что это неправда.
   Они вышли на улицу и по Соликамской двинулись вниз, к Каме. Не доходя до нее двух кварталов, свернули на Монастырскую. Слева остался роскошный, с портиком и зимним садом на крыше, дом купца Мешкова. Его посеревшие растрескавшиеся колонны в сумерках выглядели белыми и чистыми, как раньше.
   Миллионщик и меценат, подаривший городу четырехэтажное здание для открытого пять лет назад университета, Мешков когда-то покровительствовал революционерам всех мастей. Он снабжал их деньгами, добывал паспорта, прятал от полиции. В его доме они чувствовали себя в большей безопасности, чем за стенами иностранного посольства. Жандармы все знали, но с Мешковым предпочитали не связываться. Иногда на своей паровой яхте «Олимпия» он собирал вместе большевиков, меньшевиков, анархистов, эсеров, всякой твари по паре, как рассказывал Осипов, сам одно время будто бы состоявший в эсеровской партии, и в хорошую погоду плавал с ними по Каме и Сылве, устраивал диспуты, а сам выступал в роли судьи. Тем, кому он присуждал победу в споре, выдавалась на нужды партии денежная премия. Ужинали на палубе, лакеи разносили судки со стерляжьей ухой. Ангажированный тенор, отрабатывая царский гонорар, пел:
Сло-овно как лебедь по глади прозрачной,Тихо качаясь, плывет наш челно-ок.О-о, как на сердце светло и покойно,Нет в нем и тени минувших трево-ог!
   Еловые леса стояли на берегу, закат сыпал розовыми перьями. В легких шитиках покачивались на волне рыбаки. Из Камы выходили в Чусовую, оттуда — в Сылву, смотрели на белые известняковые обрывы, на пологие холмы, где перед походом в Сибирь зимовал Ермак.
   «При виде такой красоты, с двадцатирублевым вином в бокале, — рассказывал Осипов, — мне хотелось забыть о наших распрях, стать не эсером, а просто человеком, просто божьим созданием перед лицом вечной природы». Увы, тут он был одинок. Никто из пассажиров не разделял его чувств, все грызлись друг с другом, объединяясь лишь для того, чтобы бойкотировать очередного победителя. Впрочем, продолжалось это недолго. Вскоре Мешков разочаровался в революции, увлекшись постройкой передового ночлежного дома, позднее безжалостно отобранного им у бродяг и переданного под университет. К тому времени его через филантропию, по дороге слегка царапнув об американских духоборов, взявших у него деньги, но Льву Толстому сказавших, что ничего не брали, круто вынесло к идее основать в родном городе первое на Урале высшее учебное заведение. Давать деньги революционерам он перестал, и они не простили ему измены. В одну из непроглядных октябрьских ночей, когда «Олимпия» стояла у причала, на ней взорвалась бомба. Эсер Баренбойм зашвырнул ее в окно хозяйской каюты, но теперь жандармы быстро его поймали. Как выяснилось, санкцию на этот акт дали местные комитеты всех партий, включая те, что являлись принципиальными противниками террора.
   К вечеру на западе сошлись облака, быстро темнело. Уже на Монастырской показалось, что за ними кто-то идет. Вагин обернулся. В квартале от них смутно знакомая мужская фигура быстро прижалась к забору. Все произошло в точности, как вчера вечером, по дороге из Стефановского училища. Человек, похоже, был тот же самый.
   — По-моему, за нами следят, — шепнул Вагин.
   — Знаю, — спокойно отозвался Свечников.
   — Кто это?
   — Не бойся. Свои.
   — Но почему? Что им нужно?
   — Знать правду.
   — Какую?
   — Ту же, что и нам.
   Более внятных объяснений не последовало.
   — Пришли, — объявил Свечников, останавливаясь на углу.
   Жена выгнала Осипова за пьянство, но кто-то из почитателей его таланта выхлопотал ему клетушку в национализированном и разбитом на секции доме купца Чагина, который вслед за Мешковым бежал на восток. Большие комнаты были перегорожены, подсобные помещения превращены в жилые. В бывшем коридоре обитал скорняк-татарин с таким количеством детей, будто у него была не одна жена, а целый сераль. Это жилье он выкроил из удачно сшитой какому-то важному человеку пыжиковой ушанки.
   Тут горела керосиновая лампа, хозяин сидел за столом. На болванках перед ним торчали две шапки. Одна, готовая, дожидалась заказчика, другая была вывернута наизнанку, засаленным ватином наружу, и служила игольницей. Под потолком, распяленная на веревках, сохла выделанная собачья шкура, похожая на парящего в воздухе гигантского нетопыря. Кисло пахло щелоком и сырой мездрой.
   Осипов квартировал за переборкой, но дома его не оказалось.
   — С утра как ушел, так и не приходил, — сказал татарин.
   На всякий случай Свечников подергал фанерную дверь. Она отворилась и встала колом, зацепив пол. Верхняя петля была оторвана.
   — Красть у него нечего, — объяснил татарин и вздохнул не то с осуждением, не то с завистью к соседу, живущему как птица небесная.
   Он принес лампу. Вошли в комнату. Тени вжались в углы, и на стене Вагин увидел старую афишу с надписью по верхнему краю: Летний театр.
   Ниже, вынырнув из темноты, закачались на пожелтевшей бумаге крупные буквы: ЗИНАИДА КАЗАРОЗА.
   Еще ниже, шрифтом помельче объявлялась программа концерта, состоявшая всего из двух слов: Песни Алисы.
   Наконец в самом низу жирными буквами сообщалось: В театре тепло.
   Отсюда можно было заключить, что концерт состоялся не летом и не зимой, когда в летнем театре вряд ли может быть тепло, а весной или ранней осенью.
   Эта догадка подтвердилась, едва Свечников поднес лампу к афише. Вверху проступила дата: 26 сентября. Год не указывался, местонахождение театра — тоже.
   Зато сбоку обнаружилось написанное карандашом четверостишие:
Таитянка, волшебная птица,Что поет на вечерней заре,Домик розы, печальная жрицаНа кровавом чужом алтаре.
18
   На тумбочке возле кровати лежала папка для бумаг, в ней — стопка машинописных страничек. Папку принесла Майя Антоновна, сказав, что ему это будет интересно почитать.
   Свечников открыл наугад:
   Когда в середине 30-х гг. начались гонения на эсперанто, Ида Лазаревна была вынуждена уехать из Москвы и вернуться в родной город. С немалым трудом удалось устроиться преподавательницей русского языка и литературы в среднюю школу. В те годы ей приходуюсь несладко, но для нас, ее коллег, было большое счастье иметь рядом с собой такого эрудированного и доброжелательного человека. Семьей она не обзавелась, и мы, учителя, часто собирались в ее уютном деревянном домике на Малой Ямской, 3. В нем было холодно зимой, но по весне, когда в палисаднике под окном веранды расцветала сирень, дом оживал. На веранде мы устраивали вечера поэзии, которые у нас так и назывались — Сиреневые вечера…
   Это были воспоминания об Иде Лазаревне. Коллеги написали их после ее смерти и передали на хранение в музей школы, где она проработала почти тридцать лет.
   Он прочел еще кусок из конца:
   Будучи на пенсии, Ида Лазаревна не сидела сложа руки. Она составила и попыталась издать «Сборник упражнений по орфографии», в 1961 г. посылала его в Москву, в Учпедгиз, но из столицы рукопись вернули на усмотрение городских властей. Недоброй памяти директор института усовершенствования учителей Рогачев, позднее снятый с должности за злоупотребления, не нашел ничего лучшего, как отдать сборник на рецензирование. В полученной рецензии говорилось, что труд Иды Лазаревны не соответствует требованиям школьной программы. Впрочем, рецензент не исключал возможность издания этой работы в серии «Из опыта». Сегодня сложно судить, насколько он был прав. Рукопись не сохранилась…

   На улице Вагин стал прощаться, но Свечников его не отпустил.
   — Нет, сначала зайдем в Стефановское училище. Этот курсант, — добавил он, решив, что солдат все-таки должен знать свой маневр, — в Казарозу не стрелял. У него револьвер одиннадцатого калибра, а она убита из другого оружия. Кто-то под шумок выстрелил в темноте.
   — Кто? — испугался Вагин.
   — Вот мы с тобой и попробуем понять. Потянулись мимо те же двухэтажные дома, правда, в этом районе посолиднее, каменные через два на третий. Трубы с фигурными надымниками, ажурная жесть водостоков, солновые круги на воротах, наличники с птицами и виноградными гроздьями. Фонарных столбов не наблюдалось и тут. Единственной приметой, свидетельствующей, что это все же губернский город, а не уездный, была попавшаяся по пути будка с разбитым пожарным извещателем.
   Свернули на Кунгурскую, и Вагин опять сказал, что за ними кто-то идет.
   — Остался за углом, — пояснил он, когда Свечников оглянулся.
   — Такой белобрысенький?
   — Я его не разглядел.
   — В белой кепке?
   — Нет.
   — В черной?
   — По-моему, у него на голове ничего нет.
   — Понятно. Запас кончился.
   — Запас чего?
   — Кепок. Он их меняет, чтобы не так бросаться в глаза.
   — А кто он такой?
   — За мной ходит. Тебя это не касается.
   — Сомневаюсь. Когда я вчера возвращался домой, за мной тоже кто-то шел.
   — Померещилось, — не поверил Свечников. Подошли к Стефановскому училищу. По времени Даневич с Порохом уже должны были ждать возле крыльца, но не ждали. По фасаду ни в одном из окон света не было. Убедившись, что двери заперты, Свечников решил идти через черный ход и двинулся к торцу здания, к воротам, ведущим во двор. Вагин поплелся за ним.
   Обогнули училищную часовню со снесенным крестом и провалами выбитых окон. На темном кирпиче белели начертанные мелом имена тех, кто по ночам совокуплялся или распивал кумышку под этими стенами.
   — И на обломках самовластья напишут наши имена, — процитировал Вагин.
   Дворовые постройки растащили на дрова, остались каменные фундаменты каких-то сараев, слежавшийся мусор, груды битого кирпича и ржавого кровельного железа. Такие картины открывались в самых неожиданных местах посреди городского пейзажа. От них веяло мерзостью запустения, к которому все давно привыкли, как привыкают к плохой воде или хронической болезни.
   Поодаль торчала дощатая будка нужника со свежеоструганной вертушкой на дверке. Особый отдел, вспомнил Свечников. Где-то на подходе к нему Ида Лазаревна подобрала бельгийский «байяр» шестого калибра. Сейчас он лежал в кармане.
   На двери черного хода висел амбарный замок. Свечников задрал голову, прикидывая, что можно, конечно, залезть по пожарной лестнице, как Даневич, оттуда перебраться на карниз и открыть оконную раму или на худой конец высадить стекло, если изнутри задвинули шпингалет, но заниматься акробатикой не хотелось. Он выбрал из груды щебня относительно целый кирпич, обмотал замок найденной здесь же тряпкой и двумя ударами сбил его вместе со скобой. Она легко вылезла из трухлявых досок. С трудом приоткрыли вросшую в землю дверь, протиснулись в щель, зажгли свечку. В свечном пламени поплыли исчерканные похабщиной стены, зашевелился под потолком пустой шнур электропроводки. С площадки второго этажа вышли в рекреацию. Актовый зал был открыт, в оконных проемах стояло бледно-синее небо июльской ночи.
   Свечников шагнул к окну, и опять возникло безотчетное чувство, будто на него кто-то смотрит. Он задернул шторы на этом окне, двинулся к следующему, чтобы сделать то же самое.
   — Если включить электричество, со двора все равно будет видно, — предупредил Вагин.
   — Не будет. Мы только одну лампочку включим, за сценой.
   — Вы кого-то боитесь?
   — Никого я не боюсь.
   — Тогда почему просто не зажечь свет?
   — Давай зажжем, — обрадовался Свечников, словно сам до этого додуматься не мог, и лихо щелкнул выключателем.
   Ничего не произошло, лампочка не загорелась. Он попробовал другой, третий — тот же результат. Видимо, не работала электростанция.
   Вагин задул свечу. Когда глаза привыкли к темноте, выяснилось, что в зале вовсе не так темно, как казалось минуту назад. Луна уже взошла и набрала силу, в ее сиянии отчетливо проступили ряды стульев, край сцены, лесенка сбоку. Блестел рояль, видна была даже натянутая над сценой проволока, к которой крепился занавес. По ней пунктиром, пропадая в тех местах, где она изгибалась и отклонялась от кратчайшего расстояния между краями рампы, скользил небесный свет.
   — Покажи, где ты вчера сидел? — велел Свечников. Вагин показал.
   — Осипов сидел рядом с тобой?
   — Да, но потом отсел правее, чтобы лучше видеть. Вы ему мешали.
   — Я?
   — Он сказал мне, что вы заслоняли ее… Казарозу. Подхватив стул, Свечников поднялся с ним на сцену, поставил его там, где она стояла вчера в розовом луче. Сенмова кушис ми кун бруста вундо. Пятна ее крови на досках не заметны были в полутьме. Он спрыгнул вниз, нашел свое вчерашнее место в четвертом ряду и встал возле. Смутно вспоминалось, что слушал её стоя.
   — Осипов сидел справа от тебя? — спросил он.
   — Да. Ближе к окну.
   — Сядь на его место. Вагин сел.
   — Стул на сцене, это она… Казароза, — объяснил Свечников. — Теперь смотри, заслоняю я тебе ее или нет.
   — Нет, — сказал Вагин, — если она стояла там, где вы думаете. Но если, как мне кажется, шага на два левее, то возможно.
   — А Варанкин где был в это время?
   — Не знаю. Я за ним не следил.
   — Не у окна?
   — Может быть. Темно было.
   — А Даневич?
   — Он сидел за мной с каким-то парнем, а позже прошел вперед.
   — Точно?
   — Точно. Сначала к ним подошел Сикорский и велел им уходить, но они ответили, что не уйдут.
   — Сикорский? — удивился Свечников. — Он же все время был возле сцены.
   — Может быть, но, когда погасили свет, он к ним подходил.
   — И что потом?
   — Потом Даневич что-то сказал этому парню и пошел.
   — Куда?
   — Сначала налево, потом по проходу вперед.
   — По проходу со стороны двери?
   — Естественно, раз от меня налево. Оттуда хотел, видимо, пролезть в середину ряда, и на него зашипели. Казароза уже начала петь.
   — Где примерно это было?
   — Вон там.
   Свечников отошел в указанном направлении и тронул спинку крайнего в ряду стула.
   — Здесь?
   — Ближе к сцене.
   — Здесь?
   — Где-то тут, но правее.
   — Здесь?
   — Приблизительно.
   Свечников взгромоздил один стул на другой, отмечая таким образом примерное местонахождение Даневича, затем пробрался между рядами и встал возле самого дальнего от сцены окна. Вчера оно было открыто, к нему тянулись все те, кто якобы хотел подышать свежим воздухом. Варанкин, впрочем, пошел туда, чтобы плотнее всунуть в штепсель вилку своего аппарата.
   Это была первая точка, место Казарозы на сцене — вторая, Даневича в зале — третья. Они образовывали вершины почти равностороннего треугольника, провести через них одну прямую линию было невозможно. Стул, стоявший на сиденье другого стула, находился слишком далеко от стула на сцене. Отсюда, целясь в Даневича, Варанкин никак не мог попасть в Казарозу. Значит, в нее он и стрелял.
   Свеча была зажжена снова. Покапав горячив воском, Свечников прилепил ее к подоконнику, присел рядом и на обороте листа с «Основами гомаранизма» синим концом своего двухцветного карандаша и тоже по пунктам начал восстанавливать вероятную последовательность событий:
   1. Раньше К. была жрицей в гиллелистском храме.
   2. Она знала, что Варанкин теперь живет здесь, поэтому и захотела поехать сюда на гастроли. Ей нужно было с ним встретиться. Вот почему она так легко согласилась петь в клубе.
   3. В гиллелизме она давно разочаровалась. Возможно, придание новой религии осязательных форм зашло чересчур далеко, вплоть до каких-то мрачных обрядов, но она слишком поздно поняла, какому божеству ее заставляют служить. Отсюда настроение, выраженное в стихах на билете.
   Вагин стоял у рояля и одним пальцем перебирал клавиши, нащупывая какую-то мелодию.
   — Шуберт, «Баркарола», — сказал он, когда это у него наконец получилось.
   Под его музыку Свечников добавил еще три пункта:
   4. К. порвала с гиллелистами и унесла с собой их священный символ. Они, видимо, угрожали ей, и она решила вернуть гипсовую ручку Варанкину.
   5. Варанкин не верил, что она будет молчать о том, что происходило в гиллелистских храмах. Если бы это стало известно, тень легла бы и на гомаранизм в его сегодняшнем виде. Варанкин решил ее убить. Сделать это предполагалось после концерта, но подвернулся удобный момент, ион им воспользовался.
   6. Если за Вагиным вчера действительно кто-то шел, это мог быть Варанкин. Ему нужна была ручка, и он знал, что она лежит в сумочке.

   Все казалось логично, однако эта схема не давала ответа на ряд важных вопросов. Свечников записал их уже не синим, а красным концом карандаша, нумеруя не цифрами, а буквами:
   а) Откуда Осипову известно, что К. была «печальной жрицей на кровавом чужом алтаре» ? Что конкретно стоит за словом «кровавый» ?
   б) Почему он выспрашивал у Вагина про сумочку!
   в) Почему арестовали Варанкина!
   г) Даневич сознательно врет, будто Варанкин стрелял в него, или сам в это Верит?
   д) Если стрелял Варанкин (не в Даневича), выбросил он пистолет за окно или передал его И. Л.?
   е) Кто принес деньги на похороны К.?
   Вопросов было так много, что записывать их не имело смысла, да и места на листе уже не осталось. Он встал, открыл окно и наклонился над карнизом, пытаясь понять, мог ли выброшенный отсюда пистолет упасть возле нужника. Лицо сразу охватило теплым ветром.
   Справа темнели купы деревьев, листва на них шумела так, словно усохла раньше, чем наступила осень. Полная луна стояла в небе. Из пятен на лунном диске складывались две фигуры: Каин, злой кочевник, вечно пронзающий брата-хлебопашца отобранными у него крестьянскими вилами.
   — Знаете, как в древности объясняли происхождение пятен на луне? — становясь рядом, спросил Вагин. — Почему они постоянно движутся, меняют очертания… Считалось, что это гигантские орды насекомых вроде лунной саранчи.
   С последним словом что-то сильно ударило в грудь, Свечников услышал выстрел и увидел проблеск в темноте. Он пошатнулся и сел на пол.
   За окном в два голоса закричали: «Стой! Стой, стреляю!» Слышно было, как лязгнул, прокручиваясь, барабан. Битое стекло захрустело под сапогами, хлестнули еще два выстрела.
   Свечников сидел на полу. Он знал, что в первый момент боли не бывает, и ждал, когда она придет. Перепуганный Вагин, метался от него к окну и обратно. Со двора доносились голоса. Они звучали все ближе, но слова тонули в шуме листвы, в хрусте шагов по щебню, в ожидании боли. Один голос принадлежал Нейману. Другой, тоже молодой и тоже знакомый, отвечал с той хорошо известной Свечникову интонацией, с какой говорит человек под дулом упертого ему в спину нагана.
   — Идут сюда. Трое, — доложил Вагин, в очередной раз перебежав к окну. — Кто?
   — Темно. Не вижу.
   Он снова склонился над Свечниковым:
   — Куда вас ранило? Дайте я посмотрю.
   — Я сам.
   Он пошарил по груди, нашупал дырку в пиджаке и правой рукой осторожно полез под левый лацкан, со страхом ожидая, что пальцы вот-вот намокнут теплым и липким. Нет, сухо. Тыльем ладони провел по подкладке пиджака, во внутреннем кармане что-то звякнуло. Рука скользнула туда и наткнулась на гипсовые обломки. Не было ни крови, ни боли. Священный символ гиллелистов спас ему жизнь.

Глава одиннадцатая ВОЗЛЮБЛЕННАЯ

19
   Стемнело, читать стало трудно. Люстру, слишком яркую для него, включать не хотелось, а настольная лампа не работала. Свечников отложил папку с воспоминаниями об Иде Лазаревне и опять встал у окна.
   Снизу, со второго этажа, наплывало слабое жужжание неоновых букв над подъездом гостиницы. Буквы были синие, от них стекло отсвечивало холодным зимним блеском. Казалось, это свет луны, отраженный снегами, но из форточки тянуло майским теплом.
   Огромный город никогда не засыпал. Как везде, оборонные предприятия работали в три смены, тяжелый несмолкающий рокот, днем тонувший в уличном шуме, накатывал с заводских окраин. Там еще жили старики, певшие когда-то:
Дружно, товарищи, в ногу,Остро наточим штыки,Всей бедноте на подмогуКрасные двинем полки.Пьют всюду трутни и ворыКровь трудовых муравьев.Вычистим хищные норыЩеткой стальною штыков.Пусть от Урала до ВеныВстанет гигант трудовой,Чтобы от Камы до СеныВспыхнул наш фронт огневой.Не за могучим УраломКончится страшный турнир,В битве труда с капиталомПоле сраженья — весь мир.
   Это была «Уральская походная», любимая песня Свечникова. То, что родилась она не в гуще масс, а написана Фимой Фрейманом из дивизионного агитотдела, не делало ее хуже. Было чудом, что такую рвущую сердце песню мог сочинить чахлогрудый аптекарский ученик, который с бойцами даже поговорить толком не умел: его тут же сбивали с темы, спрашивая, из чего мацу пекут, или проверяли образованность вопросами о том, сколько патронов вмещает лента к пулемету Максима или Шоша. Тем неодолимее казалась высшая сила, таинственно избравшая своим орудием именно его, убогого. Мороз шел по коже, когда эта песня гремела в полковом строю, но сейчас ее грозные слова звучали в памяти печально и нежно, будто их напевала маленькая женщина с волшебным именем и голосом райской птицы.
   В рекреации грянули шаги. Дверь со стуком распахнулась, в нее головой вперед влетел кто-то, кому, видать, крепко поддали сзади. В следующую секунду Свечников понял, что это Порох. За ним вошел незнакомый парень с наганом, последним — Нейман тоже с револьвером в руке.
   — Не ранены? — осведомился он прямо с порога.
   — Нет.
   — Можете идти, — повелительно бросил Нейман в сторону Вагина и, когда тот вышел, снова повернулся к Свечникову:
   — Ну, и что вы здесь делаете?
   — Пытаюсь восстановить картину вчерашних событий.
   — А почему свет не зажгли?
   — Не горит. Что-то с проводкой или на станции отключили.
   Парень с наганом, оставшийся возле дверей, ладонью ударил по одному из выключателей. Послушно зажглась ближайшая к сцене лампочка. В ее желтом блеске бесстыдно оголились грязные обои, ободранные стулья, за ногу прикованный цепью к стене, как колодник, помутневший рояль. Подсолнуховая лузга забелела на полу, дранка выступила на потолке в тех местах, где под пулями из курсантского «гассера» отслоилась штукатурка.
   Остальные выключатели сработали так же исправно.
   — Врать нехорошо, — улыбнулся Нейман. — Кого-то вы опасались, раз электричество не включили. Служить мишенью вам, естественно, не хотелось. Не пойму только, зачем вы встали у открытого окна рядом с горящей свечой. Поступок, прямо скажем, неосмотрительный.
   Порох помалкивал. Рубаха порвана подмышкой, губа разбита, кровоподтек наливается над левым глазом, на мощной, как у питекантропа, надбровной дуге. Студент физмата, он уверял, будто такое строение лобной части черепа свидетельствует о выдающихся математических способностях. Это-то и позволяло ему холодно исчислить все пороки эсперанто и достоинства непо.
   — Ты стрелял? — спросил Свечников.
   Порох затряс головой, одновременно втягивая ее в плечи на тот случай, если опять станут бить.
   — Он, — сказал Нейман. — Во дворе больше никого не было.
   — Был! — запротестовал Порох. — Там кто-то был! Я видел!
   — Кого ты видел?
   — Не знаю. Я его не рассмотрел.
   — Если стрелял не ты, почему побежал от нас?
   — Испугался. Я же не знал, кто вы такие.
   — Врет, — констатировал Нейман.
   — Но почему? — засомневался Свечников. — Что я ему сделал?
   — В самом деле не понимаете?
   — Честное слово!
   — Три дня назад его отчислили из университета за погромные настроения. Вы же сами писали об этом в губком. Он еще позавчера грозился вас убить.
   — Я просто так говорил, со злости! — оправдался Порох.
   — А чего тебя понесло сюда, на ночь глядя? — спросил Нейман.
   — Даневич велел прийти, а сам не пришел.
   — Это правда, — вмешался Свечников. — Я им тут назначил свидание.
   — Зачем?
   — Они вчера сидели в задних рядах. Думал, покажут мне, где кто находился после того, как погасили свет.
   — Ладно, завтра проверим. Уведи его, — кивая на Пороха, велел Нейман парню с наганом.
   Подождав, пока за ними закроется дверь, Свечников сказал:
   — Вы ведь из питерской чрезвычайки, ваша задача — Алферьев. Чего ради вы занимаетесь делами нашего клуба?
   — Плевал я на ваш клуб! Я хочу понять, кто и зачем убил Казарозу. На местные кадры надежды мало, пришлось разбираться самому.
   — И разобрались?
   — Перестаньте, вы отлично понимаете, что стреляли не в нее, а в вас. Вчера Порох промахнулся и сегодня решил исправить ошибку. Возможно, — милостиво допустил Нейман, — его вы действительно не брали в расчет, но, что вас хотят убить, знали. Поэтому и свет не зажгли… Кого вы подозревали?
   — Никого. В голову не приходило, что кто-то мог выстрелить в меня.
   — А Варанкин? Сикорский?
   — С какой стати?
   — Председатель правления клуба «Эсперо» числится в штате губисполкома. Кроме пайка, ему полагается денежный оклад в совзнаках. К тому же в его распоряжении находятся членские взносы. Есть и еще кое-какие возможности, из которых тоже можно извлечь выгоду. Насколько мне известно, Сикорский хотел бы остаться на своей должности, а Варанкин — занять ее. Вы мешали им обоим. Скоро выборы, а у вас, говорят, наибольшие шансы быть избранным.
   — Кто говорит?
   — Вчера я слышал, как Варанкин сказал об этом рыжей барышне. Ее зовут Ида. Она ваша любовница.
   — Вы-то откуда знаете? — поразился Свечников.
   — От Сикорского. Сегодня мы с ним встречались. Я сообщил ему, что Казарозу убил не курсант, а кто-то другой. И что этот человек целился в вас.
   — С чего вы решили, что в меня? Там было полно народу.
   — Да, но впереди вся публика сидела на местах. Стояли вы один, это я хорошо помню. Пуля прошла как раз на уровне вашей головы. Я спросил у Сикорского, кто ненавидел вас настолько, что мог бы решиться на убийство. Он назвал Варанкина.
   — Почему?
   — Эта рыжая раньше была его любовницей. Она дала ему отставку из-за вас. Верно?
   — В какой-то степени, — вынужден был признать Свечников.
   — Итого, у Варанкина было сразу две причины от вас избавиться. Поначалу я грешил на него, но, как видите, ошибся. Казарозу убил Порох. Помните, где он сидел во время концерта?
   Свечников показал и направился туда, не дожидаясь, пока Нейман попросит его пересесть.
   — Стул на сцене, — пояснил он, — я поставил там, где стояла Казароза.
   — Отлично. Я вижу, мы друг друга понимаем. Нейман прошел в четвертый ряд и оттуда сказал:
   — Я сидел вот здесь, вы — через стул от меня. Когда Казароза начала петь, вы подошли ко мне, но слушали ее стоя… Теперь смотрите. Вы, то есть Порох, я, то есть вы, и стул на сцене, то есть Казароза, это три точки, и они лежат практически на одной прямой. Стреляя в вас, он попал в нее. Вам сильно повезло.
   Он вернулся на прежнее место и заговорил снова:
   — Только мы ушли, к Караваеву явился один его негласный сотрудник из студентов. Он сообщил, что Порох собирается вас убить. Я тут же все понял и приказал последить за ним. У меня было опасение, что он не оставил идею с вами поквитаться. В общем, когда около одиннадцати Порох вышел из дому, мне дали знать. Я решил понаблюдать за ним лично. Он подошел к училищу, затем направился во двор. Через минуту раздался выстрел. Мы бросились к воротам, он увидел нас и побежал. По дороге успел выбросить револьвер.
   — Вы его нашли?
   — Сейчас темно, завтра найдем. Я примерно знаю, где нужно искать.
   — Даневича тоже отчислили из университета?
   — Нет. Его — нет.
   — Почему? В губком я писал про них обоих.
   — Даневич сам еврей. Погромных настроений у него быть не может.
   — Ошибаетесь. Он из тех, кто таким способом доказывает свою объективность.
   — Если для вас это вопрос принципа, напишите о нем отдельно, — предложил Нейман. — Его тоже отчислят.
   — А Варанкина вы за что арестовали? По подозрению, что из ревности он хотел убить меня, а убил Казарозу?
   — Нет, просто Караваев проверил ваш архив и обнаружил копию того письма, которое было найдено при обыске у Алферьева. Писал Варанкин. У них на кафедре есть пишущая машинка с латинским шрифтом.
   Свечников достал брошюру «12 уроков эсперанто-орфографии».
   — Это из его домашней библиотеки, — объяснил он. — Алферьеву он писал как эсперантист эсперантисту, не более того. Попалась ему эта брошюра, вот и решил высказать автору свои замечания.
   — Да, — согласился Нейман, — на допросе он сказал то же самое. Завтра мы его отпустим.
   — Вы говорили, что доверяете мне, — напомнил Свечников. — Зачем тогда послали следить за мной?
   — Это не я. Это Караваев. Как только ясно стало, что письмо Алферьеву писали не вы, а Варанкин, он отозвал своего агента.
   — В каком часу с меня сняли наблюдение?
   — Где-то около пяти. Может быть, в шесть, не позднее.
   — Странно. Когда мы с Вагиным шли к училищу, за нами был хвост.
   — Вам показалось. Идемте.
   Вышли во двор. По-прежнему шумела листва, где-то дребезжал под ветром изломанный жестяной карниз. На фоне звезд ясно виднелся встроенный в правое крыло восьмигранный шатер часовни Стефана Великопермского. В здешней тайге он когда-то крестил зырянских язычников, сочинял для них азбуку и жег идолов с обмазанными медвежьей кровью деревянными губами.
   — Могу представить, каково это — быть причиной смерти женщины, которая тебе нравится. Вы ведь были к ней неравнодушны, да? — спросил Нейман почти дружески.
   — Да, — ответил Свечников.
   — Как мужчина я вас понимаю. Пока ехали в поезде, сам в нее чуть не влюбился.
   Двинулись к воротам.
   — Между прочим, — сказал Нейман, — со мной был в точности такой же случай. В шестнадцатом году под Сувалками немцы прорвали фронт, и нас бросили в контратаку. Я шел в цепи, слышу — сзади выстрел. Оглядываюсь, это наш ротный. Револьвер у него еще дымится. Он казенные деньги растратил, а я об этом случайно узнал, и он знал, что я знаю. Выстрелил мне в спину, а попал в солдатика впереди меня.
   Уже на улице он спросил:
   — Кто такой Плутарх, в курсе?
   — Слышал, но не читал. А что?
   — Он очень хорошо объясняет, почему в мире все повторяется. Жаль, наизусть не помню, а если своими словами, выйдет не то.

   Через много лет Свечников нашел у Плутарха это место:
   Поскольку время бесконечно, а судьба переменчива, не приходится, пожалуй, удивляться тому, что весьма часто случаются в истории сходные между собой происшествия. В самом деле, если число главнейших частиц мироздания неограниченно велико, то в самом богатстве своей сущности судьба находит обильно-щедрый источник для созидания подобий. Если же, напротив, все происходящее в мире сплетается из ограниченного числа изначальных частиц, то неминуемо должны многократно повторяться происшествия, порождаемые одними и теми же причинами.

20
   На следующий день Вагин в гостиницу не пошел, решив прийти вечером прямо в школу. Майя Антоновна сказала, что встреча Свечникова с городскими эсперантистами состоится в шесть часов.
   До обеда он просидел у себя в комнате, перебирая старые фотографии.
   Еще молодая женщина облокотилась на парапет набережной. Платье в горошек, шестимесячная завивка, в одной руке зонтик, в другой — сумочка с деньгами и санаторной книжкой.
   Она же полулежит в прибое в своем перешитом из сарафана, пережившем две войны купальнике. Лучезарная улыбка обещанного и сбывшегося счастья, надпись «Привет из Ялты».
   И вот наконец она выходит из волн с надувным кругом подмышкой. Остановись, мгновение! Вечный кадр — новая Венера рождается из пены Черноморского побережья. Наденька, Надя! За всю жизнь только однажды удалось ей съездить на юг. Теперь сын чуть ли не каждый год отправлялся в Крым или в облюбованную невесткой Хосту, Вагин даже не всегда ходил их провожать, а в те годы перрон был заполнен толпой провожающих. Являлись целыми семействами, все поколения. Он сам, как мальчик, бежал тогда за уходящим поездом, до последней возможности махал рукой и суеверно боялся пропустить, не запечатлеть в сердце последний ответный взмах Надиной ладошки. В окнах вагонов маячили зареванные лица отпускниц, отпускники мрачно затягивались папиросами. Кто-то крошил булку прямо на рельсы. Здесь еще жила память о том, что грозный дух российской дороги требует искупительных жертв. Он витал над перроном областного вокзала, как над алтарем.
   И там, в Ялте, Надя встретила Осипова. Она не видела его почти двадцать лет, но узнала сразу. Он вовсе не спился под забором, как уверяла его бывшая супруга, напротив, был бодр, здоров, работал пляжным фотографом, носил войлочную шляпу, имел жену-армянку, троих черноглазых детей и кавказскую овчарку по кличке Эзоп.
   Осипов исчез из города наутро после похорон Казарозы. Никто ничего о нем не знал, пока Надя не встретила его на ялтинском пляже. Перед отъездом он подарил ей бутылку вина «Педро».
   Она раскрыла ее в день возвращения, когда жизнь казалась прекрасной и сладкой, как это вино из Массандры, которое у нее в поезде чуть не украли вместе с чемоданом. Вечером пили его вдвоем, сын спал, и этот вечер стал, может быть, последним, когда они еще были молоды, пили вдвоем вино, сидя на кухне, и, как положено тем, кто прощается с молодостью, говорили только о настоящем.
   Надя с двумя младшими братьями, мамой, бабушкой и незамужней теткой жила тоже на Сенной, через четыре дома от него. Проходя мимо, Вагин увидел свет в ее окне, разволновался, представив, как она лежит в постели, даже закурил от волнения, но стучать в окно не стал, чтобы не объясняться со спавшей в той же комнате Надиной теткой, совсем не похожей на мудрую тетку Феи Дель-Рива из «Маленькой сеньоры» Маровского.
   Обогнув палисадник, он вышел к своему крыльцу и вздрогнул. Какой-то мужчина сидел на ступенях. Луна стояла за скатом крыши, лицо его не видно было в темноте.
   — Покурить оставь, — попросил мужчина голосом Осипова.
   «Вечером я к тебе зайду», — вспомнил Вагин. Он присел рядом, затянулся напоследок и отдал ему папиросу, от которой уже мало что осталось.
   — Для нашего брата мундштук да вата, — сказал Осипов.
   Папиросы хватило ему на одну затяжку, затем пустой мундштук полетел в сторону. Его странно долгий полет закончился в палисаднике, где синел под луной сам собой выросший марьин корень, бог весть какая вода на киселе тем цветам, что сажала здесь мама.
   — Мы сегодня со Свечниковым заходили к вам домой, — сообщил Вагин. — Вы зачем-то ему нужны.
   — Зачем?
   — Он не говорит, но я думаю, что в связи с Казарозой. Я видел у вас афишу. Были на ее концерте?
   — Был.
   — В Петрограде?
   — Почему в Петрограде?
   — А где находится этот Летний театр?
   — Ты что? Не знаешь, где Летний театр?
   — Там не написано.
   — Не написано, потому что все и так знают.
   — Лично я не знаю.
   — Не знаешь Летний театр в Загородном саду?
   — Она там выступала? — изумился Вагин.
   — Пять лет назад. Успех был колоссальный. Она мне говорила, что даже в Петербурге не знала ничего подобного.
   — Тогда вы и познакомились? Осипов покачал головой.
   — Раньше… Поэта Василия Каменского знаешь?
   — Естественно. Известный футурист.
   — И авиатор, между прочим. В тринадцатом году он у нас гастролировал. Днем садился в гидроплане на Каму, а вечером читал стихи в Летнем театре.
   Осипов сладко зажмурился и, распространяя вокруг тяжкий дух еще не перегоревшей в нем кумышки, продекламировал:
   Тегеран и Бомбей, Москва и Венеция —
   Крыловые пути людей-лебедей…
   В тот вечер и открылось ему, что иная жизнь счастьем быть не может.
   К осени его собственный крыловой путь пролег через мастерские Гатчинской авиашколы, о чем Вагин до этой минуты понятия не имел. Осипов поступил туда учеником механика, пилоты изредка брали его в гондолу вместо балласта. Ночевал он прямо в ангаре, питался колбасой, хлебом и квасом. Все жалованье забирал писарь, обещавший со временем сам принять экзамен и выправить свидетельство, человек земной и могущественный, а летать учил, никаких денег не требуя, поручик Баринов, земляк. Он говорил, что главное при взлете — помнить древнее правило, придуманное наездниками для скачек с препятствиями: «Брось через барьер свое сердце и последуй за ним!» То же правило годилось и при посадке. Остальную науку Баринов презирал. Он был щеголь, носил длинные яркие шарфы, забрасывая их через плечо. В полете один такой шарф сорвало ветром и захлестнуло на пропеллер позади гондолы. Первый и последний раз в жизни Баринов приземлился раньше собственного сердца. Он упал в гатчинском парке, неподалеку от дворца, сумев перетянуть над его серой двухбашенной громадой, а наутро после похорон писарь выдал Осипову обещанное свидетельство.
   Вагин слушал терпеливо, надеясь, что вот сейчас начнется история его знакомства с Казарозой, но она все не начиналась.
   — Тут же, — сказал Осипов, — я телеграфировал сестре.
   Ей предложено было за полцены выкупить его долю доставшейся им в наследство москательной лавки, и она быстро собрала нужную сумму. Деньги пришли по почте, на них Осипов приобрел у казны бариновский «Фарман-30», превратившийся в груду искореженных трубок, стоек и расчалок, и еще одну машину, тоже разбитую, с похожим на разворошенный муравейник мотором. Наняты были опытные механики, и скоро из этого праха восстал красавец самолет, взявший лучшее от обоих своих родителей — «Фармана» и «Испано-Суизы». Заводился он ручкой из гондолы, без помощи моториста, что необходимо в одиноких странствиях. Толкающий винт, погубивший Баринова, был заменен тянущим. В апреле 1914 года Осипов погрузил своего кентавра на железнодорожную платформу и отбыл с ним на юг, в Воронеж, чтобы там, на степных просторах, начать жизнь человека-лебедя.
   Еще в Гатчине к нему прибился какой-то жулик, ставший его импресарио. Он сулил Осипову золотые горы, а для начала взял у него оставшиеся от продажи москательной лавки сто с чем-то рублей. На них напечатали афиши, запаслись бензиновой смесью и открыли гастроль.
   В Воронежской губернии ровное место повсюду. Два месяца Осипов перелетал из одного уездного города в другой, стартовал с городских выгонов, среди сохлых коровьих лепешек и мучнисто-белых бесформенных грибов, к середине лета обильно прорастающих из навоза. Эти бледные нездоровые вздутия в каждом городе назывались по-своему. Они носили бесчисленное множество имен и, значит, по сути своей были безымянны. А все, что нельзя назвать, нельзя и забыть. С налипшей на колеса ноздреватой грибной плотью Осипов парил над фруктовыми садами, над колокольнями, покачивал крыльями, приветствуя собравшуюся внизу публику, а потом обходил ее с фуражкой в руке, как дрессированная обезьяна. Если он сопровождал это чтением стихов, подавали меньше. Выручки едва хватало на еду и ночлег в очередном клоповнике с названием какой-нибудь из европейских столиц.
   Наконец судьба привела его в Борисоглебск.
   Поначалу здесь все было как всегда, но перед самым полетом, когда зрители уже собрались, к Осипову подошел хорошо одетый господин лет тридцати. Он предложил сбросить с высоты пачку рекламных афишек, за что обещал десять рублей. Осипов согласился, получил деньги, взял эти афишки и, не читая, пустил их по воздуху с высоты двухсот саженей. Приземлился удачно, даже не скапотировав, но только выбрался из гондолы, как набежали двое полицейских, взяли его под белы руки и поволокли в участок. Оказалось, он разбросал над городом листовки партии анархистов.
   Господин, подложивший ему эту свинью, бесследно исчез, факт его существования остался недоказанным.
   Импресарио на всякий случай тоже дал деру, прихватив бумажник, перед полетом отданный ему на хранение. На следующий день приехали воронежские жандармы, в итоге самолет конфисковали, а самого Осипова выслали на родину под надзор полиции.
   Последнюю неделю перед отъездом из Борисоглебска ему позволили провести не в участке, а в гостинице. Вечером он валялся с книжкой у себя в номере, вдруг в дверь постучали, вошла изящная смуглая женщина, сложенная с такой дивной пропорциональностью, что если не встать с ней рядом, невозможно было понять, насколько она крошечная. На ней был матросский костюм с галстучком, соломенная шляпка, на ногах какие-то театральные башмачки. Она вошла в номер и тотчас опустилась на колени, сказав: «Простите нас! Мы бесконечно виноваты перед вами!» Осипов бросился поднимать ее с колен, в результате выяснилось, что его гостья не кто иная, как жена того анархиста.
   Чтобы искупить вину мужа, она отдалась ему, Осипову, эта маленькая пери. Они провели волшебную ночь, а затем еще несколько ночей. Наслаждениям не было конца, к утру простыни делались мокрыми от любовного пота. В перерывах между ласками он читал ей свои стихи. Стояла жара, на рассвете мухи с тяжелым звоном начинали биться в стекла. Она вылезала из постели и, голая, шлепала их газетой. На завтрак пили кофе и ели яйца всмятку. Как только вскипала на керосинке вода, следовало дважды прочесть «Отче наш» от начала до конца, за это время белок и желток достигали той степени густоты, которая ее устраивала. Глядя, как она, с алхимической точностью соблюдая ей одной известные пропорции серебра и золота, подносит к губам ложечку, Осипов млел от счастья. В ней восхищало все, даже то, что срок варки яиц каким-то образом соотнесен с протяженностью молитвы. Тут была гармония, небесный порядок, явленный ему не под облаками, а на земле, в этой женщине. Конфискованный самолет был не столь уж дорогой платой за блаженство обладать ею в течение целой недели.
   Когда настал час разлуки, Вагин давно понимал, что ничего этого никогда не было — ни поручика Баринова, ни чудесного самолета с тянущим винтом, ни анархиста с листовками, ни тем более Казарозы, шлепавшей мух и варившей на керосинке яйца в номере уездной гостинице. Он, однако, помалкивал, ожидая продолжения.
   — Через год, — сказал Осипов, — мы встретились вновь.
   Как догадался Вагин, эта вторая встреча на самом деле была единственной, поскольку на этот раз все обстояло вполне правдоподобно, если не считать некоторых деталей, просочившихся сюда из первой половины истории. Ее муж, к тому времени уже почему-то не анархист, а эсер, причем видный, полномочный представитель Центра, совершал нелегальный вояж по Уралу, инспектируя имеющиеся в наличии партийные кадры. Когда он прибыл на берега Камы, Осипов познакомился с ним в числе других членов местной организации. Гость представился им как Токмаков, хотя все они знали его настоящую фамилию — Алферьев. Пожимая руку Осипову, он сказал: «По-моему, мы с вами где-то встречались». Осипов постарался его в этом разубедить, потому что при разговоре присутствовала Казароза. Все счета были ею оплачены с лихвой. Естественно, оба ни словом, ни жестом не выдали своего знакомства, хотя им обоим стоило колоссального труда не броситься друг другу в объятья. Она сопровождала мужа в поездке и даже по мере сил участвовала в его делах, но от Осипова не ускользнуло, что ей это не по душе. Она была случайная жрица на на кровавом чужом алтаре будущей революции.
   Скоро какой-то меломан из купцов узнал ее на улице и уговорил дать концерт в Летнем театре. Там она впервые исполнила ту песню, которую Осипов тогда же написал про нее и для нее. Быть может, родина ее на островах Таити… Украдкой он сумел сунуть ей в руку листочек со словами, а на музыку она их положила сама. Когда она пела эту песню, то смотрела только на него, в глазах ее блестели слезы, и он тоже плакал, не стыдясь, как ребенок.
   В тот год стояло необычайно долгое бабье лето. Большая часть полученного за концерт гонорара пошла в партийную кассу, а на остальные деньги Казароза сняла дачу на правом берегу Камы. Там они с Алферьевым прожили неделю, пока не пошли дожди. Осипов пару раз наезжая к ним в гости. Катались на лодке, ходили в сосновый бор за грибами. Их комнаты выходили окнами на запад, по вечерам стекла, занавески и даже стены дома, недавно обшитого свежим тесом, становились розовыми от заката. Потом погода испортилась, и они уехали.
   — Вчера мы так и не успели поговорить… — вздохнул Осипов. — Я нарочно к ней не подходил. Хотел подойти после концерта, чтобы не афишировать наши отношения на публике.
   Вокруг стояла та мертвая ночная тишина, в которой, если верить бабушке, слышно, как в огороде крот нору роет.
   — А она вас узнала? — спросил Вагин.
   — Как она могла меня не узнать? Для такой любви пять лет — не срок.
   Осипов поднялся.
   — Ну что? Пойдем, покажешь ее сумочку. Может, возьму что-нибудь на память.
   Из всего того, что в ней осталось после Свечникова, он выбрал пустой пузырек от духов в виде лебедя. Вагин понял, что лишь эта птица в полной мере могла напомнить ему о той, кого встретил он на своем крыловом пути. На секунду возникло сомнение: а вдруг так все и было?
   — Можно, я у тебя заночую? — спросил Осипов. — А то меня ищут.
   — Кто?
   — Не знаю. Сосед говорит, днем приходили двое с наганами. То ли опять вспомнили, что я бывший эсер, то ли жена, стерва, на меня наябедничала.
   — Вы же с ней не живете.
   — Не живу, но захожу иногда. Вчера вечером, например, заходил.
   — Пьяный?
   — Да нет, не особенно.
   — И что вы ей сделали?
   — Тридцать тысяч взял из-под матраса, — сказал Осипов. — Казарозу завтра хоронят, отдал ей на похороны.

Глава двенадцатая МЯГКИЙ ЗНАК

21
   В девятиэтажных домах на другой стороне улицы гасли огни, лишь окна подъездов желтыми переборчатыми колодцами стояли в темноте.
   За этими домами находился зоосад, разбитый на месте старого кладбища для именитых граждан. Под клетками и вольерами лежали чиновники в ранге не ниже статского советника, купцы 1-й гильдии, отставные генералы и полковники, владельцы железоделательных и медеплавильных заводов, доктора с немецкими фамилиями. Место было хорошее, обжитое, с видом на Каму и заречные дали, и при этом почти в центре города. Свечников тогда решил, что Казароза должна лежать именно здесь, но, к счастью, в губисполкоме с ним не согласились. Получить разрешение не удалось, а не то все эти львы, медведи, обезьяны, кролики, обступившие нарисованную Яковлевым крошечную женщину, десятилетиями совокуплялись бы и гадили у нее над головой.
   Похоронили ее на главном городском кладбище. Оно раскинулось по угорам над речкой Егошихой, на краю широкого лога, который отделял центральную часть города от слободы пушечного завода. Могилы давно выбрались из-под сени лип, окружавших единоверческую Всехсвятскую церковь с ее когда-то скромным погостом, и двумя неравными крыльями сползали по склону, обтекая четко очерченные прямоугольники иноверческих кладбищ. Слева было еврейское, ближе к церкви — татарское. В богатой его части стояли увенчанные каменными чалмами четырехгранные столбы, тоже вытесанные из камня, зеленела замшелая арабская вязь на плитах. Другая, большая часть пестрела фанерными или жестяными полумесяцами на беспорядочно вкопанных в землю жердинах и колышках. Между крайними из них и пышным некрополем чешских легионеров, умерших от тифа в местных госпиталях, вклинился язык недавних православных погребений. На самом его острие, на холмике из темной, еще не просохшей глины, белел свежий сосновый крест с выжженной гвоздем надписью: Зинаида Георгиевна Казароза-Шеншева, актриса. Ум. 1 июля 1920 г.
   Когда родилась, неизвестно. Быть может, ей всегда-всегда всего пятнадцать лет. Никто не должен знать, сколько ей было на самом деле. Видимо, достаточно для того, чтобы не указывать год рождения. Настоящая женщина скрывает свой возраст даже после смерти.
   — Мы ведь сюда ехали в одном вагоне, — говорил стоявший рядом Нейман. — В Глазове на вокзале пошли с ней за кипятком, в очереди она мне анекдот рассказала. «Немец едет по железной дороге и спрашивает у попутчика: „Почему в России все станции называются одинаково?“ Тот удивляется: как это, мол? Немец объясняет: „На всех станциях написано одно и то же: „Кипяток, кипяток, кипяток…“ Утром прибыли на место. Поезд еще не остановился, стоим с ней у окна, вдруг она говорит: «Станция Кипяток. Приехали“. Смотрю, у нее все лицо в слезах.
   Отсюда, огибая такие же, еще не затравяневшие холмики, потянулись обратно к церкви, к трехсводчатой арке кладбищенских ворот, где прозрачные девочки торговали бумажными цветами, и нищие сидели в горячей пыли. Там же стояла запряженная Глобусом редакционная бричка.
   Двигались гуськом. Впереди шел Вагин, еще по дороге сюда успевший во всех подробностях пересказать свой ночной разговор с Осиповым. Теперь понятно было, кого Казароза увидела в задних рядах, но вспомнить не могла.
   — Мы там с утра все обшарили, — негромко сказал шедший сзади Нейман. — Револьвер не нашли.
   — Может, кто-нибудь поживился раньше вас? — предположил Свечников.
   — Вряд ли. Мы начали еще затемно.
   — Получается, что стрелял не Порох?
   — Очень возможно. Во всяком случае, он до сих пор не признался. Стоит на том, что во дворе был кто-то еще.
   — И кто это мог быть?
   — Не знаю. Варанкин отпадает: он до утра просидел у нас в подвале. Впрочем, есть надежда, что Порох еще признается. Если нет, Караваев займется этим делом.
   — А вы что же?
   — Меня вызывают в Москву. Через час поезд.
   Вышли на центральную аллею. Почернелые деревянные кресты сменились коваными, а то и литыми, чугунными. Появились оградки, решетки, скамеечки, скорбящие гипсовыедевы с отбитыми носами, постаменты с мраморными урнами, полными прошлогодних листьев, семейные склепы, похожие на павильоны минеральных вод, но даже здесь выделялось воздвигнутое возле самой дороги надгробие первого в городе эсперантиста Платонова. Сикорский считал его своим учителем.
   Платонов был купец 2-й гильдии, владелец обувного магазина и десятка сапожных мастерских. Эсперанто он увлекся уже в преклонном возрасте, зато с такой страстью, что наследники пытались объявить его сумасшедшим, когда он чуть ли не все свое состояние завещал на пропаганду идей доктора Заменгофа. Часть этих денег лежала теперь в банке Фридмана и Эртла в Лондоне. Своим амикаро Платонов продавал обувь с половинной скидкой. Объявления об этом публиковались в журнале «Международный язык», заказы стекались к нему отовсюду, вплоть до Москвы и Петербурга. Все русские эсперантисты носили его сапоги. Бывало, что по этим сапогам они узнавали друг друга в уличной толпе.
   — Сегодня утром пришла телеграмма, — объяснил Нейман. — Алферьев, оказывается, скрывался в Москве.
   — Его арестовали?
   — Он застрелился при аресте.
   За воротами просигналил автомобиль.
   — Идемте, подброшу вас до театра.
   — Спасибо, — отказался Свечников. — У меня свой транспорт.
   Где-то в листве печально попискивала синица. По яркой зелени лип тень от колокольни тянулась к логу. Там, в бедной земле, не похожей на эту, черную и жирную, лежала мертвая таитянка, волшебная птица, Алиса, которая боялась мышей. Человек, подаривший ей кошку, пережил ее на день.
   О нем она пела:
Этот розовый домик,Где мы жили с тобой,Где мы счастливы былиНашей тихой судьбой.
   Отныне он знал, где находится этот маленький домик, над какой рекой лился этот розовый свет.
   Нейман ушел, Свечников остался стоять перед платоновским надгробием.
   Из глыбы черного гранита вырастал гранитный же крест со щербинами от пуль, оставшихся с тех пор, как полтора года назад бойцы трибунальской роты держали оборону на краю лога, пытаясь остановить наступающих от пушечного завода сибирских стрелков. Под солнцем тускло золотилась полустертая эпитафия на русском и на эсперанто: Блаженны славившие Господа единым языком!.
   Дата смерти — 1912. Купленные со скидкой сапоги давно изношены, разбиты, годятся лишь самовары раздувать.
   И все равно — блаженны!

   Поминки устроили в одной из театральных уборных. Осипов скромно выставил на стол бутыль с кумышкой, Милашевская строгала конскую колбасу и резала хлеб, составляя бутерброды по тому принципу, чтобы колбаса легла на ломти потоньше. Более толстые хороши были сами по себе. Тарелки и рюмки взяли из реквизита. На роскошном фаянсовом блюде жалко серела кутья с равномерно вкрапленными в нее бесценными изюминами. Лука и редиски было вдоволь.
   Из эсперантистов присутствовал только Сикорский, но всего за стол набилось человек пятнадцать — питерские гастролеры, здешние оркестранты, директор театра с лицом крестьянина и глазами кокаиниста. Эту должность он получил как бывший красный партизан. К нему откровенно жалась расфуфыренная дама, которая оказалась билетершей. На кладбище Свечников ее не видел, зато теперь она одна явилась в шумном шелковом трауре явно из костюмерной и на этом основании пыталась руководить застольем, пока инициативу не перехватил столичный баритон, похожий на Керенского. В короткой речи он помянул покойную как образец бескорыстного служения искусству и через весь стол потянулся своей рюмкой к рюмке директора. Билетерше пришлось напомнить ему, что на поминках не чокаются.
   Баритон глотнул осиповской кумышки и передернулся от отвращения.
   — Умереть в этой дыре… Брр-р!
   Сикорский вступился за честь родного города единственным доступным ему способом — начал перечислять имена тех, кто был сослан сюда самодержавием. Имя Якова Свердлова сияло в этой плеяде звездой первой величины. К нему примыкали Короленко с Герценом, пара декабристов и один студент, налепивший на памятник Минину и Пожарскому в Москве прокламацию против крепостного права. Затем, с разрывом в полвека, шел вологодский канцелярист Творогов, самозванец. При Екатерине Великой он выдавал себя за принца Голкондского, обманом лишенного престола и вынужденного бежать в Россию. Творогов сочинял стихи на голкондском языке, а на русском — историю своей далекой, неблагодарной, но все равно бесконечно милой родины. Потом его разоблачили, он был отправлен в ссылку на Урал и здесь в полгода сгорел от чахотки, словно в самом деле родиной ему была та страна, где не счесть алмазов в каменных пещерах, не счесть жемчужин в море полуденном. Перед смертью он молился Шиве и Браме, но причастие принял по православному обряду. Похоронили его на Его-шихинском кладбище, как и того студента. Подразумевалось, что Казарозе не зазорно оказаться в таком обществе.
   — Собак-то на кладбище! Видали? — спросил вдруг директор театра.
   Ни к кому конкретно он не обращался, но сразу несколько голосов отозвалось:
   — Видали, Авенир Иванович!
   — Да-а, развелось их!
   — Потому что хоронить стали мелко. Весной вонь стояла, не приведи господи!
   — Есть же постановление губисполкома, — сказал директор, — хоронить на глубине не менее трех аршин. А не выполняется! Отсюда и собаки.
   — Могилы разрывают? — догадался кто-то.
   — Они нынче про нас все знают. Мы озверели, так и зверью нас понять — тьфу! Видят насквозь… Вот в Чердыни был случай. Беляков оттуда выбили, входим в город, пристают к нам два кобеля. Тощие, драные, навоз жрут. И вьются, и вьются! Уж они и так, и так! Отбегут, потявкают, и опять ко мне. Ну, думаю, наводят, не иначе. Пошел за ними. И ведь что? Показали, где пепеляевские офицеры прячутся. А потом давай попрошайничать: плати, мол, командир, за службу.
   — И что вы с ними сделали? — тихо спросила аккомпаниаторша.
   — С офицерами-то? Да ничего, сдали в штаб. А кобелей этих я сам пристрелил, своей рукой. Что-то мерзко мне на них стало.
   — Вечная память борцам за дело революции, — сказал Осипов, доставая из портфеля еще одну бутыль.
   Из украденных им у жены денег кое-что, похоже, осело в его кармане и потрачено было не зря.
   — Богатырь! — ответил он на просьбу Свечникова рассказать что-нибудь об Алферьеве. — Двухпудовую гирю через избу перекидывал.
   — Двухпудовую? — не поверил Свечников.
   — Ну, пудовую точно.
   — И через крышу?
   — Мог бы вполне. Таким мужчинам нравятся такие женщины.
   — Какие?
   — Вот такусенькие, — двумя пальцами показал Осипов.
   На кладбище он явился уже пьяный, а сейчас из последних сил удерживал на лице брезгливую гримасу отличника, наперед знающего все, что будет объяснять учитель. Эта гримаса всегда появлялась у него перед полной отключкой.
   Говорить с ним было бесполезно, и Свечников подсел к Милашевской. Она глазами указала на Осипова:
   — Деньги на похороны принес вон тот брюнет.
   — Уже знаю. Они когда-то были знакомы.
   — Может быть, это его Зиночка хотела здесь увидеть?
   — Нет, просто пять лет назад она приезжала сюда с Алферовым. Захотелось, наверное, вспомнить прошлое.
   — Почему вы мне раньше не говорили?
   — Сам только что узнал.
   — Я тоже сегодня вспомнила одну историю из ее детства, — сказала Милашевская. — Зиночка мне рассказывала.
   — Откуда она была родом?
   — Из Кронштадта.
   — А родители кто?
   — Отец морской инженер… Так вот, в детстве она плохо кушала, и бабушка резала ей пирожки на маленькие кусочки, выстраивала в очередь к чашке с молоком и начинала пищать за них на разные голоса: «Я первый!» — «Нет, я первый! Пусть Зиночка меня вперед скушает!» Тут уж она быстренько их уплетала. Еще и уговаривала: мол, не толкайтесь, все там будете.
   — А из-за чего они с Яковлевым развелись?
   — Из-за Алферьева.
   — Пожалуйста, — попросил Свечников, — расскажите мне о нем.
   — Что вам рассказать?
   — Что хотите. Мне все интересно.
   — Внешность?
   — Да. Это тоже.
   — Ну, как мужчина он довольно привлекательный. Лысый, правда, но это его не портило. Среднего роста, жилистый, хотя и худой. Такое нервное тело, очень выразительное в движениях. А лицо, наоборот, неподвижное. Мимика самая банальная — усмешка, прищур, взгляд исподлобья. Года четыре назад он увлекся эсперанто, вел кружок мелодекламации в клубе слепых эсперантистов. Однажды Зиночка привела меня туда на репетицию, и я подумала, что мертвенностью лица он сам напоминает слепого. Но при всем том — актер. Правда, из неудавшихся. Они с Зиночкой начинали вместе у Мейерхольда, в Доме Интермедий. Был в Петербурге такой театрик, закрылся года за два до войны.
   — Вы что-то путаете. Он существовал еще в восемнадцатом году.
   — Где?
   — На Соляном городке. Пантелеймоновская, два.
   — Это уже бледная тень того Дома Интермедий. Тот, первый, был на Галерной. Там они с Зиночкой и сошлись… Вы, наверное, хотите спросить, как же он с такой мимикой попал на сцену? Не знаю, как-то его угораздило. Причем одно время был даже любимцем публики. За этой неподвижностью лица видели сдерживаемую страсть.
   — А ее не было?
   — Ну почему же? Была, только сдерживать ее он не умел. Сначала он был анархист, потом — эсер. После революции дружил с большевиками, но скоро с ними разругался и уехал в Киев. Взорвал там какого-то немецкого генерала.
   — Федьмаршала Эйхгорна, — уточнил Свечников.
   — Вот-вот. Однажды Зиночка показала мне его письмо. Он, видите ли, принципиально не писал мягкий знак после шипящих на конце слова и от нее требовал того же. Почему-то для него это было важно. На Украине он боролся с этим мягким знаком, с немцами, с большевиками, еще с кем-то. Тут начал наступать Деникин, он пошел воевать с Деникиным, а с большевиками помирился. Когда Деникина разбили, большевики опять стали ему нехороши. Зиночка, конечно, с ним намучилась за все эти годы.
   — Потому она с ним и рассталась?
   — Нет, это вышло как-то само собой. После смерти Чики она оставила сцену, и Алферьев хотел втянуть ее в дела своей партии. Ему нужна была жена-соратница. Для такой роли Зиночка годилась меньше всего.
   — Она его любила?
   — Одно время — очень.
   — А он ее?
   — Как вам сказать… В той, прошлой жизни он в ней нуждался. Она его дополняла, смягчала его жесткость. Условности общежития играли тогда все-таки большую роль, чем сейчас. После революции у него отпала необходимость иметь при себе мягкий знак. Это ему только мешало. Понимаете?
   Кивнув, Свечников достал билет с написанными на обороте стихами:
Я — женщина,но вскройте мою душу —она черна и холодна, как лед…
   — Ее почерк? — спросил он.
   — Да… Откуда это у вас?
   — Выронила перед выступлением. Я подобрал, но отдать ей не успел, — сказал Свечников.
   Не хотелось признаваться, что рылся в ее сумочке.
   — Грустно, но точно, — прочитав, оценила Милашевская. — Именно в таком состоянии она и находилась все последние месяцы.
   Вокруг все плаваю в табачном дыму. Осипов уже храпел мордой в стол, билетерша с видом победительницы сидела на коленях у директора театра. Бывший партизан рассказывал ей, как он поставил на место летчиков из авиаотряда при штабе 3-й армии.
   — Я им говорю, — кричал он, сжимая в кулаке невидимую шашку, — вот чем добывается победа! А не вашей бензиновой вонью!
   Аккомпаниаторша допытывалась у Сикорского, правда ли, что здесь можно дешево купить козью шерсть. Баритон восхищался шириной Камы.
   — Почти как Нева! — говорил он. Ему отвечали:
   — Шире! Шире!
   — Да, вот еще что, — вспомнила Милашевская. — Позавчера Зиночка поехала к вам в клуб прямо из театра, и у нее была с собой сумочка. Я хорошо помню. Не знаете, где она?
   — У Вагина, — сказал Свечников. — Это тот паренек, что сегодня был со мной.
   — И как я могу ее получить?
   — На что вам она?
   — Так. На память.
   — Вагин сейчас в редакции, а сумочка у него дома. Я скажу ему, чтобы он вам занес. Вечером вы будете у себя?
   — Сегодня у меня концерт в гарнизонном клубе. Лучше я сама к нему зайду, когда освобожусь. Он далеко живет?
   — Рядом. Давайте нарисую, — вызвался Свечников. Заканчивая чертеж, он заметил в дверях Даневича. Тот знаками показывал, что нужно поговорить.
   — Я вчера велел Пороху подойти к Стефановскому училищу, — сообщил он, когда Свечников вышел к нему в коридор. — Он приходил?
   — Да. А ты, почему не пришел?
   — Не смог. Матери стало плохо с сердцем. Пришлось делать впрыскивание.
   — Не ври.
   — Честное слово! Я бегал за врачом.
   Свечников толкнул Даневича в угол, ухватил за рубаху на груди и, подтянув ее к самому горлу, так что снизу она вылезла из штанов, спросил:
   — Это ты в меня стрелял?
   Тряхнул его и отпустил, увидев, что в коридор выходит Сикорский. Даневич бросился к нему:
   — Иван Федорович, скажите, что вы у нас были вчера вечером!
   — Да, — сказал Сикорский. — А в чем дело? Свечников молча прошел между ними и двинулся к выходу.
   На лестнице пахло сбежавшим из чьей-то кастрюли молоком, пустынное фойе охранял фанерный гигант красноармеец с растянутым, как гармоника, зубастым ртом. Со штыка его винтовки гроздью свисали чучела колчаковских генералов: Пепеляев, Зиневич, Вержбицкий, Сахаров, Укко-Уговец.
   Театральная площадь была залита солнцем, под ним уже выцвели афиши петроградской труппы. Романсеро Альгамбры, песни русских равнин.
   Он отвязал Глобуса, сел в бричку, и когда из подъезда появился Сикорский, окликнул его:
   — Иван Федорович! Подвезти вас?
   — А вы куда?
   — Не важно. Довезу, куда скажете.
   — Мне на Вознесенскую.
   — Прекрасно. Садитесь, — пригласил Свечников, берясь за вожжи.
   При этом возникло непонятное и неприятное чувство, которое вот-вот, казалось, должно было дозреть до воспоминания о чем-то очень важном, но так и не дозрело, оставшись жить лишь в кончиках пальцев, пульсируя там вместе с кровью, мучительно-бессловесное, как забытый сон.
   Выехали на Сибирскую, по ней двинулись вверх, в сторону Загородного сада.
   — Случайно не знаете, — спросил Свечников, — откуда эти две строчки? Бабилоно, Бабилоно,алта диа доно!
   — Знаю. Из «Поэмы Вавилонской башни» Печенега-Гайдовского.
   — Того самого?
   — Да, он пишет и стихи, и прозу. Плодовитый автор.

Глава тринадцатая ГЛИНЯНАЯ ПТИЦА

22
   Перед войной Свечников работал в Наркомвнешторге. В январе 1938 года ему позвонили на службу и вежливо, но настойчиво посоветовали выступить с речью на закрытии московского зсперанто-клуба «Салютон». Остальные столичные клубы к тому времени уже потихоньку закрылись, последователи доктора Заменгофа были не в чести, и Свечников не очень-то распространялся о своем прошлом, но там, где о людях его ранга положено было знать все, знали и об этом. Отказаться было нельзя, однако принародно бить себя в грудь, каяться и посыпать голову пеплом, как поступали многие, тоже не следовало. Такие люди исчезали сразу после покаяния, и тем скорее, чем оно было более искренним.
   Собрались в доме культуры кожевенной фабрики. От имени старых эсперантистов Свечников по бумаге прочел свою речь, жестоко отредактированную женой. Смысл ее сводился к тому, что со времен революции отношение партии к международному языку никаких изменений не претерпело, и если раньше эсперанто-клубы поддерживались, а теперь закрываются, значит, изменились они сами, а не партийная линия, которая в течение этих двадцати лет всегда была одна и та же. Просто нужно иметь мужество это признать.
   Последние могикане эспер-движения сидели тихо как мыши, лишь в первом ряду немолодая полная женщина плакала, прикрыв лицо платком. Потом она подняла голову, и Свечников узнал Иду Лазаревну. Когда он, закончив, спустился в зал, ее там уже не было.
   — Мы взяли шефство над ее могилой, — похвалилась Майя Антоновна, принимая папку с воспоминаниями о ней.
   Как было условлено, без пяти шесть они встретились в школьном вестибюле.
   — Ее похоронили на Егошихинском кладбище? — спросил Свечников.
   — Ну что вы! Там уже лет пятнадцать никого не хоронят.
   — А где теперь хоронят?
   — У нас есть два больших новых кладбища, — помогая ему раздеться, ответила Майя Антоновна с той же интонацией, с какой вчера говорила об открытии самого большого на Урале автомобильного моста через Каму, — Северное и Южное. Иду Лазаревну похоронили на Южном. Оно лучше.
   — Чем?
   — Ближе… Идемте, нас ждут.

   Роман «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!» Свечников прочел на эсперанто еще зимой, половину не понял, но и половины хватило, чтобы оценить это произведение по достоинству. В нем рассказывалось, как крайне правые националисты из разных стран, в том числе недобитые русские черносотенцы, решили временно забыть о своих разногласиях во имя борьбы с общим врагом и объединились в тайную международную организацию под названием Рука Судьбы. Их целью стало физическое истребление всех эсперантистов, которых они называли зелеными. Победить врага словом, в честной дискуссии, заговорщики не рассчитывали. Поначалу, правда, они надеялись разложить эспер-движение изнутри, прибегнув к услугам своих платных наймитов — сторонников идо и нею, но ставка на раскольников не оправдала себя, простые эсперантисты с презрением отвернулись от них и остались верны заветам доктора Заменгофа, изложенным в «Фундаменте де эсперанто». Тогда, трезво сознавая, что их реакционные идеи бессильны противостоять получившим всемирное признание прогрессивным идеям эсперантизма, заговорщики прибегли к оружию слабых — террору. Они выслеживали самых верных учеников Ла Майстро, убивали их, отсекали у трупа кисть правой руки, а затем, собравшись ночью в заброшенной часовне на кладбище, покрывали церковный аналой куском черного бархата, возлагали на него отрубленную руку очередной жертвы и совершали над ней свои мрачные ритуалы, торжественно обещая друг другу не останавливаться на достигнутом.
   В литературе Свечников немного разбирался и цену этой галиматье знал, но считал, что в данный момент есть вещи поважнее, чем хороший вкус. Именно такая книга могла привлечь к эсперанто внимание широких народных масс. Это понимали не все, тем не менее, удалось добиться, чтобы правление клуба через губисполком выделило средства для ее издания на русском языке и на гонорар переводчику. Перевести роман с эсперанто взялся Сикорский, почему-то вечно нуждавшийся в деньгах. Ему Свечников и отдал свой экземпляр с пометами на полях. Отчеркнуты были те места, которые доказывали притягательность этой книги для читателей.
   Например, такое:
   Отмытая от крови девичья кисть покоилась на покрывавшем аналой черном бархате, вокруг стояли люди в черном. Сергей видел их, припав одним глазом к замочной скважине. Это были те, кто убил Андрея и Анну и угрожал смертью ему самому. Высокий мужчина с бородкой что-то говорил, но настолько тихо, что как ни старался Сергей уловить хотя бы смысл его речи, все было напрасно. К тому же над полуразрушенным куполом часовни громко кричала ночная птица, заглушая доносившиеся изнутри звуки, а спугнуть ее Сергей не решался. До его слуха доносились лишь два слова: «Смерть зеленым!» Их время от времени хором повторяли участники сборища…
   — Сам я ваш перевод не прочел, но, говорят, вы там сильно отступили от оригинала, — вспомнил Свечников.
   — Кто вам сказал? — вскинулся Сикорский. — Варанкин?
   — Не имеет значения.
   — Варанкин, Варанкин. Больше некому. Что еще он говорил?
   — Что у вас чересчур убедительно выглядят мотивы, которыми руководствуются убийцы эсперантистов.
   — Мол, я сделал их чуть ли не трагическими фигурами, борцами за правое, хотя и безнадежное дело. Так?
   — Вроде того.
   — Тут дело вот в чем. Печенег-Гайдовский вывел их или придурками, или совершенно опереточными злодеями, а у меня они хоть как-то похожи на людей. Я попытался показать, что у них тоже есть своя правда.
   — Какая?
   — Ну, скажем, эсперантист Сергей, главный положительный герой. Помните его?
   — Естественно.
   — Там есть сцена, где он играет в шахматы с неким Бубиным, бывшим мясником. За игрой Сергей доказывает ему, что человек, любящий Россию, не может быть врагом эспер-движения, поскольку в эсперанто вошла масса русских слов, и они, русские люди, должны этим гордиться. В оригинале Бубин бессилен что-либо возразить оппоненту. Мне показалсь это не совсем реалистично. В моем варианте он спрашивает у Сергея: «Какие же русские слова вошли в эсперанто?» С ходу тот может вспомнить всего два глагола: кваки — квакать, и картави — картавить. «И этим я должен гордиться? — усмехается Бубин. — Нет уж, увольте!»
   — Это все? — спросил Свечников.
   — Еще кое-что в том же духе. Если интересуетесь, могу потом показать, что конкретно я добавил.
   — А почему не сейчас? Вы живете на Вознесенской?
   — Да.
   — Ну так поехали. Заодно чайком угостите. После этой чертовой кумышки пить хочется.
   — Как-то, знаете, — замялся Сикорский, — неловко перед женой. Не хочется ее смущать. Она не любит, когда к нам заходят без предупреждения.
   — Ничего, ничего. Мы ее не побеспокоим. Сядем где-нибудь в уголочке, вы мне все и покажете.
   Купола Вознесенской церкви синели в конце квартала, немного левее. Там же проходила одноименная улица. К годовщине освобождения города от Колчака ее перекрестили в улицу Первого июля.

   Через четверть часа сидели у Сикорского дома. Жену его звали Ольга Глебовна, это была изможденная блондинка с руками прачки. Она бесшумно возилась в кухне, пока Свечников, сидя за столом в гостиной, слушал объяснения хозяина.
   — Вот здесь, — говорил Сикорский, сдвинув очередную закладку, — я вставил кое-какие свои мысли о падении Вавилонской башни. Обычно как считается? Считается, что ее строители были наказаны за гордыню, за стремление достичь неба и стать вровень с Творцом. Толкование, по-моему, в корне ошибочное, но то, что пишет Печенег-Гайдовский, вовсе смехотворно. Устами все того же Сергея он провозглашает, будто Бог разрушил эту башню из страха перед мощью объединенного человечества. Мол, хитрый старикашка действовал по известной колониальной стратагеме: разделяй и властвуй. Но помилуйте!
   — Тише! Сенечку разбудишь, — заглядывая в комнату, сказала Ольга Глебовна.
   — Сын? — спросил Свечников. Сикорский кивнул и заговорил почти шепотом:
   — Помилуйте! Что это за Бог, если он боится людей? Неужели он должен натравливать их друг на друга, чтобы они общими силами не свергли его с престола? И что это за положительный герой, который изрекает подобные благоглупости? Сможет ли читатель сочувствовать такому герою? Я позволил себе усложнить его характер… Прочтите вот тут, — указал он.
   Сергей скользнул прочь от зловещей часовни, — начал читать Свечников, — и быстро зашагал между могилами в ту сторону, где подслеповато желтели в темноте окна ближайших городских лачуг. То, чему он только что стал свидетелем, было ужасно, сердце его сжималось от ненависти, но в то же время на краю сознания неотвязно маячила мысль, которая никогда прежде не приходила ему в голову, а если бы и пришла, то немедленно была бы изгнана, как еретическая. Еще через несколько шагов он вдруг с ослепительной ясностью осознал, что Бог, разрушив Вавилонскую башню, сделал это вовсе не из страха перед людьми, а из любви к ним…
   — Как так? — удивился Свечников.
   — К несчастью, чисто зрительный образ этой катастрофы заслоняет нам ее смысл. Гром, молния, несчастные строители в панике бегут куда глаза глядят. Сверху на головы им летят кирпичи из обожженной глины. Кто-то упал, кого-то придавило или засыпало обломками. Какая уж тут любовь! Но если взглянуть глубже…. Впрочем, сами читайте. Дальше все объясняется.
   Сергей остановился, пораженный, — прочел Свечников. — Впервые он вообразил себе, как холодно и неуютно жить в мире, где все говорят на одном языке. Этот мир представился ему похожим на огромный дом, не разделенный на квартиры и комнаты. Никто не имел в нем ни своего теплого угла, ни своего маленького света. Даже исполненная самых добрых намерений власть становилась тут абсолютной, и не было надежды, что два тирана, говорящие на разных наречиях, когда-нибудь перегрызут горло друг другу…
   — Зря мы дали вам перевести этот роман, — сказал Свечников.
   — Почему?
   — От него теперь больше вреда, чем пользы. Варанкин прав: вы разочаровались в эсперантизме.
   — Напротив, я хочу сделать нашу пропаганду более эффективной. Для этого нам нужно постоянно подчеркивать тот факт, что эсперанто — язык вспомогательный. Иначе мы наживем себе слишком много врагов.
   — С такими настроениями я бы на вашем месте не стал выдвигать свою кандидатуру на выборах председателя правления.
   — Это не вам решать, — отрезал Сикорский. Свечников хотел сказать, что решать будет правление клуба, но не успел: странный звук донесся из-за переборки.
   Там, видимо, спал, а теперь проснулся Сенечка, но в этом тоскливом мычании, меньше всего похожем на плач ребенка, не только ничего детского, но и человеческого-то, пожалуй, не было.
   Ольга Глебовна из кухни пробежала в смежную комнату, Сикорский последовал за ней, сказаз:
   — Сидите, я сейчас.
   Свечников, однако, счел своим долгом проявить интерес к их отвратительно воющему балованному чаду. Он подошел к двери, тихонько приотворил ее, деликатно заглядывая через порог, и сразу понял, почему Сикорский не хотел приглашать к себе.
   В комнате стоял тяжкий дух, какой бывает в местах, где доживают век обезножевшие, прикованные к постели старики. Ни толстофитильная свеча с широкой и прочной луковицей пламени, едва колеблемого сквозняком, ни приоткрытая печная вьюшка не могли совладать с этим запахом. Он был таким плотным, что сквозь него Свечников не сразу разглядел сидящего на кровати чудовищного мальчика лет восьми, отечного, в закапанной слюнями жеваной рубахе, с крохотными, как у китаянки, ненатурально вывернутыми ступнями и огромной головой идиота. Чтобы он не вывалился во сне, кровать сбоку была затянута гамаком. Мальчик сидел, запутавшись ножками в гамачной ячее, комкал просторное мужицкое лицо и мычал, раскачиваясь:
   — Тяй…Тяй…Тяй…
   — Чай, значит. Чаю просит, — заметив Свечникова, перевел Сикорский.
   — Сенечка у нас чаевник, рыбонька наша, чаевник. Чай любит, беда! — приговаривала Ольга Глебовна, целуя сына в макушку и одновременно выдергивая из-под него обмоченную простыню. — Налей-ка послаще, — велела она мужу.
   — В чайнике кипяток, — ответил Сикорский. — Не остыл еще.
   — А ты водичкой разбавь.
   — Кипяченой?
   — Ну, вареной разбавь.
   — Тяй… Тяй, — ныл Сенечка.
   Сикорский с виноватой улыбкой развел руками.
   — Такая вот, Николай Григорьевич, беда у нас.
   — Ты о чем это? — быстро взглянула на него Ольга Глебовна. — Какая беда?
   — Беда, чай любит, — вызернулся Сикорский.
   Он вдруг стал суетливо охлопывать себя по карманам.
   — Тьфу ты! Я же ему гостинец купил!
   Наконец была вынута и протянута сыну ярко раскрашенная глиняная свистулька. Тот взял ее коряво сведенными пальцами, все с той же бездушной равномерностью продолжая мотаться из стороны в сторону, и тут же выронил на пол. Сикорский нагнулся, но Свечников опередил его, поднял свистульку и дунул в дымчатый хвостик. Она издала неожиданно нежный переливчатый звук, в котором послышался голос Казарозы. Мальчик перестал качаться. Лицо его разгладилось.
   — Птиса? — удивленно сказал он.
   Птичка, птичка свистнула. Баиньки велит…
   Сенечку напоили, вытерли клеенку, сменили простынку. Ольга Глебовна стала его укладывать. Свечников вернулся в гостиную, и через минуту к нему вышел Сикорский.
   — В Германии, — сказал он, — есть санаторий для таких детей. Там умеют их развивать, но это дорогое удовольствие.
   Лишь сейчас ясно стало, чего ради он так упорно цепляется за должность председателя правления. Возможно, и с клубной кассой дела обстояли таким образом, что у него имелись причины опасаться неизбежной при смене власти ревизии.
   — Ваня! — выглядывая из детской, окликнула мужа Ольга Глебовна. — Прости, забыла тебе сказать. Вчера утром заходила эта ваша рыжая. Ты знаешь, о ком я говорю. Спрашивала тебя.
   — Что ей было нужно?
   — Просила передать тебе, что она подобрала то, что ты выбросил.
   — Хорошо, — кивнул Сикорский. — Не мешай, пожалуйста. Мы заняты.
   — Скажи только, что это было?
   — Ерунда. Ничего интересного.
   — А все-таки? Что это ты такое выбрасываешь, что другие подбирают?
   — Я не выбрасывал. То есть выбросил, да, но по ошибке. Можно сказать, я это потерял, а она решила, что выбросил.
   Ольга Глебовна пожала плечами, но, видимо, постеснялась выказывать недоумение при госте. Дверь снова закрылась, тогда Свечников достал из кармана взятый у Иды Лазаревны бельгийский «байяр» шестого калибра, и, покачивая его на ладони, спросил:
   — Не это ли вы по ошибке выбросили позавчера из окна Стефановского училища?

Глава четырнадцатая ПЯТНО ПУСТОТЫ

23
   Они с Надей зарегистрировались в сентябре 1921 года. Тогда же окончательно одряхлевшего Глобуса продали башкирам на мясо, редакционную бричку стал возить норовистый жеребец, чье имя давно выветрилось из памяти.
   Потом губерния стала областью, Вагин из курьера губернской газеты превратился в корреспондента областной, а еще лет через десять редактор, к тому времени сменивший бричку на автомобиль, предложил ему написать разгромную статью о клубе «Эсперо», который хотя и растерял большую часть членов, но еще влачил жалкое существование. При этом сделан был намек, что если задание выполнено будет успешно, если всю деятельность клуба за последние пятнадцать лет Вагин представит в должном свете, место завотделом ему обеспечено.
   Эсперантистов он с юности на дух не выносил, особенно после того, как его родную Сенную улицу переименовали в улицу Эсперанто. Чего бы, казалось, не написать? А вот не смог. Напрямую, ясное дело, не отказался, но все тянул, медлил и в итоге дождался, что написал другой. Тогда-то и определилось его будущее: вскоре из партийной газеты перевели в комсомольскую, из комсомольской — в газету речного пароходства «Большая Кама», оттуда — в заводскую многотиражку. Надя иной раз поминала ему, из-за чего они с трудом дотягивают от аванса до получки.
   Он всегда уповал на случай, но к старости стал замечать, как в его жизни все отчетливее проступает первоначальный замысел, прежде неразличимый. Хаос обретал форму, пустота — смысл. Поступки, казавшиеся необъяснимыми и случайными, оказывались следствием других, вполне объяснимых, просто он не видел этой связи. В мире царил строгий порядок, при котором его, Вагина, место не могло быть занято никем другим, так же как он сам не мог занять ничье чужое, например — место того человека, кто по приказу редактора написал нужную статью о клубе «Эсперо». Десятью годами раньше этот человек по собственной инициативе напечатал почти то же самое, но тогда схлопотал выговор по партийной линии, а теперь стал завотделом. Впрочем, завидовать ему не стоило. Он был арестован, когда улица Эсперанто, бывшая Сенная, получила имя Жданова, и начали сажать всех, связанных с эспер-движением. В том числе тех, кто с ним боролся, потому что эти люди были забрызганы кровью своей жертвы и гордо носили на шее вырванные у поверженного дракона зубы, а о драконе в то время следовало просто забыть, как если бы его никогда не существовало.
   Таков был вечный порядок жизни: жертвы становились героями, потом убийцами других героев, потом жертвами других убийц, которые считались героями, пока их жертвы не переходили в разряд мучеников, чтобы новые герои рождались из их праха и опять превращались в убийц. Счастлив был тот, кому удавалось выйти из этого круговорота.
   Все это нахлынуло по дороге в Катину школу, в трамвае, медленно ползущем по дамбе через Егошихинский лог. Дамбу построили лет десять назад, она соединила центральную часть города с поселком пушечного завода.
   Из дому Вагин вышел около пяти, но на остановке скопилось много народу, трамваи шли редко. Он сумел втиснуться только в третий по счету и опоздал минут на пятнадцать.
   Дверь школьного музея изнутри была заперта на швабру, продетую в дверную ручку. Вагин постучал. Нарядная старшеклассница важно объяснила ему, что здесь идет занятие лекторской группы, а Майя Антоновна увела своих кружковцев куда-то на второй этаж.
   Искать их там не хотелось Вагин вернулся на улицу, сел на ту самую скамейку, на которой его сморило вчера под майским солнышком, и стал ждать. Свечников должен был появиться часа через полтора, не больше.
   С другой стороны крыльца, в центре крошечного садика, серела вросшая в землю чаша старого, еще довоенного фонтана с гипсовыми фигурками мальчика и двух девочек. Они стояли, сбившись в кружок, запрокинув головы, глядя туда, где раньше над ними скрещивались давно иссякшие водяные струи. Каждый поднимал вверх правую руку с обращенной к небу открытой ладонью. У одной девочки была отбита кисть, кончик железного штыря торчал из запястья. Вагин еще помнил то время, когда все трое общими усилиями держали над собой земной шар, но теперь он куда-то исчез, и у детей с нелепо воздетыми руками был такой вид, будто они ловят мух.

   Кроме курьерских, за Вагиным числились другие, более почетные обязанности. После похорон пришлось адаптировать для крестьянских масс актуальную статью «Как бороться с безнавозьем», сочиненную каким-то ученым агрономом, затем ждать, пока Надя перепишет ее на машинке, а после еще выправлять опечатки. К вечеру, как обычно, его отправили с гранками в губком, там прицепились к опубликованным под рубрикой «Из прошлого Прикамья» стихам самозваного принца Голкондского:
Окончевает свой животГолконды принц ШивабрамотВ краю, где гибельными хладыОкованы Рифейски грады,И полунощна, слышно, тьмаСозиждет немощи ума.
   Эти вирши найдены были в бумагах Губернской архивной комиссии. В предисловии Осипов пылко ими восхищался, но в губкоме они восторга не вызвали. Ни о какой контрреволюции, правда, речи не заходило. Стихи велено было убрать на том не лишенном в общем-то смысла основании, что если печатать всех сумасшедших, бумаги не хватит.
   Надя дожидалась в редакции, домой пошли вместе. По дороге она рассказывала про гимназию, про то, как прошлой зимой утерла нос отцу Геннадию, который вел у них Закон Божий:
   — Он и так-то неумный, а тут еще дернуло его беседовать с нами о большевизме. Стал говорить, что во всем виноваты учителя и родители. Они будто бы не давали детям должного воспитания, не внушали им твердой веры в Бога, не заставляли говеть, ходить в церковь, поэтому дети вырастали неверующими, впадали в хулиганство и становились большевиками. Мне это показалось как-то плоско. Подняла руку, он спрашивает: «Чего тебе?» Я сказала, что у меня есть вопрос, встала и говорю: «Как раз перед большевистским переворотом мы ездили в гости к тете Жене в Москву. Я и моя двоюродная сестра Зина в поезде спали на одной полке, а ночью вагон сильно толкнуло, и на нас упал со стола стакан с водой, где были замочены клюква и лимон…» Он не вытерпел и говорит: «Что это ты такое рассказываешь, дитя мое? Какая клюква?» Я говорю: «Она была замочена в стакане с водой, который свалился на нас, когда мы ехали в Москву к тете Жене. Я и моя двоюродная сестра Зина легли спать, а ночью вагон сильно толкнуло…» Девочки фыркают, а он все еще не верит, что над ним издеваются. Спрашивает: «И что?» А я: «Вот если на нас ночью упал стакан с водой, где были замочены клюква и лимон, может ли это быть знамение?» Он спрашивает: «Знамение чего?» — «Того, — говорю, — что всем нам при большевиках будет кисло».
   — И что дальше? — поинтересовался Вагин.
   — Ничего. Села и смотрю невинными глазами.
   — А он что?
   — Промолчал. Что тут скажешь?
   — А стакан действительно упал?
   — Да, — подтвердила Надя, — и в нем были замочены клюква и лимон, — понесло ее по инерции. — Ночью вагон сильно толкнуло…

   На Соликамской повеяло аптекарским запахом цветущих лип. Шли мимо сада имени Лобачевского, в прошлом — Тюремного.
   Переименовали его не теперь, а задолго до того, как тюрьма стала называться исправдомом. Предание гласило, что великий математик специально приезжал сюда из Казани и сам вычертил план этого сада, причем зашифровал в нем какую-то опередившую свое время, чрезвычайно важную для человечества идею, которую не мог или не хотел высказать прямо. Места для саженцев он будто бы наметил с таким расчетом, чтобы любая точка на всей территории сада не заслонялась бы деревьями от взгляда по крайней мере одного из четырех стражников, дежуривших по четырем его углам. Гуляя здесь, каждый арестант в каждое мгновение обязательно виден был одному из этой четверки. Скрываясь от него, он в тот же миг открывался другому, следующему, хотя сад был не маленький, в форме правильного квадрата со стороной примерно в сотню шагов, и пустот в нем казалось не больше, чем в Загородном. Правда, если присмотреться внимательнее, заметна становилась некоторая прихотливость посадки. Раньше сад вместе с тюремным замком был обнесен общей оградой, но и после того, как он отошел в ведение гражданских властей, правдивость предания так никто и не проверил на опыте. Таинственная надпись, начертанная рукой гения, тоже оставалась непрочитанной в ожидании того часа, когда мир окажется на краю гибели, но не погибнет. Невинное дитя найдет упавший с небес ключ к спасительным письменам.
   В цикле эзотерических чтений этому саду была посвящена целая лекция с последующей дискуссией, а пока что он считался одной из городских достопримечательностей и местом свиданий. Впрочем, по традиции, кусты здесь выкорчевывали под корень. Кто-то до сих пор посыпал шлаком дорожки, скамейки прятались в тенистых уголках, но сидевшие на них парочки должны были знать, что их уединение обманчиво, что от ангелов по четырем углам, от их огненных глаз не укроется ни поцелуй, ни рука, якобы невзначай положенная барышне на колено.
   Отсюда по Вознесенской, ныне улице Первого июля, вышли на еще не переименованную Кунгурскую. Улицы, идущие перпендикулярно Каме, реже подвергались этой напасти.
   На углу стояло двухэтажное каменное здание школы-коммуны «Муравейник», похожее на угличский терем царевича Дмитрия. Во время войны с немцами архитектор Драверт построил в городе несколько таких зданий в русском стиле. В этом, на углу Кунгурской и Вознесенской, раньше тоже размещалась школа, и, тоже с артельным уклоном. Называлась она «Улей», но, видимо, в губнаробразе муравьев сочли насекомыми, классово более близкими, чем пчелы.
   — Смотри, — сказала Надя, но Вагин уже и сам увидел, что возле крыльца с пузатыми колоннами остановилась запряженная Глобусом редакционная бричка.
   Из нее вылез Сикорский, за ним — Свечников с револьвером в руке.
   — Милашевскую помнишь? — на ходу бросил он Вагину. — Вечером она к тебе зайдет. Отдашь ей сумочку.
24
   В школьном музее шло занятие лекторской группы, поднялись в какой-то класс на втором этаже. Пока все рассаживались, Майя Антоновна щелкана фотоаппаратом, снимая Свечникова на фоне афиши:
   ЭСПЕРАНТОязык мира и дружбы, с ним вас легко поймут в любой стране мира. Он в 10-12 раз проще любого из иностранных языков. Занятия проводят опытные преподаватели. Справки по телефону…
   Собралась в основном молодежь. У некоторых ребят были зеленые значки-звездочки на свитерах и на лацканах, у девушек — зеленые ленты в волосах.
   — Если вы будете знать, например, грузинский язык, вас тоже поймут в любой стране, — сказал Свечников.
   Аудитория притихла, ожидая комментария.
   — С грузинским вас легко поймут грузины. Всюду, где они есть, — пояснил он. — С эсперанто — эсперантисты.

   — Нет-нет, ни в кого он там не стрелял, это я тебе гарантирую, — ответила Ида Лазаревна. — Стрельба уже кончилась, тогда он незаметно вынул из-за пазухи пистолет и сразу выбросил в окно. Клянусь!
   Она возвела глаза к висевшему над кроватью портрету Ла Майстро, призывая его в свидетели.
   — Николай Григорьевич прав, — признал Сикорский, — мне тоже показалось, что в темноте кто-то выстрелил рядом со мной. Я испугался, что станут всех обыскивать, ну и… Думаю, еще свалят на меня.
   — Откуда у вас этот пистолет?
   — Я военный врач, мне по штату положено.
   Эту фразу Свечников слышал уже раз десять. Как, впрочем, и все остальное.
   — С собой-то зачем его принесли?
   — Я же вам говорил. Чтобы дома не оставлять.
   — Говорили, но я так и не понял почему.
   — Боялся, что украдут.
   — Кто его может украсть?
   — Мало ли.
   — Вы что, всегда носите его с собой?
   — Не всегда.
   — А позавчера для чего взяли?
   — На всякий случай. Не хотел оставлять дома.
   Точно такой же разговор состоялся между ними полчаса назад. Сейчас круг замкнулся по второму разу. Вздохнув, Свечников перевел взгляд на Иду Лазаревну.
   — Ты-то меня почему обманула?
   — В чем? — искренне удивилась она.
   — Еще спрашиваешь?
   — Я тебя не обманывала. Я в самом деле нашла его около нужника.
   — Почему не сказала, что это его пистолет?
   — А зачем?
   — Здрасте! Я же тебя спрашивал, чей он.
   — Я и ответила: теперь — мой.
   — Но я спросил, чей он был раньше, и ты сказала, что не знаешь.
   — А кто ты мне такой, чтобы все тебе рассказывать? — парировала Ида Лазаревна.
   — Ладно. — Свечников поднялся. — Поехали.
   — Интересно, куда это?
   — В губчека. Не хотите говорить мне, расскажете там.
   — Пожалуйста, подождите! — остановил его Сикорский. — Что именно вы хотите знать?
   — От вас — одно. Чего ради вы притащили этот пистолет в Стефановское училище?
   — А от меня? — спросила Ида Лазаревна.
   — От тебя — другое. Сама знаешь что.
   — Почему я не доложила тебе, чей это пистолет?
   — Да.
   — Не хочу, миленький, чтобы председателем правления выбрали тебя. Варанкина так и так не выберут, а лучше уж он, — кивнула она на Сикорского, — чем ты.
   — Какая тут связь?
   — Элементарная. Ну, испугался человек. Почему, не важно. Все мы теперь пуганые. А ты вокруг этого несчастного пистолета такое бы накрутил! Я тебя знаю. У Ивана Федоровича не осталось бы никаких шансов.
   — Идочка, выйди, на минутку, — попросил Сикорский, когда она умолкла.
   — С какой стати? Это моя комната.
   — Хорошо, тогда мы выйдем.
   В коридоре, плотно прикрыв за собой дверь, он сказал:
   — Жена у меня пьет. Осенью напилась до полного безумия, взяла мой пистолет… Словом, чуть его не убила.
   — Сына? — догадался Свечников.
   — Да. Плечико ему поранила, но решила, что все, мертв, и выстрелила себе в грудь. Чудом жива осталась… А все ради меня. Чтобы нашел я себе другую, детишек нарожал, был бы счастлив, а ее, мертвую, снова полюбил бы за то, что она для меня сделала… Слава богу, оба живы, но пистолет я с тех пор дома не оставляю. Хоть он и без патронов, а все-таки от греха подальше. Она ведь это дело не бросила. Попивает.
   — На что вам пистолет-то? Сдали бы, и делу конец.
   — Не могу. Без него моя Ольга Глебовна в два счета сопьется. Атак покажешь его ей, она как-то в разум входит.
   Вернулись в комнату.
   — Тряпочки чистенькой у тебя не найдется? — обратился Сикорский к Иде Лазаревне.
   — Какой еще тряпочки?
   — Желательно белой.
   — Для чего это?
   — Увидишь.
   Он с сомнением принял протянутый ему лоскут, относительно белый, но грязноватый.
   — Ладно, сойдет.
   С треском оторвал кончик, намотал его на карандаш, затем взял со стола пистолет, ввел этот банник в дуло и, покрутив там, вынул обратно.
   — Ни пятнышка, видите? — продемонстрировал Сикорский снятую с карандаша тряпочку. — Нагара нет, значит, в последнее время никто из него не стрелял.
   — Что я и говорила, — победно улыбнулась Ида Лазаревна. — А ты не верил.
   — Ты, случаем, его не почистила? — спросил Свечников.
   — Странный вопрос, — ответила она высокомерно.
   — Почему?
   — Для тебя — странный. Ты же меня знаешь. Действительно, что-либо мыть, вытирать и чистить было не в ее правилах.
   — Казарозу убили не из него, — подытожил Сикорский, кладя пистолет на стол.
   — Какого же черта, — взорвался Свечников, — вы его выбросили? Можете мне объяснить?
   — Нет.
   — Не хотите?
   — Не могу.
   — Почему не можете?
   — Сам не знаю. Как-то так получилось. Выбросил, а потом уж сообразил, что можно было и не выбрасывать.
   Свечников скверно выругался и, оставив пистолет на столе, вышел на улицу. След в очередной раз оказался ложным. Нейман сбил с толку своими подозрениями, будто стреляли в него, Свечникова, а попали в Казарозу.
   Теперь он знал про нее многое, но понимал хуже, чем раньше, когда не знал ничего. Стоило только подумать о ней, как она превращалась в пятно пустоты. Тайна ее души таилась в загадке ее смерти.
   Берясь за вожжи, он впервые со вчерашнего вечера подумал о гипсовой ручке. Одновременно, как когда они с Сикорским отъезжали от гортеатра, в кончиках пальцев опять ожило какое-то мутное воспоминание, до сих пор так и не сумевшее облечься в слова.
   Варанкин был дома.
   — Жена говорит, — сказал он, — вы ко мне вчера заходили. Со стола ничего не брали?
   — Брал. Если снова напишете, — предупредил Свечников, — мне тоже есть что про вас написать.
   — Что, например?
   — Что вы — не марксист, а перекрасившийся гиллелист.
   — Даневич накляузничал?
   — Какая разница, кто? Факт остается фактом. Гиллелизм — новая еврейская религия, а гомаранизм произошел от гиллелизма. Естественно, вы это скрываете.
   То, что осталось от гипсовой ручки, побрякивало в кармане пиджака. Не вникая в протесты Варанкина, уверявшего, будто от гиллелизма до гомаранизма сто верст, и все лесом, Свечников по одному выложил эти обломки на стол, а затем, как из мозаики, сложил из них исходную фигуру. По мере того, как она рождалась из хаоса, на лице Варанкина проступало вялое недоумение.
   — Что это? — спросил он, когда работа была закончена.
   — Не притворяйтесь. Вы все отлично понимаете. Своим указательным пальцем Свечников коснулся гипсового, отходящего от остальных.
   — Это, — сказал он, — еврейский народ, и он указывает путь к всечеловечеству. Правильно?
   — А-а, — вспомнил Варанкин.
   — Кто формовал такие ручки? Вы?
   — Я?
   — Не обязательно вы лично. Может быть, ваши единомышленники?
   — Бог с вами! Зачем?
   — Для религиозных обрядов. В брошюре, которую показал мне Даневич, говорится, что у гиллелистов должны быть свои храмы, свой Синод.
   Варанкин начал объяснять, что на практике до этого не дошло, очень скоро Заменгоф сам отказался от своей идеи, осознав ее ущербность, ее ограниченность рамками сугубо еврейского, совершенно неприемлемого для других наций подхода к проблеме поствавилонизма. Слюна, летящая у него изо рта, свидетельствовала о несомненной искренности. Врал он нередко, но всегда сухими губами. Свечников понял, что напрасно теряет время. Единственный человек, хоть что-то, может быть, знающий об этой ручке, вот-вот должен был появиться у Вагина.
   «Так, на память», — ответила Милашевская, когда он спросил, для чего понадобилась ей сумочка Казарозы. Интонация, с какой это было сказано, сейчас казалась фальшивой.

Глава пятнадцатая РОЗОВЫЙ СВЕТ

25
   — Ни марок, ни спичечных этикеток мы не собирали, — сердито говорил Свечников. — Эсперанто нам нужен был не для этого. Мы жили совсем не так, как вы, по-другому.
   — А как? — спросила носатая девушка с зеленой лентой в прическе.
   — Кун бруста вундо… Со свинцом в груди.
   — Дословно это значит «раненный в грудь», — уточнила Майя Антоновна.
   — Возможно, — согласился Свечников.
   — А Ида Лазаревна рассказывала мне, — сообщила та же нахальная девушка, — что у вас с ней был роман.
   — Ну так и что? Одно другого не исключает.
   — Еще она пела мне вашу любимую песню.
   — Какую?
   — Про красноармейца, у которого злые чехи убили мать и отца, а сестру взяли в плен, но он ее освободил. Помните?
   — Нет.
   — Я запомнила только последних два куплета.
   — И можете спеть?
   — У меня плохой слух. Но прочесть могу. Девушка поправила свою ленту и прочла:
Я трое суточек старался,Сестру из плена выручал.С сестрой мы в лодочку садилисьИ тихо плыли по реке,Но вдруг в кустах зашевелилось,Раздался выстрел роковой.Сестра из лодочки упала,И я остался сиротой.
   Никогда в жизни Свечников не слышал этой песни, но нехитрая мелодия легко угадывалась, и выстрел роковой отозвался в сердце мгновенным сознанием своего сиротства. Все умерли, он один остался в лодочке, сносимой неумолимым течением. За ним гнались злые чехи, а впереди все было темно, во мраке слышался гул уже близкого моря, и дующий оттуда соленый ветер наполнял рот вкусом крови.

   Шел восьмой час, но Милашевская к Вагину еще не заходила. В комнате сидела Надя с растекшейся на коленях кошкой и рассказывала, как при Колчаке у них на квартире стоял один белочех из дивизии Чечека, он говорил ей, что чешские кошки откликаются не на «кис-кис», а на «чи-чи-чи».
   — А на эсперанто как их подзывают? — спросила она не без ехидства.
   — Никак, — сказал Свечников, принимая от бабушки Вагина стакан отдающего рыбой чая.
   Мимоходом подумалось, что вопрос не так уж смешон, как могло показаться Варанкину или Иде Лазаревне с их интеллигентским снобизмом. Ни сам Заменгоф, ни его сподвижники не позаботились о том, чтобы кошки, куры, гуси, козы и прочая живность имели бы свои призывы, обращенные к каждому виду в отдельности. Вообще скудость сельскохозяйственной лексики была ахиллесовой пятой эсперанто. В будущем это могло затруднить его проникновение в толщу крестьянских масс.
   — Соседка у нас, — говорил Вагин, рассматривая на просвет стакан с грязно-бурой жидкостью, — чайные выварки собирает по домам, высушивает, смешивает с нормальным чаем, потом фасует и продает. Пропорция, в лучшем случае, два к одному. А она вот, — стаканом указал он на бабушку, — добрая душа, наши же выварки у нее покупает.
   — Раз только и было, — оправдалась бабушка. — Пожалела ее. У ей муж в тюрьме, дите на руках.
   — В следующий раз Генька за выварками придет, так ты ему лучше сразу вместо них деньги отдай, — сказал Вагин. — Всем будет спокойнее.
   Пока он развивал эту тему, появилась Милашевская.
   — Благодарю, я на минутку, — ответила она, когда ей предложили присесть. — Сегодня я так устала, что мечтаю об одном — пораньше лечь спать.
   Вагин принес сумочку. Милашевская торопливо раскрыла ее и тут же, защелкнув замочек, сказала:
   — Здесь не хватает одной вещицы.
   — Какой? — напрягся Свечников.
   — Такая маленькая ручка из гипса. Не видали?
   — Нет, — ответил он прежде, чем Вагин успел открыть рот.
   — Странно. Куда она могла деться?
   — Не знаю.
   — Вы, значит, точно не брали?
   — А что это за ручка? — не выдержал Вагин.
   — Гипсовый слепок с руки ее умершего сына. Зиночка всегда носила его с собой.
   Стало тихо, и Свечников понял наконец, откуда взялось видение, вспыхнувшее перед ним накануне в этой же комнате, за этим же столом. Источником был Печенег-Гайдовский, сцена в часовне на кладбище. Все двенадцать пунктов под номерами и буквами, которые вчера, в темном зале Стефановского училища, он красным или синим грифелем записал на обороте листа с «Основами гомаранизма», были, конечно, из той же оперы. Полный бред! Мертвый мальчик шевельнул рукой, и вся конструкция рухнула, как Вавилонская башня.
   Строить ее он начал, видимо, в тот момент, когда обратил внимание, что лежавшая в сумочке Казарозы гипсовая ручка — левая. У Печенега-Гайдовского заговорщики отрубали своим жертвам правую кисть. На этом фундаменте все и воздвиглось. Если перчатку с правой руки вывернуть наизнанку, ее можно надеть на левую, и наоборот. Кладбищенская часовня превратилась в октаэдр с прозрачным куполом, Рука Судьбы обернулась братством амикаро.
   — Вообще-то, — вздохнула Милашевская, — ее надо было положить Зиночке в гроб. Теперь она никому не нужна. Разве что Алферьеву.
   — Он вчера застрелился при аресте, — сказал Свечников.
   — Господи! — Она перекрестилась. — Откуда вы знаете?
   — От Карлуши.
   — Это который с нами в поезде ехал? Зиночкин поклонник?
   — Он из питерской чрезвычайки.
   Милашевская присела к столу, машинально взяла предложенный стакан с чаем, но не пила, лишь грела об него руки, словно пришла с холода, а не с июльской жары.
   — Он был бесстрашный человек, — сказала она.
   — Алферьев?
   — Да. Зиночка рассказывала мне, что его матери делали кесарево сечение. Говорят, у таких людей нет страха смерти. Не знаю только, хорошо это или плохо.
   Она отхлебнула глоток и спросила:
   — Вы когда-нибудь бывали у Зиночки дома? Свечников покачал головой.
   — У нее в гостиной висит портрет. Яковлев нарисовал ее, когда они еще были женаты. Зиночка стоит в пустыне, окруженная зверями, а в руке держит клетку с райской птицей. Это ее голос. Ее душа… В Петрограде у меня есть фото с этого портрета. Хотите, пришлю?
   Присев за письменный стол и записывая адрес, по которому она могла выслать ему эту фотографию, Свечников опять, как вчера, почувствовал, что на него кто-то смотрит. Он выглянул в окно. Улица была пуста, однако он явственно ощущал на себе чей-то взгляд, не принадлежавший никому из тех, кто находился в комнате, и в то же время понимал, что на самом деле это не более чем воспоминание. Почему-то оно второй раз возникло именно здесь, у Вагина, причем в тот момент, когда он сидел за письменным столом.
   Свечников еще раз посмотрел на улицу. Никого, лишь перед калиткой дома напротив стояла белая коза с обломанным рогом, с чернильной меткой на заду, с репьями в свалявшейся под брюхом шерсти. Она задирала голову, пытаясь, видимо, доискаться до причины, которая мешает хозяевам повернуть щеколду. Обида слышалась в ее блеянии — дескать, вот я пришла, и сыта, насколько можно быть сытой в наше несуразное время, и вымя мое полно молоком, а меня не впускают.
   Между тем хозяева явно были дома. Сквозь пыльное стекло угадывалось колебание занавески в одном из окон, дрожание туго натянутой тесьмы. На секунду приоткрылась полоска темноты за блекло-зеленым ситцем. Вдруг совершенно ясно стало, что именно оттуда, из этого окна, кто-то смотрел на него вчера и смотрит сейчас.
   — Коза эта, она чья? — спросил он у Вагина.
   — Билька-то? Соседская.
   — А кто живет в том доме?
   — Она и живет.
   — Кто — она? Коза?
   — Та, — с раздражением объяснил Вагин, — про кого я рассказывал. Выварками торгует.
   Догадка уже холодила душу. Дрогнувшим голосом Свечников спросил фамилию этой спекулянтки, и когда она прозвучала, все разом встало на свои места. Он вспомнил, кто и где смотрел на него с такой ненавистью, что этот взгляд остался в памяти сам по себе, отлепившись от своего источника.
   Рука невольно дернулась к груди.
   Как вчера и позавчера, пиджак был надет на гимнастерку. В ее нагрудном кармане всегда, еще с той войны, лежал маленький кожаный пакетик, в нем — осьмушка тетрадного листа. На ней рукой матери, ее коряво-круглым детским почерком написано:
   Иисус Христос родился, страдал, вознесся на небеса. Как это верно, так я, имеющий это письмо святое, не буду застрелен или отравлен телом, и никакое оружие, видимое или невидимое, меня не коснется, и никакая пуля не коснется меня, ни свинцовая, ни серебряная, ни золотая, ни оловянная. Господь Бог в небесах сохранитель мой от всего. Аминь.
   Он не был отравлен телом в пятнадцатом году, под Вильно, когда немцы пустили газы, и за четыре года никакая пуля, ни германская, ни австрийская, ни дутовская, ни колчаковская, его не коснулась. Единственный раз ранило прошлым летом, но это было то исключение, которое подтверждает правило.
   Письмо святое отвело от него одну пулю, а вторую направило в гипсовую ручку.
   Обе выпустил тот, кто прятался сейчас в комнатной тьме за окном, не решаясь выйти к калитке и впустить козу. Боялся, что Свечников увидит его и все поймет.
   Вчера, когда шли с Вагиным к Стефановскому училищу, это он шел за ними, а потом выстрелил из темноты. Это его заметил во дворе Порох, но не разглядел. Его же позавчера видел и Вагин, возвращаясь домой с сумочкой Казарозы в руке. За Вагиным он, конечно, не следил, просто им было по пути, но осторожность подсказала ему, что лучше в тот вечер не попадаться на глаза знакомым.
   Теперь нетрудно было представить, что произошло на концерте в Стефановском училище. Когда свет уже погасили и Казароза стояла в розовом луче, этот гаденыш вслед за Даневичем со двора поднялся по пожарной лестнице к дальнему от сцены окну. Окно было открыто, но шторы задернуты, он смотрел в щелочку, поэтому никто его не заметил. Стрелять именно там он, скорее всего, не собирался, но тут курсант бабахнул из своего «гассера», и рука сама вырвала из штанов револьвер.
   «Два года общественно-принудительных работ с высылкой из города, — сказала тогда Ида Лазаревна. — Твое выступление внесли в протокол как речь обвинителя». — «А если бы я не выступил?» — «Было бы то же самое, но без высылки».
   — Детей у нее двое? — спросил Свечников.
   — Один-то уж взрослый, года на три только меня помладше, — сказал Вагин. — Тоже шорничает помаленьку.
   — Звать его как?
   — Генькой. Генька Ходырев… Куда вы?
   Не ответив, Свечников бросился на улицу, пересек ее, взлетел на крыльцо, дернул дверь. Та не поддалась. Он дернул сильнее, даже не пытаясь понять, открывается она вовнутрь или наружу. Глаза уже застилало бешенством.
   С крыльца, перевесившись через палисадник, ткнул кулаком в стекло. Осколки посыпались и зашуршали в цветах на подоконнике.
   — Открой! Лучше открой, гаденыш!
   Никто не отозвался, лишь где-то в глубине заверещал младенец. Матери, значит, дома нет.
   Он метнулся к калитке, но не сразу совладал со щеколдой. Коза ловко протырилась вперед, с триумфальным блеянием побежала по двору.
   Какое-то тряпье сохло на веревке, серая от уличной пыли огородная ботва подступала к самому дому. Сбоку были пристроены дощатые сени, но ломиться туда уже не имело смысла. Ухо уловило вороватый железный шорох скользнувшего в петлю дверного крюка.
   Слева торчал смердящий сортир, справа две слеги подпирали оползающую бревенчатую стену с подгнившими нижними венцами. Щели заткнуты тряпками в пятнах птичьего помета. Печной чугун с прогоревшим дном висит на гвозде.
   Здесь было еще одно оконце, пониже, розовое от заката. Свечников пнул стоявшее под ним ведро с помоями, затем наотмашь, не боясь пораниться, опять высадил стекло, нащупал задвижку, рванул обе рамы на себя. Они легко разошлись, он взялся за верхнюю окончину, подтянулся, ногой смел на пол цветочные горшки и спрыгнул в комнату.
   Убийца Казарозы стоял перед ним, низкое солнце било ему прямо в лицо. Свечников узнал его сразу и все же на долю секунды царапнуло сомнение, такой он был тощий, с птичьей головкой, с остреньким зырянским носиком. Лишь белесая пустота в светлых глазах с острыми кошачьими зрачками говорила о том, что браунинг, зажатый в его детской руке, легко может выстрелить и в третий раз.

   В следующий момент он уже был зажат в угол, мертво притиснут к стене. На божнице над их головами с металлическим стуком упала иконка.
   Свечников заломил ему руку, вырвал браунинг и прикинул калибр. Что-то около шести.
   — Ах ты, гаденыш!
   Никаких иных слов не находилось, только это — гаденыш, гаденыш. Выволок его на улицу, швырнул к бричке. Тот ткнулся носом в борт, кровь потекла по губе.
   Сзади налетела Надя.
   — Не смейте его бить!
   — Убить его мало, — сказал Свечников.
   Снова повернулся к этому заморышу, который уже размазывал по лицу кровавые сопли.
   — Кто тебе сказал, что я буду на концерте в Стефановском училище?
   — Никто. Сам слышал, как вы всех приглашали.
   — Кого всех?
   — Курсантов.
   — Следил, что ли, за мной?
   — Не. Парад ходил смотреть.
   — Что ж ты прямо в зале-то стал стрелять? А? Не мог подождать, пока я домой пойду?
   — Я и хотел.
   — Чего ты хотел?
   — Подождать.
   — А на лестницу зачем полез?
   — Концерт послушать. Там еще до меня один забрался.
   — Ты… Знаешь, что ты человека убил? — спросил Свечников.
   Генька замотал головой. Несколько капель крови сорвались на землю и мгновенно обросли пылью, превратившись в пушистые шарики.
   Трясущимися руками Свечников начал развязывать закрученные на штакетнике вожжи. Глобус всхрапнул, сжалкой стариковской удалью несколько раз подкинул морду, пятясь от ограды. Вожжи натянулись, никакие удавалось распутать узел. Он хотел поддернуть мерина к себе, взялся покрепче, и смутное воспоминание, до этого жившее лишь в кончиках пальцев, внезапно оделось в слова. Вожжи были странно шершавые и словно бы зернистые наощупь. Приводные ремни!
   — Ты где эти вожжи взял? — заорал он, оборачиваясь к стоявшему за спиной Вагину.
   — Купил. Вы же мне сами велели упряжь купить.
   — У кого ты ее купил? У него?
   — Да, по-соседски.
   Никто ничего не понял, кроме Геньки.
   — А базлал-то! Козел бритый, — прошепелявил он, хлюпая разбитым носом, и сплюнул.
   Слышно стало, как надрывается брошенный в люльке младенец. Коза пришла, молочко принесла, а его не кормят.
   — Значит, так, — тихо сказал Свечников. — Даю тебе час времени, и куда хочешь девайся из города. Застану через час, или сам пристрелю, или сдам кому следует.
   Он отвязал вожжи, сел в бричку. Проезжая мимо остолбеневшего Геньки, бросил ему:
   — На юг подавайся. Там в Красную Армию запишешься. Навстречу летел тополиный пух. От слез в горле трудно было дышать. Через полквартала в уличном прогале открылась Кама, невесомая в солнечном блеске. Над ней, сколько хватало глаз, в небе стоял розовый свет. На правом берегу отчетливо виден был полусгоревший дебаркадер, а выше, за соснами на песчаном обрыве, угадывались крыши домов, среди них— тот, незабываемый, окрашенный закатом. Еще дальше леса сплошной синей грядой уходили к горизонту.
   Поздно вечером он валялся, пьяный, у себя в клетушке на Соликамской. Электричество не горело, керосин кончился. В темноте Ла Майстро сошел с прилепленной к зеркалу почтовой марки и рассказывал, как весной 1917 года, всеми покинутый, он умирал в захваченной немцами Варшаве. Та, кого он исцелил от слепоты, давно ушла от него. Европа была залита кровью, на западе и на востоке его ученики убивали друг на друга. Под окном солдаты деревянными молотками выколачивали вшей из гимнастерок. Его сердце устало стучать в такт этому звуку. Он умирал один, шепча:
Malamikete de las nacjes,cado, cado!
   Jamtemp'esta, — отвечала ему Ида Лазаревна, раздеваясь в своей комнате под лестницей, чтобы голой сесть верхом на него, Свечникова. Он предал ее, хотя она была его сестрой, его амикаро, ведь левый гомаранизм близок лантизму, лантизм он пусть с оговорками, но признавал, а вот matro вместо patrino — нет. Даневич и Порох оказались по ту сторону баррикад из суффиксов и окончаний множественного числа. Эдем исчез под обломками новой Вавилонской башни, воздвигнутой из Надежды и Разума, но рухнувшей точно так же, как первая. Огонь стеной шел по Каме, казаки с винтовками через правое плечо выезжали из вонючего дыма, в котором скрылся розовый домик. Чика умер, клетка с райской птицей была пуста, гипсовый пальчик, символизирующий собой еврейский народ, указывал на станцию Буртым. Там лежал маховик с валом кривошипа от двигателя внутреннего сгорания, поэтому шорник Ходырев очутился в тюрьме, Казароза — в могиле, а он, Свечников — здесь, в темноте, пьяный, с мокрым от слез лицом.
   Потом его начало тошнить, хозяйка принесла поганое ведро и смотрела так, словно впервые увидела в нем человека.

Глава шестнадцатая БЕГУЩИЙ ОГОНЬ

26
   Сидели в номере у Свечникова. Без плаща, в дорогом двубортном костюме тот выглядел совсем молодцом, и Вагину стыдно было за свой растянутый джемпер, за рубашку с немодными мятыми уголками ворота, за бесформенные ботинки, которые он старался спрятать под стул. Фотографии Нади, сына и внучки были уже показаны и убраны обратно в карман. Особого интереса они не вызвали.
   Куда больше Свечникова интересовал подаренный ему эсперантистами местный сувенир — секретница в виде старинной пушки с двумя горками ядер. У Вагина в комнате стояла точно такая же. Вручили, когда уходил на пенсию. Верхнее ядро в правой горке было съемное. Если опустить его в пушечный ствол, внутри срабатывала пружина, и потайной ящичек с энергичным щелчком выдвигался из-под лафета. Вагин прятал там старые рецепты и результаты анализов, которые невестка требовала выбрасывать. В ее списке людских пороков мнительность занимала второе место после неаккуратности.
   — Славные ребята. Очень славные, — говорил Свечников, имея в виду тех, кто подарил ему эту пушку.
   Наигравшись, он упаковал ее в коробку и достал бумажник.
   — Помнишь, Милашевская обещала прислать мне фото с портрета Казарозы?
   — У тебя с собой? — не поверил Вагин.
   На стол перед ним легла старая фотография на картоне: маленькая женщина, окруженная зверями, держит в руке клетку с райской птицей.
   — Она была из тех исполнителей, кого называют бардами, — сказал Свечников и вопросительно взглянул на Вагина, сомневаясь, видимо, дошло ли до провинции это новое для него самого слово.
   Убедившись, что дошло, снова начал рыться в бумажнике. Вслед за фотографией появилась изжелта-серая от ветхости газетная вырезка.
   — Некролог из одной питерской газеты, — объяснил он. — Тоже Милашевская прислала.
   Сгибы проклеены были полосками прозрачной пленки, края измахрились, обрамлявшая текст черная черта расползлась, будто ее не напечатали, а провели от руки чересчур водянистой тушью. Подписано инициалами: А.Э.
   Вдали от Петрограда, — прочел Вагин, — на сцене провинциального клуба нелепо и страшно оборвалась жизнь Зинаиды Казарозы-Шеншевой, актрисы и певицы.
   Что можно занести в ее послужной список? Несколько ролей, несколько песенок, три-четыре случайные пластинкидань моде, и все. Но если мы помним эти роли, эти песни, помним ее мгновенно блеснувшую и угасшую славу, то было, видимо, и другое. Казароза была наделена тем, что можно назвать абсолютным слухом в искусстве. Она могла снести все, кроме неверности тона. Среди Содома и Гоморры завсегдатаев театральных премьер, фланеров выставочных вернисажей, перелистывателей новых книг она была одной из тех редчайших праведниц, кому это нужно не по условностям общежития, а из потребности сердца, и ради кого бог искусств все еще не истребил своим справедливым огнем это проклятое урочище.
   В другие, более спокойные времена такая женщина быт бы притягательным центром традиционного художественного салона, осью некоего мира дарований, вращающегося в ее гостеприимной сфере. Но шла война и шла революция — события с циклопической поступью, варварской свежестью, варварским весом, не склонные ни к нюансам, ни к оттенкам, времена самые плодовитые, но слишком дальнозоркие для того, чтобы заметить севшую на рукав бабочку, и слишком занятые, чтобы мимоходом ее не примять, если не прищемить насмерть.
   Много лет назад художник Яковлев написал ее портрет. Казароза стоит одна посреди пустыни, и отовсюду ей угрожают дикие звери. Эти зверивсе мы…

   На вокзал приехали рано, занесли чемодан в купе и снова вышли на перрон. Фонари зажигали еще по зимнему расписанию. В их мертвенном свете лицо Свечникова казалось не просто усталым и очень старым, а странно пустым, словно из него прямо на глазах уходила жизнь.
   Они неловко расцеловались, когда до отправления оставалось минут пятнадцать, и Вагин пошел к стоянке такси. Там была очередь, машины подходили редко. Домой добрался к полуночи, и едва вставил ключ в замочную скважину, как дверь распахнулась, в глаза ударил свет из всех комнат. Никто не спал, даже Катя.
   — Ты где это бродишь? — спросил сын, стараясь придать голосу строгость, что у него всегда выходило как-то ненатурально.
   — Товарища провожал на поезд.
   — Какого товарища? Всех твоих товарищей мы обзвонили.
   — Ты его не знаешь, — ответил Вагин, наслаждаясь тем, что имеет полное право так ответить и не солгать.
   — Могли бы хоть позвонить! Ведь не чужие же! — сказала невестка и вдруг разрыдалась, уткнувшись ему в грудь.
   Вагин почувствовал, что у него начинают гореть глаза. В последнее время часто хотелось плакать, но слез уже не было, лишь глаза начинали гореть, как если долго читаешь не в тех очках. У него были очки для чтения и для телевизора, и он постоянно их путал.

27
   Отправления долго не давали. Свечников посидел в купе, затем вышел в коридор. Там стоял мальчик лет шести и с ужасом, не отрываясь, смотрел на его ухо.
   — Это ничего, — сказал Свечников, дергая себя за мочку. — Уже давно не больно.
   Наконец тронулись.
   В вагоне было светло, и, когда проехали освещенный перрон, за окном сразу ощутилась ночь. Проплыла мимо вереница вокзальных киосков, поезд набирал скорость. Подрагивая, вылетали из темноты огни, приближались, вспыхивали и пропадали, как забытые лица, которые на мгновение выносит на поверхность памяти.
   Состав стал изгибаться, поворачивая к реке. Поворот был крутой, синий фонарь у какого-то склада с минуту, наверное, не исчезал из виду. Вагоны обтекали его по дуге, и он все висел за окном, лишь слегка меняя оттенок цвета, по-разному мерцая в сгущенном скоростью воздухе, пока и его вслед за другими не сдуло грохочущей тьмой. В открытое окно вновь рванулся исчезнувший на повороте ветер. Все восемь сторон света были застланы мглой. Поезд летел в ту бездну, где бесплотные тени без слез оплакивали гранда бен эсперо, великую и благую надежду доктора Заменгофа. Свечников слышал их голоса. Его место было среди них. Все они прошли туда, как проходят по земле тени облаков — не меняя рельефа. Настал его черед.
   Синий огонь у склада пропал, открылась цепочка фонарей на новом автомобильном мосту. Все, что мелькало за окном, поехало вниз, крыши домов оползли на уровень железнодорожной насыпи. Бледное небо майской ночи опустилось вместе с ними и заполнило собой все окно. Стук колес, не отраженный эхом, сделался тише. Кама надвинулась рвущим сердце темным простором. Справа, на излучине, светились прибрежные цеха пушечного завода, ныне — номерного, четырежды орденоносного. Кроме ствольной артиллерии, там теперь выпускали ракеты, а из мирной продукции — автомобильные прицепы «Скиф» и гарпунные пушки для китобойной флотилии «Слава».
   Через полчаса Свечников лежал на своей верхней полке, отказавшись перейти на нижнюю. Вагон сильно болтало, простыни были влажные. Внизу пожилая попутчица рассказывала молодой, сколько раньше стоило сливочное масло.
   Он лежал с закрытыми глазами, но даже не пытался заснуть.
   Бедная милая маленькая женщина!— звучали в памяти последние строки некролога, давным-давно выученного наизусть. — Она прошла среди нас со своим колеблющимся пламенем, как в старинных театрах проходила нить от люстры к люстре, от жирандоли к жирандоли. Огонь бежал по нити, зажигая купы света, и, добравшись до последней свечи, падал вместе с обрывком уже не нужной нитки и на лету, колеблясь, потухал.